Кушникова М.М.: Черный человек сочинителя Достоевского - загадки и толкования.
Глава IV. Черный человек сочинителя Достоевского

IV. Черный человек сочинителя Достоевского

Вместо пролога. — «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время»… — это слова восемнадцатилетнего Достоевского, которые можно считать не только эпиграфом ко всему его творчеству, но и к пониманию его собственного естества.

Да не обвинят автора в кощунственном любопытстве, тем более в «краеведческом местничестве», — но титаническая фигура Достоевского на протяжении последних двадцати лет предстает все более загадочной, притом, во многом, наиболее верные «ключики» хотя бы для попыток разгадок, похоже, можно искать именно в кратком, но грозовом «кузнецком периоде» великого писателя.

к Марии Дмитриевне Исаевой, прожившей два года в Кузнецке, где и состоялось их венчание 6 февраля 1857 года, вообще трактовалось как некий, не только несчастливый, но в чем-то даже мало приличный романтический эпизод. По крайней мере именно такие доводы приходилось слышать — и не раз! — в пору, когда «пробивался» литературный музей Достоевского в Кузнецке»…

Сейчас признано и «грозное чувство», и «кузнецкий период», существует и даже близок к процветанию названный музей.

С каждым годом расширяются исследования и той среды, где разыгрывался всколыхнувший маленький городок столь необычный роман. Прилежная исследовательница архивных данных, новокузнечанка А. Шадрина внесла много нового в прояснение «белых пятен», касаемо окружения Исаевой и Достоевского в Кузнецке; она уточнила и как бы одела плотью личность загадочного соперника Достоевского — Николая Борисовича Вергунова, многие фамилии, поминаемые в лишь недавно получившей широкую известность статье Валентина Федоровича Булгакова о венчании Достоевского и Исаевой в Кузнецке, тоже обретают реальные контуры, и почерпнутые о некоторых из них сведения даже внесли новые акценты в трактовку загадочных узелков, завязанных в Кузнецке. Эти узелки автор настоящей работы в течение многих лет и пытается разыскать в последующем творчестве писателя и, по возможности, если не расшифровать, то хотя бы чуть приподнять над ними завесу.

совместного осмысления и анализа.

Притяжение. — К грозным и счастливым кузнецким дням Достоевский и Исаева стремились более двух лет. Не общей дорогой, а как бы двумя параллельно идущими. Как будто необыкновенная судьба этих людей предопределила им только коротенький отрезок общей дороги — кузнецкий отрезок. Все до того — центростремительное тяготение к нему, все после него — центробежное отталкивание личностей сильных, самобытных, а потому несовместимых.

Возможно, «грозное чувство» к Исаевой (великий писатель так и называл свое тогдашнее состояние) испытывал не столько Достоевский-человек, сколько Достоевский-сочинитель, и все время, до самых «кузнецкий дней», он скорее «дописывал» свое чувство и «достраивал» действие своего романа, тогда как Исаева оставалась не выдуманной, а реальной его героиней.

думала: может быть, Достоевский, защитник униженных и оскорбленных, не проникся бы «грозным чувством» в такой мере, не будь Исаева настолько обделена судьбой, что сама причастность ее к «светскому обществу» провинциальных Семипалатинска и Кузнецка казалась не пристойной. Она будоражила покой обывателей и твердую веру в незыблемость чиновничьего благополучия.

Может быть, короткий кузнецкий период и не оставил бы столь драматичного следа в жизни Достоевского, будто супруг этой женщины, Александр Иванович Исаев, просто «неисправимый алкоголик с самыми грубыми инстинктами и проявлениями во время своей невменяемости». Но он был также, по свидетельству П. П. Семенова-Тян-Шанского «человек достаточно образованный, ставший к Достоевскому в приятельские отношения и гостеприимно принимавший его в своем доме». К тому же Исаев был доверчив и Достоевского смущал именно доверием — этим сильнейшим оружием слабых и униженных.

* * *

Кузнецк. Напряженное одиночество. Окончательное падение «чиновника по корчемной части». Вперемежку — бурные сцены и радостные периоды раскаяния. Недоброжелательное любопытство чиновничьего «света» (Кузнецк и Семипалатинск — не так уж далеки друг от друга, и мордасовские нравы — очевидный гибрид виденного в Семипалатинске и Кузнецке). Сочувствие соседей вызывает только Паша Исаев, озорник-подросток, «безотцовщина». Пуще всего гнетет Марию Дмитриевну «благородная» бедность, которую нужно скрывать, как дурную болезнью Переписка с Семипалатинском идет оживленно. Изредка, в ответ на мольбы Достоевского, короткие записки. И вот уже мчится в Змеиногорск — это на полпути между Семипалатинском и Кузнецком — на назначенную встречу Достоевский. И, как назло, все время что-нибудь случается. То с мужем, то с сыном, и встреча срывается, и неимоверных усилий стоит найти оказию и переслать срочно записку, что-де встречи не будет. Но вот из Кузнецка в Семипалатинск отправлено письмо. Исаев умер, Мария Дмитриевна бедствует, ей не на что похоронить мужа. Кто-то из сердобольных кузнечан посылает Исаевой три рубля через посыльного — не и кулака же в кулак давать деньги такой образованной даме. И она эти три рубля берет — «потому что нужда руку толкала принять, и приняла… подаяние»!

— Исаева еще не знает, что в эту минуту не просто милостыню взяла, а вписала одну из впечатляющих страниц в будущий роман «Преступление и наказание», где точно так и точно в тех же обстоятельствах поступит Катерина Ивановна Мармеладова, и точно так же будет сетовать: если бы не бедность, разве такие бы похороны устроила она мужу…

И не знает она, что не сохранится в Кузнецке холмик, под которым упокоился чиновник Исаев, умерший 4 августа 1855 года. И как будто уже не решить сейчас — какая была на холмике плита. Она хранила, возможно, надпись, задуманную Достоевским на смерть «бедного Иова», — так называл себя Исаев.

Возможно? Но вот названная выше публикация «Ф. М. Достоевский в Кузнецке», увидевшая свет в 1904 году в Томске в литературном приложении к газете «Сибирская жизнь». Автор — кузнечанин Валентин Федорович Булгаков, последний секретарь Л. Т. Толстого. Во время учебы в Томской гимназии он часто наезжал в родной город и беседовал со старожилами, очевидцами кузнецких дней Достоевского и его венчания с М. Д. Исаевой. Публикация юного Булгакова не нашла широкой гласности, и даже автор, по его е словам, «вовсе о ней забыл». Однако, посетив родные места в 1958 году, патриот своего города и своего края Булгаков побывал в домике Достоевского и вспомнил о своей ранней публикации. Фотокопию с нее он подарил другу детства и коллеге по Томской гимназии, тоже старожилу Кузнецка Константину Александровичу Воронину, сотруднику Новокузнецкого краеведческого музея.

