Кушникова М.М.: Черный человек сочинителя Достоевского - загадки и толкования.
Глава VI. Там, где рождаются образы

VI. Там, где рождаются образы

Кузнецкая обитель. — Если под крышей убогого домика в Старокузнецке вершились столь грозные события, мог ли Достоевский покинуть его, не запомнив навсегда — и даже не полюбив! — ибо сочинитель не мог не ценить и горькие минуты, пережитые здесь. И тогда вправе ли мы ценить домик меньше? И можем ли мы представить его на ином месте или же в отрыве от улицы, в которую он так органично врос? Вот дома, современные ему, — они делают осязаемой атмосферу той поры. А если представить музеификацию комплекса «По следам Достоевского»?

— полосатая стражная будка…

— а дела-то все в «центре», на маленьком пятачке Соборной площади.

Еще жив Александр Иванович Исаев — чиновник по корчемной части — у него, конечно же, дела в казначействе и в окружном суде.

Вот казначейство — сейчас узел связи. Это постройка 1780 года иркутского архитектора Почекунина — автора почти всего градостроительного комплекса, немногие остатки которого мы сегодня видим.

Но вот здание, в котором не мог не бывать Достоевский. Это бывшее уездное училище, нынче вечерне отделение сельхозтехникума. С этим зданием, построенным в 1815 году, связано столько судеб и столько имен, что биография его являет собой сюжет для отдельного рассказа.

…В уездном училище — смотритель Федор Алексеевич Булгаков. Его сыновья Валентин и Вениамин будут учиться здесь, когда он уже уйдет в отставку, но от отца несомненно услышат о Достоевском. Отсюда — живой интерес ко всему, что касается пребывания Достоевского в Кузнецке, у Валентина Булгакова, автора названной выше статьи.

— Веня и Валя Булгаковы, сыновья смотрителя Кузнецкого училища Федора Булгакова. Вместе с другими мальчишками бегали играть к старой крепости, гуляли по Топольникам, бродили среди зарослей боярышника на холмах.

Это была пора, когда братья Булгаковы еще не думали, что почти через сто лет исследователи будут искать статью, которую один из них напишет о коротком и бурном периоде Достоевского. Пока же они просто играли в догонялки около домика, где еще обитала семья Дмитриевых — один из них был свидетелем на упомянутом выше торжественном венчании.

В уездном училище мог бывать в 60-е годы, чтобы пользоваться единственной в городе училищной библиотекой, известный в свое время и незаслуженно призабытый сейчас сибирский писатель Наумов, живший в Кузнецке в «мягкой ссылке» как присяжный заседатель по крестьянским делам. Он, конечно, нередко посещал также окружной суд и казначейство. Нам известно, что он хорошо знал исправника Ивана Мироновича Катанаева, подпись которого значится в «Обыске брачном № 17» в качестве «поручителя по невесте», поскольку семейство Катанаева «призрело» одинокую Исаеву в ее черные дни. Мы знаем, что в рассказах Наумова Катанаев мелькнет как зловещая фигура чиновного кровопийцы, а в Марии Александровне и ее супруге из «Дядюшкиного сна» находим мы отголоски воспоминаний об исправничьем семействе и об его участии в кузнецкой драме писателя.

«Здесь был исправником Иван Миронович Канаев, так ведь такие капиталы нажил: во многие десятки тысяч!»

кузнецкий исправник, который был шафером на венчании Достоевского. Нажив большие тысячи на скупке шкурок за фальшивые деньги у шорцев, он мог блеснуть — устроить свадьбу на свой счет, тем самым умилив доверчивых кузнечан. И потому салон Марии Александровны Москалевой, мордасовской «львицы», отраженный в повести Достоевского «Дядюшкин сон», наводит на мысль о кузнецком салоне Катанаевых. Достоевский и Наумов дышали одним воздухом, и вещий взор писателя был свойственен обоим… Здание уездного училища, несомненно, посещал другой опальный сочинитель Берви-Флеровский, тоже пребывавший в Кузнецке. А описания Кузнецка у Берви-Флеровского как бы уводят нас опять же на страницы «Дядюшкиного сна» Достоевского. Мы вдруг подспудно угадываем исправника Канаева (Катанаева), описанного у Наумова, мы встречаем Федора Алексеевича Булгакова, смотрителя уездного училища, о котором уже говорилось.