Из статьи Вал. Ф. Булгакова «Ф. М. Достоевский в Кузнецке»:

«…Перед самым отъездом в 1857 году была на могилу Исаева, где стоял лишь деревянный крест, положена чугунная плита, изготовленная по распоряжению М. Д. (а ведь плита отливается не за день-два, ее должны были заказать с большим запасом времени, и не для этого ли сооружения были взяты в отчаянии у Врангеля 50 рублей: «Я вам отдам непременно, но не скоро!» — М. К.). Я был на местном кладбище, отыскал могилу и прочел эпитафию. Мне кажется, едва ли Федор Михайлович и его жена предпринимали что-нибудь тогда, не посоветовавшись предварительно, а если так, то мы имеем основание предполагать, что Федор Михайлович участвовал в составлении этой эпитафии…»

А эпитафия гласила «Аз есмь воскресение и животъ, веруяй в мя имать животъ вечный» (Я есть воскресение и жизнь, верующий в меня будет жить вечно»). Но разве выбор эпитафии не предопределял уже тогда роль, которую Достоевский отводил Исаеву в своем будущем творчестве? Ведь эпитафия эта — слово к «бедному Иову», сидящему на пепелище, покорному, не ропщущему, которому за муки воздастся сторицею в загробном мире. Не мог Достоевский в ту пору подобрать для Исаева иных слов — ведь и он сам был причастен к обездоленности Исаева и, очевидно, испытывал необходимость облегчить совесть, суля покойному будущее бессмертие. И тогда — утрата надгробной плиты А. И. Исаева равноценна утрате блокнотной записи писателя.

Снесено старое кузнецкое кладбище, и из истории города Кузнецка исчез единственных след скромного чиновника, который был знаменателен дважды. Именно он послужил одним из признанных прототипов для Мармеладова и тем самым вошел в мировую литературу, потому что драма этого «униженного и оскорбленного» не могла не поразить Достоевского-сочинителя своей типичностью. («Если были в нем недостатки, наполовину виновата в том его черная судьба. Желал бы я видеть, у кого бы хватило терпения при таких неудачах». Из письма к Врангелю.) Кроме того, А. И. Исаев, вооруженный всего лишь своей незащищенностью, наметил для Достоевского первый виток «кузнецкого узла». В течение почти двух лет «маленький человек» смущает защитника «униженных и оскорбленных», оказавшегося перед ним в весьма двойственном положении («Вы его мало знали. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в желчную минуту, передавал вам и, может быть, с излишним увлечением, одни только дурные его стороны. Он умер в нестерпимых страданиях, но прекрасно…» Из того же письма).

Порожденная этой ситуацией раздвоенность могла стать для восприимчивого Достоевского стереотипом на всю жизнь. И кто знает не приносил ли Достоевский-сочинитель «повинную» памяти Исаева, обиженного Достоевским-человеком, когда писал страницы о Мармеладове. Впрочем, — покаяние ли? Зачем писателю понадобилась такая сентиментальная, слащавая фамилия? Может, писатель не вовсе был уверен, что повинен перед А. И. Исаевым, или, вернее, чувствовал, что все же повинен, и именно этого Исаеву не прощал?

— Десять лет назад в первый раз посетила «Сад алюминщиков» на месте старинного кузнецкого кладбища, где был похоронен А. И. Исаев, впервые прочла публикацию В. Ф. Булгакова об эпитафии на его надгробии, чугунная плита с которого утрачена драматично — просто пошла на переплавку со многими другими во время закладки названного сада.

В ту пору эпитафия «Азь есмь животъ веруяй в мя имать животъ вечный» казалась единственно возможной для «бедного Иова», как называл Достоевский Исаева. Объяснить тогда эту связь еще не пыталась.

— а если еще масштаба Достоевского — не просто творец. Он как бы богоравен. И чувствует себя таковым. Разве не сотворяет он из впечатлений, воспоминаний, радостей, скорбей, глубоко гнездящихся в тайниках души, образы, людей с их судьбами, страстями, разочарованиями и обретениями, разве подобно богу творящему, не предрешает по своему провидению их жизни и смерти?

Итак, в Семипалатинске встречаются Достоевский и А. И. Исаев. Меж ними — Мария Дмитриевна. Такая, какую мы уже знаем, вновь пробудившая в душе Достоевского ростки веры, добра, робкой надежды. «Роняющий себя» Исаев принимает ее заботы как должное, с виду отношения между супругами вполне стабильны. Более того, по сравнению с Достоевским той поры А. И. Исаев вполне благополучен, он хозяин гостеприимного дома, что согрел ссыльного солдата, и супруг женщины, которую тот так высоко ценил. Каким кажется ему Исаев? Судя по письмам Достоевского — весьма неоднозначным, и именно это наводит на размышления, связанные с образом Иова.

«Может быть, я только один из здешних и умел ценить его», — писал Достоевский об Исаеве. Однако в других письмах, — например, в письме к брату М. М. Достоевскому, описывается «загрубелая натура» этого «прекрасного человека», по отношению к которому Достоевский чувствовал себя впоследствии несправедливым.

…И предстали перед Ягве сыны его (ангелы) и среди них сатана, «падший ангел». И сказал Ягве сатане: «обратил ли ты внимание твое на раба моего Иова, Ибо нет такого, как он, на земле; человек непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла». И отвечал саната Ягве и сказал: «разве даром богобоязнен Иов?.. Но простри руку твою и оснись всего, что у него, благословит ли он тебя?» — гласит книга Иова, одна из самых «еретических» в Старом завете. (Иов. №: 6-11). И Ягве по наущению сатаны подвергает верного Иова жестоким испытаниям.

— не просто дух зла. Среди ангелов он продолжает фигурировать, ибо он — «падший ангел». Падший за многое свое ведение и за дерзость, от ведения проистекающую. Он же — «злое начало» (назовем его так условно), наущает Ягве, который являет собой «доброе начало», так безжалостно испытывать смиренного Иова. Зачем? По нынешним понятиям — психологический эксперимент: а если поместить объект в такие-то и такие-то условия… Сатана советует Ягве сделать Иова из человека благополучного человеком «униженным и оскорбленным» — каково тогда Иов себя проявит…

Но разве творчество Достоевского не представляет собой преимущественно исследование мира людей, попавших в экстремальные условия, в которые он, писатель, их ввергает, словно бог — Иова?

Исаев, как и Мария Дмитриевна — один из первых пост-каторжных «униженных и оскорбленных», которых так неистово просматривает писательский взор во внешне обыденном климате провинциального городка, где окружающая благопристойная среда так обманчива. Прозреть здесь «униженность и оскорбленность», пожалуй, труднее, чем в «Мертвом доме», где все поголовно унижены и оскорблены.

— Исаев, в его обстоятельствах в пору встречи с Достоевским, в меру благополучен. Он естественно добр и великодушен к опальному Достоевскому и «ходит за ним как за братом». По сравнению с Исаевым, это он, Достоевский, находится в запредельных условиях…

«падший ангел» в душе вчерашнего обитателя «Мертвого дома», обремененного всеми обидами и сомнениями запредельного мира, шепнул…

…А Исаева для Достоевского — обворожительна. И он не только не противится возникшей между ними «влюбленной дружбе», он не может не знать, что Исаев — отнюдь не простоватый и не наивный человек («А между прочим, это была натура сильно развитая, добрейшая. Он был образован и понимал все, об чем бы с ним ни заговорить. Он был, несмотря на множества грязи чрезвычайно благороден») — об их чувстве догадывается. Но — молчит. Иов терпит испытание и выдерживает его с честью. Он прилично и даже тепло прощается с Достоевским, отбывая в Кузнецк, ничем не выдав отчаяния нелюбимого и обманутого мужа, которое могло лишь усугубить и, конечно, усугубило его болезнь и нравственное падение. Это притом, что, как мы знаем из писем Достоевского, тот даже читал, бывало, Исаеву нотации (как Ягве — Иову) — на правах дружбы. И — не только.

Из воспоминаний А. Е. Врангеля:

«Мы поехали с Ф. М. провожать Исаевых… Я взял Достоевского в свою линейку. Исаевы поместились в открытую перекладную телегу — купить кибитку им было не по средствам. Перед отъездом они заехали ко мне, на дорожку мы выпили шампанского. Желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной, я еще у себя здорово накатал шампанским ее муженька. Дорогою по сибирскому обычаю повторили; тут уж он был в полном моем распоряжении; немедленно я его забрал в свой экипаж, где он скоро заснул, как убитый. Ф. М. пересел к М. Д.»…

«униженных и оскорбленных», стоять в стороне от этого «доунижения» Исаева — Иова, Исаева — одного из прототипов будущего Мармеладова, к которому писатель проникнут таким искренним сочувствием…

Этот виток в фабуле романа, которую Достоевский, может даже неосознанно, сам для себя намечал уже как писатель, то есть как бы глядя со стороны, а не как персонаж этого же романа, — удался вполне. Право, кузнецкий Иов оказался на высоте, может, даже по сравнению с Иовом из Ветхого завета, который, прежде чем пасть ниц перед грозным Ягве, высказывал немало богохульных мыслей.

Может быть, и так тоже зарождался в «банке образов» будущий Мармеладов — реванш А. И. Исаеву, — который почему-то же называет себя «бедным Иовом»!..

И тогда эпитафия на надгробной плите Исаева получает весьма глубокий смысл: как слова раскаяния — да будешь жить вечно, за то, что верил мне; но и как слова клятвы — веруй, бедный Иов, что через меня обретешь бессмертие…

«падший ангел» водил рукой Достоевского, когда он писал Марии Дмитриевне строки, в которых «были и угрозы и ласки и униженные просьбы», и о которых Достоевский вспоминает: «Я, может быть, убил ее этим письмом», не он ли, «падший ангел», — порождение унижений и неверия после «Мертвого дома» — заставляет писателя так пристально, так запоминающее следить за каждым ее шагом, вслушиваться в интонации голоса, может, больше, чем в слова, — для будущих «фантомов», что народятся от вчерашних данников «грозного чувства». Не может ли оказаться, что беседа Ивана Карамазова с чертом, пусть весьма отдаленно, находится в связи с первым «психологическим экспериментом» — над А. И. Исаевым, подсказанным в посткаторжную пору Достоевскому-писателю «падшим ангелом», что, в конечном счете, живет в душе каждого из нас точно так же, как «особый мир» Достоевского — стоит лишь вглядеться — так плотно нас окружает…

нити к фатальному обстоятельству, о котором уже говорилось: защитник униженных и оскорбленных, Достоевский, нередко сам оказывается причиной их бед и, перешагивая через их страдания, шествует предопределенным путем в бессмертие. Коллизия с Исаевым, да и гибель «грозного чувства» — тому порука. Случайно ли образ «слезы младенца» — один из лидирующих в творчестве писателя. Не стала ли М. Д. Исаева той «слезой», не заметив трагичности которой, писатель воспарил за черту земных отношений с завоеванной им женщиной в высшую сферу лишь ее образных отражений, куда сам же ей доступ закрыл. Но об этом — ниже.

* * *

Вполне благополучно и даже счастливо сложилась жизнь Федора Михайловича. Признанный, известный писатель, счастливый в творческой и семейной жизни, — забыл ли он кузнецкие обстоятельства, да и весь «Кузнецкий узел»?

Анна Григорьевна Сниткина, ставшая его супругой через три года после смерти Марии Дмитриевны, ревностно печется о том, чтобы тень Исаевой никак не касалась ее благополучного дома. Но — видно, есть тени… и тени.

— мелькнет мимолетно фигура уж вовсе второстепенная в грозовой игре сибирской поры…

Знакомая, знакомая фигура, чуть расплывчатая от наслоений минувших лет, в конце концов, может, уж и совсем сама на себя не похожая, тревожная, неотступно присутствующая. Невидимая. В закоулках памяти.

Человек с крепом на шляпе. — И тут, — словно услышав мысль автора, конфузливо возник из небытия странный человек с черным крепом на шляпе. Так, будто с самого начала рассказа стоял неподалеку и ждал, когда о нем вспомнят…

Уже давно нет Марии Дмитриевны, уже давно бродит сей странный персонаж вокруг Федора Михайловича, все не смея выявиться. Впрочем, не те ныне и обстоятельства самого Федора Михайловича, как уже было сказано, чтобы траурным крепом смущать его вполне благоприятно устроившуюся личную жизнь. Юная Анна Григорьевна Сниткина («помощница и утешительница», и даже «ангел хранитель» — определение писателя) обладает недюжинной волей и не по годам светлым здравым смыслом. Так что сын Марии Дмитриевны, Паша Исаев, — хотя Анне Григорьевне почти ровесник, а все же Павел Александрович, — да и многочисленная родня Федора Михайловича, отнесены ею (вполне справедливо) к числу помех, которые могут разрушить еще неокрепшее единство с супругом, и она решается: задуман и настойчиво осуществляется отъезд за границу. Анна Григорьевна — женщина довольно просвещенная и даже мнящая себя эмансипированной — ведь зарабатывает же сама на себя стенографией! (чем не «шестидесятница»?), — несмотря на юность, вполне «европеизированная». В том смысле, что, будучи на самом деле достаточно консервативной, и даже по-русски провинциальной, по велению эмансипации ждала «света» из Европы. К тому же весьма интуитивная во всем, что касается семейных отношений, она бессознательно ощущает опасность, исходящую от малейшей памяти об Марии Дмитриевне, ушедшей из жизни еще в апреле 1864 года; ушедшей из жизни, но «не выбывшей из игры», — вот что ощущает, очевидно, Анна Григорьевна. В том и опасность. Весь этот роман, «грозность чувства» Федора Михайловича к Исаевой, сложность и щемительность их настороженной, даже враждебной любви (таковы ли еще странности этого никем пока не определенного с точностью чувства!)..) — слишком хмельные, слишком болезненные, даже можно сказать, — слишком безудержно «русские», с точки зрения рассудочного европейского менталитета. Чего стоят написанные Врангелю горячечные строки Достоевского: «…Отказаться мне от нее невозможно, никак, ни в каком случае. Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, в 10 месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости. Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш!..»

Итак — решено. Весной 1867 года чета Достоевских отбывает в Европу. Но кому же и когда удавалось, отбыв сколь угодно далеко, отдалиться от самого себя хоть на волосок…

…А случись, что 17 сентября 1868 года А. И. Майков в письме сообщил Достоевскому, что «В Петербурге давно уж чувствовалась потребность нового журнала, (курсив Майкова — М. К.) ... редактор вам известный Страхов <…>. А пока мне поручено просить Вас быть сотрудником…» (См. Достоевский, Письма, Т. П., стр. 429). Достоевский — в восторге: «ужасно я порадовался известию о новом журнале… Желательно бы очень, чтоб журнал был непременно русского духа (курсив Достоевского — М. К.), как мы с Вами это понимаем, хотя, положим и не чисто славянофильский». Словом, сотрудничать он, разумеется, согласен от всей души.

Следует длительная переписка. В начале 1869 года Страхов просит: «Напишите Вы нам что-нибудь… Нужно ли Вам говорить, что в «Заре» Вам также развязаны руки, как во «Времени» (См. там же, стр. 261). Достоевский отвечает почти сразу же 26 февраля (10 марта). Обещает через полгода доставить «Заре» повесть. А вернее, — роман. «Он будет величиною с «Бедных людей» или в 10 печатных листов, не думаю чтобы меньше; может быть, несколько больше <…>. Идея романа меня сильно увлекает <…> мне хочется произвести опять эффект; а обратить на себя внимание в «Заре» мне еще выгоднее, чем в «Русском вестнике».