«Глухо и темно было в нашем городке лет пятнадцать тому назад: об интеллектуальной жизни не было и помину». Но ведь это как раз время, когда в Кузнецк приезжает М. Д. Исаева и с каждой почтой шлет Достоевскому в Семипалатинск свои кузнецкие впечатления. «Исправник обирал инородцев, горный управитель — вверенных ему крестьян, городничий сидел в своем правлении». Но вот же они, персонажи рассказов Наумова! Мы только что с ними встречались в «Горной идиллии», в «Паутине». Как они жили? «Все это жило очень просто, в домах, иногда не отличавшихся по наружности от крестьянских, ездило в крестьянских санях, в воскресенье появлялось на базаре, в нагольном тулупе и валяных сапогах, а затем пило и пило…» А вот и смотритель уездного училища Ф. А. Булгаков, отец Валентина и Вениамина Булгаковых:

«Смотрителем был человек способный, остроумный и даже ученый; среди этой безнадежной тяжелой атмосферы он также, наконец, запил, загубил вои силы и умер в отставке».

Идут годы. В Кузнецке — «перемены». «Явились новые люди, свежие силы». И что же? По-прежнему там оказались три-четыре человека из университета, по-прежнему играли в карты и пили, и вся разница заключалась в том, что стали играть в более высокую игру». Не отголоски ли судьбы учителя Васи из «Дядюшкиного сна» находим мы у Берви-Флеровского: «Уездный учитель, горячий юноша, недавно окончивший курс в местной гимназии, стал мечтать о воскресной школе, о заведении библиотеки… Юноша читал неутомимо и выработал из себя энциклопедиста». Но разве Мария Александровна Москалева не возмущалась падением нравов — «и все из-за этого Шекспира!»

«Юноша, уездный учитель, остался один со своими стремлениями мысли и дела, никто о нем более не думал, он был последняя спица в колеснице. Он не хотел преклоняться перед проповедниками чванства и роскоши, он не признавал их величия и глубоко оскорбил их этим. Они его отвергли и уничтожили». Но разве не умер в нищете учитель Вася у Достоевского? И кто теперь скажет — не знал ли Берви-Флеровский историю учителя уездного училища Николая Борисовича Вергунова, одного из участников кузнецкой драмы Достоевского. Ведь разыгралась она так незадолго до появления Берви-Флеровского на кузнецком горизонте…

«Я здесь живу, как губернаторша, — писала жена мирового приятельнице в губернский город, — все здесь мне поклоняются, а я редко кого посещаю», — читаем мы у Берви- Флеровского. Но разве не могла быть такая фраза в письме Москалевой, и разве в «Дядюшкином сне» не описаны «важный счет визитам, чванство и азиатская пышность — вот что сделалось знаменем нового времени».

Берви- Флеровский, в свою пору, отмечает крутое изменение нравов в Кузнецке, причем не в лучшую сторону, хотя, казалось, внешние признаки цивилизации и наводнили маленький глухой городок. Он писал: «Чиновники устыдились прежних своих нравов, розвальней, нагольный тулупов и валяных сапог… прежде это общество глохло и только, оно потопляло свои потребности в вине, убивало свое время за картами; теперь оно действовало под влиянием жгучей страсти, которая доводила его до болезненных ощущений. Чванство, властолюбие, желание возвыситься роскошью, страсть к удовольствиям пучили и заедали его».

Не мог не бывать в уездном училище и не быть знакомым с Федором Булгаковым и Достоевский. Училище — это культурный центр маленького Кузнецка, в котором в середине прошлого века было едва лишь три тысячи жителей. Естественно, что они должны были встретиться на этом крохотном административном пятачке, где стояли дома купцов и местных чиновников. Но не только предполагаемое знакомство с Федором Булгаковым могло привести в это здание Достоевского. Ведь именно здесь, в уездном училище, учителем рисования, а вернее, учителем искусств, служил Николай Борисович Вергунов, и Достоевский мог наводить о нем справки у смотрителя Федора Алексеевича Булгакова.

— таков накал страстей, клубящихся вокруг участников кузнецкой драмы. Каков климат городка? Обратимся к до сих пор не опубликованным полностью рукописям Вен. Ф. Булгакова.

…Федор Алексеевич Булгаков — колоритнейшая фигура. Отдельные страницы его жизни, записанные его сыном Вениамином, как бы иллюстрация к работе Берви- Флеровского «Положение рабочего класса в России», где немало страниц отведено именно Кузнецку, наконец, — это возможный прототип ряда героев Достоевского, встреченных в годы ссылки в наших краях…

Одаренный человек в уездном городке. Отставка, при которой нет выхода творческим потенциям. Постоянная неуверенность в завтрашнем благополучии. Среда, в которую так вжился, что замечаешь, как утрачены черты духовности, что от нее когда-то отличали.