В письме к племяннице С. А. Ивановой он сообщает, что назначил себе срок этак месяца в четыре и намерен писать обещанный роман, как бы вместо отдыха, после 14 месяцев напряженной работы.

«Заря» выслать не может, хотя Достоевский даже настаивает, чтоб работа была опубликована в осенних номерах журнала.

Осталось роман или повесть (Федор Михайлович называет будущее произведение то так, то этак) написать. Но аванса нет — и повести тоже. Наконец компромисс найден. 18 (30) марта Достоевский предлагает вместо прежних условий «небольшой рассказ листа в 2 печатных», который он задумал «еще четыре года назад». На том и поладили.

Хотя одновременно Майкову: «Надо садиться писать в «Зарю», через месяц или недель через пять повесть должна быть отослана».

— объем повести разрастается. К 27 октября (8 ноября) Майкову: «две трети повести уже написано и переписано окончательно… будет не в 3 1/2 листа, — <…> будет, может быть, листов в шесть или 7 печати «Русского вестника». 23 ноября (5 декабря) 1869 года повести Достоевского еще в редакции нет, а потому в декабрьский номер она уже не попадет. Повесть готова, но… у маститого писателя попросту нет денег на ее пересылку в редакцию: «Денег у меня ни малейшей сломанной копейки. (Деньги, присланные Вами и из «Зари», были прожиты еще раньше их получения почти все и пошли на уплату долгов <…> И потому (поверьте буквально) (курсив Достоевского — М. К.) не имею и для отправки рукописи в редакцию. Рукопись толстая и спросят 5 талеров»…

только выиграла. «Вечный муж» — так назвал ее Достоевский — в чем-то близка по отделанности с «Дядюшкиным сном», с «Селом Степанчиковым и его обитателями». Впрочем, — только ли по отделанности?

Так или иначе, Майков, посылая деньги, 29 ноября пишет: «…Повесть Ваша всеми друзьями Вашими ожидается с нетерпением. Я рад, что Вы могли просмотреть ее , с пером в руках. Это Вам удается редко». Право, остается еще и еще раз подивиться, насколько жизнь Достоевского изобилует «мнимыми случайностями». Всего-то дела было в 5 талерах на отправку… Человек с крепом на шляпе робко и все же мстительно хихикал, мелькая меж строк законченной рукописи…

Любил ли Достоевский эту рукопись, как обычно любит всяк пишущий последнее свое детище? Не любил, и очень. Она была ему не подвластна, вела себя вольно, то не писалась, то рвалась на листы, беззастенчиво разрастаясь. 14 (26) декабря 1869 года в письме к С. А. Ивановой: «Я был занят, писал мою проклятую повесть в «Зарю». Начал поздно, а кончил всего неделю назад. Писал, кажется, ровно три месяца и написал одиннадцать печатных листов minimum. Можете себе представить, какая это была каторжная работа! Тем более что я возненавидел эту мерзкую повесть с самого начала. Думал написать, самое большое, листа три, но представились сами собой подробности и вышло одиннадцать».

«Этот рассказ (когда речь шла о 3 1/2 листах — М. К.) я еще думал написать четыре года назад в год смерти брата… Этот рассказ я могу написать очень скоро, — так как нет ни одной строчки, и ни одного слова, не ясного для меня в этом рассказе. При том же много уже и записано (хотя еще ничего не написано). Этот рассказ я могу кончить… гораздо раньше первого сентября… Одним словом я могу его выслать даже через ».

Сопоставляя письма, связанные с историей «Вечного мужа», думается, с редакцией «Зари» Достоевский вел переговоры об одной работе. Возможно, сперва ему казалось (очевидно, по подсознательному, а потому самому верному восприятию), что это будет роман (или повесть), потом — рассказ в 3–3 1/2 печатных листа (вспомним, обстоятельства поджимают — срочно нужен аванс; куда денешься — придется «сократиться»), в конце же концов, «Вечный муж» с робкой настойчивостью слабовольных отстоял-таки свои 11 листов. И как бы не отстоял, когда все было ясно и давно задумано. Более того: если предположить, что с самого начала именно о «Вечном муже» шла переписка, то вот ведь объясняется и еще одно родство этой повести с «Дядюшкиным сном». «Дядюшкин сон» написан «по горячему». В пору сведения счетов с Вергуновым, обид за поруганную жизнь Исаевой, желания представить ей, хотя бы и литературный, но блистательный реванш; «Вечный муж» написан через 15 лет после встречи Достоевского с семейством Исаевых в Семипалатинске.

…Итак — после каторги свобода. Весьма относительная, поскольку ссыльный солдат Достоевский чуть не с метлой в руках появляется на улицах Семипалатинска — забыты Петербургские литературные диспуты, встречи в издательствах, лихорадочные вечера у письменного стола…

закадычными друзьями; в день гражданской казни петрашевцев 16-летний лицеист, барон Коля Врангель, выглянет в окно и увидит ужасающий спектакль мнимой казни и монаршего помилования в последнее мгновение перед расстрелом, и навсегда запомнит почему-то фамилию Достоевского. Окончив курс обучения, он сам попросится именно в Семипалатинск, и брат Достоевского, о том узнав, попросит юного прокурора доставить письмо; и именно 20-летний Врангель окажется невольным летописцем и хранителем «грозного чувства», которое, тоже его величеством случаем, давно задумано, очевидно, коль имен в эту пору, в год 1854-й, в семье местного чиновника не ахти какого ранга, Александра Ивановича Исаева, дела сложились из рук вон плохо.

Порок Исаева — алкоголизм — пока еще тщательно скрываемый, — ну попивает, так кто же в российской провинции тем не грешен, — как червоточина подтачивает семейные отношения. Сколь угодно гордо, и даже высокомерно (чем в доме хуже — тем высокомернее) может Мария Дмитриевна Исаева закидывать изящную головку на высокой шее, проходя по Семипалатинским улицам — ни для кого не секрет, что в доме уже закладывают вещи, новые туалеты Мария Дмитриевна мастерит себе сама — «французский вкус выручает»…

Не секрет и то, что в пылу пьяного гнева Александр Иванович загадочно поминает некоего «африканского царька», будто бы числящегося в предках у Марии Дмитриевны…

Встреча с петербургским, пусть и опальным сочинителем, для Исаева — глоток «светского воздуха». В Семипалатинске, где «свет» его понемножку отторгает, именно к его дому прибился Достоевский. Именно в его, Исаева, гостиной звучат «ученые разговоры», вслух читаются книги по вечерам, именно его супруга — душа этого вовсе не Семипалатинского по духу салона. Именно «салоном» Исаев, наверное, с удовлетворением и именовал свой дом. Про себя. Почти шепотом. Чтобы «свет» не дразнить.

— …Пятнадцать лет прошло — много это или мало? Мало, чтобы забыть, если не забывается, — достаточно, чтобы осмыслить и позволить отстояться чувствам. Тогда — откуда ж впечатление сотворения «по горячему», роднящее «Вечного мужа» с «Дядюшкиным сном»?

— вспомним, повесть задумана в 1865 году — через год после смерти Марии Дмитриевны (что такое год для памяти…) В ту пору, когда, возможно, зреет в душе писателя и будущее письмо-исповедь к священнику Тюменцеву, о котором — ниже. Время, когда счет ведется с самим собой. Себе самому доказывается, самим собой отрицается, себе самому желается дать отпущение, но «униженные и оскорбленные» — опять тут, рядышком, как в сибирскую пору, и умеют постоять за себя, разоружая все той же незащищенностью. И тогда — нужны доказательства. Их вины. Вернее, своей невиновности перед ними. Вот — разве Исаев, например, не «натура загрубелая во всех проявлениях», и разве не оправданы читаные ему дружеские, но вполне оскорбительные по тону нотации в единственном уцелевшем письме Достоевского к Исаевой? «…Жму крепко руку Александру Ивановичу и целую его. Надеюсь, что он напишет мне в скорости. Обнимаю его от всего сердца и как друг, как брат желаю ему лучшей компании. Неужели в Кузнецке он будет так же неразборчив в людях, как в Семипалатинске? Да стоит ли этот народ, чтобы водиться с ним, пить-есть с ними и от них же сносить гадости! Да это значит вредить себе сознательно! И как противны они, главное, как грязно. После иной компании так же грязно на душе, как будто в кабак сходил. Надеюсь, Александр Иванович за мои пожелания на меня не рассердится».

Так что, в самом деле, ни одной строчки, ни одного слова неясного нет для сочинителя в этом будущем его творении. Это — когда оно задумано. И даже многое записано. Заметим «не написано», а «записано». Возможно, после кончины Исаевой, в одиночестве. После смерти брата. Когда Врангелю пишутся строки об утраченном смысле жизни, где-нибудь на разрозненных страничках записываются и воспоминания, а может, и слова раскаяния. А не оправдания ли?

Говорят, — время лечит. Боль утраты стихла. И записанные «по-горячему» заметки, наверное, как бы»разглаживаются», разрастаются. И не потому что всплывают дополнительные художественные подробности, а потому что углубляется и даже ужесточается диалог с «униженными и оскорбленными». С усопшими.

«Вечный муж». Повесть, которую Достоевский считает ненавистной. Не потому ли, что столько бы печатных листов не было написано, спор с самим собой все-таки не выигран, отпущение самому себе не дано. И эта ожесточенность не сродни ли той, с которой годом позже в одном из писем к Анне Григорьевне Федор Михайлович заверит ее, что к некоему священнику не пойдет, ни в коем случае не пойдет, потому что он напомнит все больное, давно минувшее. Но — об этом ниже…

Осмысление. — В пылу грозного чувства образ Марии Дмитриевны казался Достоевскому обворожительным. После ее кончины, в исповедальных строках к А. Е. Врангелю он как бы подводит итог тому мучительному и сладостному узлу, что связал судьбы этих данников неизъяснимой любви-мучительства. Какой же виделась сочинителю Достоевскому Мария Дмитриевна после кончины? «Эту женщину, покойную Наталью Васильевну, жену «этого Трусоцкого», он любил и был ее любовником… Связь и любовь эта до того сильно владели им, что он был как бы в рабстве у Натальи Васильевны и, наверное, решился бы тотчас на что-нибудь даже из самого чудовищного и бессмысленного, если б этого потребовал один только малейший каприз этой женщины. Ни прежде, ни потом никогда не было с ним ничего подобного». Это из повести «Вечный муж». Могу поклясться, что эти строки — не из добавлявшихся все новых подробностей, а скорее плод первоначальных записок. А вот и они, «подробности», — читай, уже трезвые размышления: «…Не прошло еще двух месяцев после разлуки, как он в Петербурге уже задавал себе тот вопрос, который так и остался для него навсегда не разрешенным: любил ли в самом деле он эту женщину, или все это было только одним «наваждением»? И вовсе не от легкомыслия или под влиянием начавшейся в нем новой страсти зародился в нем тот вопрос… Впрочем, он отлично хорошо знал, что очутись он тотчас опять в Т., то немедленно подпадет под все гнетущее обаяние этой женщины, несмотря на все зародившиеся вопросы. Даже пять лет спустя он уже признавался в этом себе с негодованием и даже об самой «женщине этой» вспоминал с ненавистью. Он стыдился своего т-ского года; он не мог понять даже возможности такой «глупой» страсти для него… Правда, еще через несколько лет он уже несколько успел себя успокоить; он постарался все это забыть — и почти успел. И вот вдруг, девять лет спустя, все это так внезапно и странно воскресает перед ним опять после вчерашнего известия о смерти Натальи Васильевны».

Не любил, не любил Достоевский эту свою строптивую повесть. И — поделом. Кому же приятно препарировать былое волшебство, возведенное в ранг «грозного чувства». Но — заметим «и… вдруг девять лет спустя» (срок вполне точен, хладнокровно анализируя литературный тип Марии Дмитриевны, Достоевский «мог беспристрастнее, справедливее судить о ней». И он — судит: «…По его мнению, уже давно, впрочем, сформировавшемуся в этот девятилетний срок, Наталья Васильевна принадлежала к числу самых обыкновенных провинциальных дам их «хорошего» провинциального общества, и — «кто знает, может, так оно и было, и только я один составил из нее такую фантазию?»

«…Да и факты противоречили; этот Багаутов был несколько лет тоже с нею в связи и, кажется, тоже «под всем обаянием»… Значит, было же в этой женщине что-то такое необыкновенное — дар привлечения, порабощения и владычества!»

Теперь, пожалуй, Достоевский хладнокровно «понимает соперника», — ну как было не любить Исаеву? Да и ему, Достоевскому, сейчас, наверное, даже приятно, что вот его именно и выбрала такая чаровница! Заметим здесь любопытную деталь — для небольшой полемики, к которой обратимся ниже — действие происходит в городе Т., ком зашифрована именно «Ф. М. Достоевский», 1974 г. Т. IX). И именно потому название города для Достоевского — табу. А точность в деталях уж хочется соблюсти полностью. Ведь повесть — исповедь!

— рукопись ширится, «представляются сами собою подробности». Достоевский уже давно погрузился в «запредельный климат» далекого сибирского романа, пожалуй, он даже и злиться-то начинает на Марию Дмитриевну (невольно вспомнив Вергунова!). И — тогда: «А между тем, казалось бы, она и средств не имела, чтобы привлекать и порабощать: «собой была даже и не так чтобы хороша; а может быть, и просто нехороша». Вельчанинов застал ее уже двадцати восьми лет. Не совсем красивое ее лицо могло иногда приятно оживляться, но глаза были нехороши: какая-то излишняя твердость была в ее взгляде. Она была очень худа. Умственное образование ее было слабое; ум был бесспорный и проницательный, но почти всегда односторонний. Манеры светской провинциальной дамы и при этом много такту; изящный вкус, но преимущественно в одном умении одеться. Характер решительный и владычествующий; примирение наполовину с ней быть не могло ни в чем: «или все, или ничего». В делах затруднительных твердость и стойкость удивительные. Дар великодушия и почти с ним же рядом — безмерная несправедливость. Спорить с этой барыней было невозможно: дважды два для нее никогда ничего не значили. Никогда ни в чем не считала она себя несправедливою или виноватою…»

Ах, посмертная ревность в соединении с фантазией великого сочинителя (притом, что так точно зафиксированы все детали ситуации: и 28 лет М. Д. Исаевой к моменту знакомства, и ее чрезвычайная худощавость, и отменный вкус, особенно в одежде), куда они только не заведут, а если бы жив был Исаев, а Мария Дмитриевна бы встретила Вергунова? А если бы, став женой Достоевского, сама была не только жива, но и в добром здравии, притом что разлад с Достоевским уже был вполне очевиден? И тогда: «…Любовнику она была верна — впрочем, только до тех пор, пока он не наскучил. Она любила мучить любовника, но любила и награждать. Тип был страстный, жестокий и чувственный. Она ненавидела разврат, осуждала его с неимоверным ожесточением и — сама была развратна. Никакие факты не могли бы никогда привести ее к сознанию в своем собственном разврате… Муж — первый любовник, но не иначе, как после венца. Никто ловче и легче их не выходит замуж. В первом любовнике всегда муж виноват. И все происходит в высшей степени искренно; они до конца чувствуют себя в высшей степени справедливыми и, конечно, совершенно невинными».

Но — Боже, что же это? Не он ли писал о Марии Дмитриевне, каких-нибудь десять лет назад: «…Она была свет моей жизни. Она явилась мне в самую грустную пору моей жизни и воскресила во мне все существование, потому что я встретил ее…» Мария Дмитриевна. Великодушнейшая из женщин. У которой «сердце рыцаря». Которая так мучительно умирала, упорно не желая верить в близость смерти и все мечтала о будущей поездке в Астрахань к родне: «…И вот я вам сказал сейчас «на смертном одре-с»; а меж тем вдруг, за день уже до смерти, волнуется, сердится, — говорит, что ее лекарствами залечить хотят, что у ней одна только простая лихорадка, и оба наших доктора ничего не смыслят, и как только вернется Кох (помните, штаб-лекарь-то наш, старичок), так она через две недели встанет с постели! Да куда, уже за пять только часов до отхода вспомнила, что через три недели непременно надо тетку, именинницу, посетит, в имении ее…» Почти сколок с настроений М. Д. Исаевой, описанных Достоевским в письмах к близким.

Расправа. — Невольно задаешь себе вопрос, не о Марии ли Дмитриевне, который раз трансформированной в творчестве Достоевского, собирался он писать свою задуманную через год после ее кончины повесть? И тут-то, уже явно о себе напоминая, вновь возник человек с крепом на шляпе. А что? Могла же судьба распорядиться и по-иному — вот умерла бы Мария Дмитриевна, а жив остался бы Исаев, и никакого бы томительно-счастливейшего венчания в Кузнецке бы не было, а так — одно «грозное чувство», да еще омраченное, возможно, существованием Вергунова. Почему бы Вергунову не вступить в связь с Марией Дмитриевной при живом Исаеве? И как бы повел себя Исаев? Уже не Мармеладов. Мало, мало бакалейной фамилии — пусть будет Трусоцкий. Трусящий. Трясущийся. Гаденький. До того, что, овдовев, поди бы на молоденькой женился. Едва дождавшись конца годичного траура. А что?

Что до Вергунова — в «Вечном муже» он превращается в Багаутова — Достоевский, не колеблясь, умерщвляет его вторично. В «Дядюшкином сне» начато — умер учитель Вася от чахотки — в «Вечном муже» завершено, пусть покоится в шикарном гробе, обитом бархатом цвета масака. И пусть омерзительно жалкий Исаев — Трусоцкий же! — проводит его на кладбище, чтобы своими глазами увидеть, как хоронят соперника. Любовника усопшей жены. Это ли не торжество труса… Шут! — ненавидит Достоевский Исаева. За все ненавидит. И за то, что «…Я припоминаю, что я у Вас был как у себя дома. Александр Иванович за родным братом не ходил бы так, как за мною. Сколько неприятностей доставлял я Вам моим тяжелым характером, а вы оба любили меня. Ведь я это понимаю и чувствую, ведь не без сердца ж я…», и за то, что не раз потом вынужден был признать, особенно же после кончины Исаева: «…Может быть, я только один из здешних и умел ценить его. Если были в нем недостатки, наполовину виновата в них его черная судьба. Желал бы я видеть, у кого бы хватило терпения при таких неудачах? Зато сколько доброты, сколько истинного благородства! Вы его мало знали. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в леечную минуту, передавал Вам, и, может быть с лишним увлечением, одни только дурные его стороны. Он умер в нестерпимых страданиях, но прекрасно, как дай бог умереть и нам с Вами. И смерть красна на человеке». Но — может быть, пуще всего — именно за то «доунижение» Исаева в момент отъезда из Семипалатинска в Кузнецк. Подумаешь, — веселое гусарство: напоить до бесчувствия мужа, и так пьющего горькую, чтобы дать возможность обожателю (Достоевскому) «поворковать с Марией Дмитриевной». А ведь, наверное, вместе с Врангелем, зачинщиком веселой затеи, проводив Исаевых, еще и вдоволь посмеялись… Не было, не было у Достоевского причин любить Исаева, а тем более «эту проклятую повесть», в которой вдруг, может, и впервые вспыхнул вопрос: А знал ли Исаев о романе Достоевского с Марией Дмитриевной? А если знал, но молчал? Из трусости, из подлости, из слабости, конечно. Не от великодушия же, в самом деле. От великодушия, — это бы невыносимо! А если потому что — Трусоцкий, тогда дело иное. Тогда — вполне оправданно объявляется человек с крепом на шляпе. Да, как бы немножко влюбленный в Вельчанинова (Достоевского,) в бытность их в одном городе. Потому что как же скромному и скучному чиновнику, чинуше, не увлечься просвещенным обществом такого собеседника и друга дома? «Вы не заметили-с… я стоял слишком мелко в сравнении с вами-с, чтобы дать вам заметить. Да и не нужно, может быть, было-с. И во все эти девять лет я об вас запомнил-с, потому что я такого года не знал в моей жизни, как тот… Я многие ваши слова и изречения запомнил-с, ваши мысли-с. Я об вас как об пылком к доброму чувству и образованном человеке всегда вспоминал-с, высокообразованном-с и с мыслями-с. «Великие мысли происходят не столько от великого ума, сколько от великого чувства-с» — вы сами это сказали, может, забыли, а я запомнил-с. Я на вас всегда как на человека с великим чувством, стало быть, и рассчитывал-с… а стало быть, — несмотря ни на что-с»… (подчеркнуто мной — М. К.).

Исаев и сейчас бы точно так же к Достоевскому относился. С подобострастием. Руки бы целовал с пьяных глаз.

Что-с? Руки бы целовал? Трусоцкий — целовал. Добивал признанием в доверии. «И неужели, неужели правда была все то, — что этот… сумасшедший натолковал мне вчера о своей ко мне любви, когда задрожал у него подбородок и он стукал в грудь кулаком?.. Он уважал меня девять лет, чтил память мою и мои «изречения запомнил» — господи, а я-то не ведал ни о чем! Не мог он лгать вчера! Но любил ли он меня вчера, когда изъяснялся в любви и сказал: «поквитаемтесь»? Да, любил, эта любовь самая сильная… А крик-то его тогда: «Если уж и этот, так в кого же после этого верить!» После этакого крика зверем сделаешься!..» (подчеркнуто мной — М. К.). Вот именно — «зверем сделаешься». И — пусть у Трусоцкого в руке бритва. Руку поцеловал — а потом зарезать пытался. Не то, не то. В «Идиоте» Рогожин с Мышкиным крестами братаются. Так ведь не от Рогожинской подлости — от стремления оградить самого себя от преступления: «не убий». Но тогда — и Трусоцкий? Что-с? Ему возвышенные чувства? Как бы не так. А посадить его на урильник, ночью, в темноте: «…показалось ему, что эта белая и чуть различаемая фигура еще ближе к нему придвинулась… — Если вы, пьяный шут, осмелитесь только подумать — что вы можете — меня испугать, — то я обернусь к стене, завернусь с головой и ни разу не обернусь во всю ночь, — чтобы тебе доказать, во что я ценю — хоть бы вы простояли до утра… шутом… и на вас плюю!.. и вдруг, в двух шагах от него, раздался слабый, совсем жалобный голос Павла Павловича: — Я, Алексей Иванович, встал поискать… — (и он назвал один необходимейший домашний предмет) — я там не нашел у себя-с… хотел потихоньку подле вас посмотреть-с, у постели-с. — Что же вы молчали… когда я кричал? — прерывающимся голосом спросил Вельчанинов, переждав с полминуты. — Испугался-с. Вы так закричали… я и испугался-с»…

Только — собьешь ли. Потому что — братание, оно ведь загадка. Подпись Вергунова на «Обыске брачном» в Кузнецке — не братание? Шафер, первый друг… И тогда — опять же из «Вечного мужа»: «…Поспорил он раз с Голубенко, полковником, в собрании, в присутствии дам и дамы его сердца, и счел себя оскорбленным, но обиду скушал и затаил; а Голубенко тем временем даму сердца его отбил и руку ей предложил. Что же вы думаете? Этот Ливцов — даже искренно ведь в дружбу с Голубенко вошел, совсем помирились, да мало того-с — в шафера к нему напросился сам, венец держал, а как приехали из-под венца, он пошел поздравлять и целовать Голубенку да при всем-то благородном обществе и при губернаторе, сам во фраке и завитой-с, — как пырнет его в живот ножом — так Голубенко и покатился! Это собственный-то шафер, стыд-то какой-с! Да это еще что-с! Главное, что ножом-то пырнул да и бросился кругом: «Аж, что я сделал! Ах, что такое я сделал!» — слезы льются, трясется, всем на шею кидается, даже к дамам-с»… Вот так, — чтобы погаже. Посмешнее. Потому что именно так должны поступать Вергуновы, Трусоцкие, даже когда братаются — руки целуют, на шее виснут. Слезы льют, а потом — ножом. А после того опять слезы. Зарезать и то путем не умеют…

Так кто же после того «смирный», а кто — «хищный» тип?

— пожалуй, в том и стержень повести. Кто виноват. Кто палач — кто жертва… Черный человек скромно хихикает: разберись; разберись — на то и защитник «униженных и оскорбленных»…

— шутка ли. А думалось, — все улеглось. Куда там…

Доказательство очевидного. — Читатель, да не покажутся слишком смелыми попытки автора найти прямые аналогии между «Вечным мужем» и известной уже роковой закономерностью, обозначившей «кузнецкий период» Достоевского: ему, защитнику «униженных и оскорбленных», как раз и быть причиной их страданий.

Существуют и иные версии, например, известного американского исследователя Марка Слонима — будто героиня «Вечного мужа» списана отчасти с Апполинарии Сусловой, весьма незаурядной возлюбленной Достоевского, послужившей прототипом для Полины в романе «Игрок». Отдав должное колоритности Сусловой (которая много позже, сорокалетней, влюбила в себя двадцатичетырехлетнего будущего философа Розанова, считавшего себя последователем Достоевского, и в течение двадцати лет остававшейся его мучительницей, даже после того, как они давно разошлись), позволим себе с М. Слонимом не согласиться. Слишком совпадают с реалиями «грозного чувства» даже незначительные подробности в повести «Вечный муж». К нескольким, упомянутым выше, добавим еще и описание Вельчанинова, сорокалетнего (в год кончины Марии Дмитриевны Достоевскому немногим больше), и сравним с фотографиями Федора Михайловича 64-65 годов: «…Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта «старость» — как он сам выражался — пришла к нему «совсем почти неожиданно»; но он сам понимал, что состарился скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нем господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское…»

Но только ли внешний портрет знаком нам? Ведь повесть потому и «мерзкая» и «проклятая», что заставила заглянуть в себя сколько-то летней давности и совсем себе не понравиться: «…Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся легкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и еще новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, — какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, веселый и рассеянный всего еще два года тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогало тщеславие: с его мнительностью и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств».

Как известно из воспоминаний Анны Григорьевны, Достоевский нередко страдал провалами памяти, особенно после приступов, так что попадал в неловкие ситуации. И что же? «…Вельчанинов давно уже, например, жаловался на потерю памяти: он забывал лица знакомых людей, которые, при встречах, за это на него обижались: книга, прочитанная им полгода назад, забывалась в этот срок иногда совершенно… — несмотря на эту очевидную ежедневную утрату памяти (о чем он очень беспокоился) — все, что касалось давно прошедшего, все, что по десяти, по пятнадцати лет бывало даже совсем забыто, — все это вдруг иногда приходило на память, но с такой изумительной точностью впечатлений и подробностей, что как будто бы он вновь их переживал». А эти строки — не исповедь ли?

Другая версия, высказанная в примечаниях к «Вечному мужу» (см. названное выше издание, Т. IX, стр. 472-474) куда «горячее».

В письме от 25 октября 1859 года поверенный «грозного чувства» А. Е. Врангель пишет своему другу Достоевскому: «С нетерпением жду появления Вашего романа. Помнится, хотели Вы еще в Семипалатинске описать наши сибирские мучения (имеется в виду роман Достоевского с Исаевой и Врангеля — с женой высокопоставленного Барнаульского чиновника Гернгросса) и выставить мне на показ мой характер». Но Достоевский — «на другой волне». Это пора «Дядюшкиного сна», «Села Степанчикова», — ему вполне достаточно собственных коллизий, и роман Врангеля его не занимает.

— 9 ноября 1859 года: «Жду с нетерпением появления Вашего романа; не узнаю ли в нем знакомые личности: помните, как в Сибири Вы собирались все описать и себя, и Х., и меня — да жду наших портретов». Врангель ждал напрасно. Описание, обещанное, очевидно, в пылу «грозного чувства», уже не могло в 1859 году отразить то, ради чего такой роман стоило писать — волшебство померкло. Должны были пройти годы, чтобы Достоевский решился коснуться заветной темы и вторично, притом, наверное, более глубоко и горячечно, ввергнуться в душевный климат былой поры. Уже опубликованы «Записки из Мертвого дома», и Врангель из Копенгагена пишет 23 апреля (5 мая) 1865 г.: «Описали ли Вы в Ваших романах нашу семипалатинскую жизнь? Вы ведь собирались это исполнить». И далее с удивлением читаем в названных примечаниях: «Семипалатинская жизнь» в части ее, касающейся сердечных страданий молодого друга Достоевского, долго хранилась в памяти писателя, пока не получила литературного воплощения».

«семипалатинской жизни» в названном примечании отнесено «к части, касающейся романа Врангеля с Х., а героиня «Вечного мужа» — утверждается — сотворена по образу Екатерины Иосифовны Гернгросс. Основой послужила «его (Достоевского — М. К.) тогдашняя переписка с А. Е. Врангелем», в которой рисуется положение Врангеля в «Семипалатинске с ноября 1854 г. по апрель 1856 г.». По ней «(и отчасти по воспоминаниям А. Е. Врангеля) восстанавливается психологический портрет героини его романа, имя которой установил А. С. Долинин… (См. Достоевский, Письма, Т. I, стр. 530, 533, 534)». Надо отдать справедливость этому примечанию, в нем все же сказано: «Разумеется в «Вечном муже» Достоевский не воспроизвел буквально всех обстоятельств романа своего друга и Е. И. Гернгросс, которую он обозначал в письмах криптонимом «Х»…

Примечания изумляют: значит, «семипалатинская жизнь» могла быть памятной для Достоевского только в части, которая касалась романа Врангеля — Гернгросс? И переписка Врангеля с Достоевским в ту смятенную пору 1854-1856 гг. тем только и могла быть интересна для Достоевского, что он узнавал от своего друга обстоятельства Барнаульского романа? Но мог ли вообще Достоевский в те дни принимать во внимание что-либо, не связанное непосредственно с его собственным романом? «Едва понимаю, как живу и что мне говорят. О, не дай господи никому этого страшного грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить»…

Письма Достоевского к Врангелю в этот период — страстные, лихорадочные, полубезумные от сомнений и неуверенности, монологи об Исаевой, посвященные ей восторги, описание отчаяния от ее мимолетной холодности. Эти письма, может быть, один из самых захватывающих и самых типичных романов «по-достоевскому»…

«части» семипалатинской жизни помнил, когда писал «Вечного мужа»? Не черные человек, посланник «униженных и оскорбленных» им обиженных по роковому предназначению, стоял у письменного стола, смущенно и витьевато подсказывая, напоминая, подталкивая — совершенно в стиле провинциального учителя Вергунова и провинциального же мелкого чиновника Исаева, — жеманно, но настойчиво, робко, и все же почти хамовато?

Но — вспоминаю. Да ведь том, в котором опубликован «Вечный муж», равно и примечания к нему, вышел в свет в 1974 году. Тремя годами позже впервые после полувекового молчания зазвучала тема Исаевой, которая иных возмущала, многих смешила: полноте, какое еще «грозное чувство»? Анна Григорьевна, да и дочь Достоевского Любовь Федоровна отвели Исаевой вполне однозначное место в биографии великого писателя. Ревность заставит Анну Григорьевну вымарывать имя Исаевой не только из записок Достоевского, но, как оказалось, и из самой истории. Это — особая глава.

«кузнецкий период» Достоевского, на всеми забытую, но столь важную для поминания «кузнецкого праздника» статью Валентина Федоровича Булгакова, о которой поминалось выше…

В заключение этой главы человек с крепом на шляпе отнюдь не позволит о себе забыть. Это именно он вернет нас к загадочному моменту предсмертной поры Марии Дмитриевны. Черный человек сочинителя Достоевского заставит его вновь и вновь вспоминать о Вергунове.

— Итак, как мы знаем, существовала версия (на которую ссылается Марк Слоним), будто Вергунов последовал за Марией Дмитриевной в Тверь, а затем и в Вологду. А если Любовь Федоровну послушать, — так Мария Дмитриевна будто даже в предсмертном признании Достоевскому свои отношения с Вергуновым открыла вполне. И даже в Кузнецке, в воспоминаниях старожилов, нашлись косвенные тому подтверждения. Но — признание ли? Неужели же, так вот, глядя друг другу в глаза, данники «грозного чувства» на кромке вечной разлуки поминают скромного уездного учителя?

Но, похоже, черный человек отнюдь не мириться пришел к Федору Михайловичу, потому что «…мы люди разных миров, поймите же это… между нами одна могила легла!» А может, чтобы заставить приоткрыть тайну, то, в чем самому себе тягостно признаться, но о чем молчать нельзя — давно тайна душит: «…Чахотка, как вы сами знаете, милейший друг, — есть болезнь любопытная-с. Сплошь да рядом чахоточный человек умирает, почти и не подозревая, что он завтра умрет-с. Говорю вам, что за пять еще часов Наталья Васильевна располагалась недели через две к своей тетеньке верст за сорок отправиться. Кроме того, вероятно, известна вам привычка, или, лучше сказать, повадка, общая многим дамам, а может, и кавалерам-с: сохранять у себя старый хлам по части переписки любовной-с. Всего вернее бы в печь, не так ли-с? Нет, всякий-то лоскуточек бумажки у них в ящичках и в несессерах бережно сохраняется; даже поднумеровано по годам, по числам и по разрядам. Утешает это, что ли, уж очень — не знаю-с; а должно быть, для приятных воспоминаний. Располагаясь за пять часов до кончины ехать на праздник к тетеньке, Наталья Васильевна, естественно, и мысли о смерти не имела, даже до самого последнего часу-с… Так и случилось-с, что померла Наталья Васильевна, а ящичек черного дерева, с перламутровой инкрустацией и с серебром-с, остался у ней в бюро. И красивенький такой ящичек, с ключом-с, фамильный, от бабушки ей достался. Ну-с — в этом вот ящичке все и открылось-с, то есть все-с, безо всякого исключения, по дням и по годам, за все двадцатилетие. А так как Степан Михайлович решительную склонность к литературе имел, даже страстную повесть одну в журнал отослал, то его произведений в шкатулочке чуть не до сотни нумеов оказалось, — правда, что за пять лет-с. Иные нумера так с собственноручными пометками Натальи Васильевны. Приятно супругу, как вы думаете-с?»

«Степан Михайлович решительно склонность к литературе имел…» — и мало важно, что в повести литературная склонность приписана Багаутову-Вергунову, на то ведь искусство — не фотография), не оказалось ли, что именно там, в мучительном этом соседстве, хранились и письма Вергунова? Так, в самом деле, — «приятно супругу, как вы думаете-с?»

— отмучившись, отлюбив, отвраждовав и покаявшись, вместе с теми письмами как бы безвозвратно канули в небытие. В перечеркнутое прошлое. И, оказывается, — не перечеркнуто ничто, не отмучено, не отпущено. А всего-то подсказочка о ларчике…

О, это все предположительно, сугубо предположительно. Но зачем же вдруг явился черный человек к сочинителю Достоевскому, отчего всплыли «подробности» и задуманная повесть разрасталась, набухая воспоминаниями…

…И отчего было клясть Достоевскому эту строптивую повесть, — так, пустячок, — про роман прокурора Врангеля с некоей дамой Х. из высшего Барнаульского света…

- О, штампы восприятия! — остается воскликнуть автору, и в который раз изумиться, что обстоятельства коллизии Достоевского с Исаевой и связанными с нею людьми, столь очевидно отраженные в «Дядюшкином сне» и в «Вечном муже», в течение полувека и более оставались в упор незамеченными, не иначе прикрытые невидимым флером гипноза, каким оказалось»отношение к вопросу» столь авторитетного персонажа в биографии Достоевского, как Анна Григорьевна.

«грозного чувства» в богом забытом «медвежьем углу», где-то там, в сибирской глубинке! — простит ли милый, старый Кузнецк всех нас за то, что десятилетиями позволяли умалчивать его причастность к трепетнейшей странице не только жизни, но и творчества великого русского писателя.

Несмотря на то, что еще в 30-е годы Владимир Шемелев, один из авторов первой Сибирской энциклопедии подготовил статью «Ссылка Ф. М. Достоевского в Сибирь и его поездка в Кузнецк», где вполне однозначно трактовал роль М. Д. Исаевой в жизни и творчестве писателя.

Но — разгромлена энциклопедия, репрессированы авторы, утрачены рукописи, и в истории российской культуры остается лишь «дозволенная» А. Г. Достоевской версия…

- Так насколько же небезопасно баловство с историей, вроде вымарывания кем-то и почему-то нелюбимых имен, — остается дивиться автору, — ведь не кто иной как сама Анна Григорьевна после смерти Федора Михайловича попала в заготовленную самой же себе ловушку, в результате загадав нам еще одну загадку — историю об утраченном письме-исповеди, к которому мы обратимся особо.