В маленьком деревянном доме по бывшей Полицейской улице и на пятачке Соборной площади рождались образы будущих персонажей великого писателя, а в рукописи Вениамина Булгакова мы прочтем и такие строки: «Я гордился отцом, он никогда не пил вина, не курил, но картежная игра отравила его разум и въелась в его душу. Наверное, игра служила отцу отдушиной для его неизрасходованной энергии в провинциальной уездной жизни». Ситуация совершенно «по-достоевскому».

«Дядюшкиного сна». Ведь Достоевский побывал в Кузнецке, причем именно в этом кругу, всего лишь какими-нибудь тридцатью годами раньше.

А вот уездное происшествие — словно страницы из Достоевского: «Вчера ночью из острога тюрьмы убежал через высокую бревенчатую стену арестант Михаил Шапкин. Но пуля часового настигла его на дне оврага, когда беглец нагнулся к ручью напиться воды. Мы очень жалели убитого Шапкина — как потом говорили, все его преступление было в том, что он поджег два стога сена и хлебный склад одного богача Пензенской губернии, который не хотел платить ему за работу. Когда Шапкина схватили и стали выкручивать руки, он, обороняясь, ранил одного из сторожей. И как было не жалеть Шапкина — в день побега, в день его гибели ему как раз исполнилось двадцать три года», — пишет Булгаков. Разве не мог Достоевский встретить такого Шапкина в «Мертвом доме»?..

— В 1987 году 6 февраля исполнилось 130 лет со дня, когда бывший каторжник, будущий великий российский сочинитель Федор Достоевский сочетался браком с Марией Дмитриевной Исаевой в Одигитриевской церкви Кузнецка.

«Кузнецкий праздник Федора Достоевского». В ту пору, как уже поминалось, «кузнецкий период» Достоевского, ныне признанный в литературоведении, еще вызывал сомнения. Подумаешь, — две-три недели в общей сложности провел Достоевский в Кузнецке… Брак — смятенный, какой только и мог венчать столь яркое и тревожное чувство, и с самого начала как бы обреченный — это не чета мирнейшему и согласному супружеству писателю со второй женой Анной Григорьевной, победным маршем вошедшей в историю литературы в отблеске Достоевского…

Так «грозное чувство» Достоевского, под сенью которого — почти все его последующее творчество, приравнивалось всего лишь к тривиальному романтическому сюжету… А это был поистине судьбоносный период в жизни великого человека.

«…Верьте мне, не верьте, Александр Егорович, говорю Вам как богу, но ее счастье мне дороже моего собственного. Я как помешанный в полном смысле слова все это время. Смотры у нас были, и я, измученный душевно и телесно, брожу как тень. Не заживает душа и не заживет никогда… Вы пишете, что я ленюсь писать: нет, друг мой, но отношения с Марией Дмитриевной занимали всего меня в последние 2 года. По крайней мере жил, хоть страдал, да жил…»

Похоже, одержать победу над опальным солдатом Достоевским Исаевой было не так уж трудно — вчерашний каторжник так нуждается в том, чтобы доказать самому себе, что он может быть замечен и может быть любим.

Из письма Ф. М. Достоевского к М. Д. Исаевой:

«Я пять лет жил без людей, один, не имея в полном смысле никого, перед кем бы мог излить свое сердце. Вы же приняли меня как родного… Сколько неприятностей доставлял я Вам тяжелым характером… Вы же, удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты, Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни… Если б Вас не было, я бы, может быть, одеревянел окончательно, а теперь я опять человек…»

«…Она была свет моей жизни. Она явилась мне в самую грустную пору моей судьбы и воскресила во мне все существование, потому что я встретил ее»…

— оно прорастает через века и, более того, с течением времени все более властно о себе заявляет. Некогда отзвучавшее великое чувство подобно потухшим звездам, сияние которых доносится до нас сегодня.

…В кузнецком музее, прямо от входа, в картинах и портретах — «баллада об Исаевой». Вполне оправданно. Десять лет назад, когда экспозиция музея только складывалась, доводилось слышать: музей-то не Исаевой, а Достоевского! Все так. Но разве не особая удача для музея, что именно здесь, в этом доме, Достоевский бывал так пронзительно несчастлив, томясь в сомнениях, и так лучезарно счастлив, сломив колебания Исаевой. Достоевский — «человек пути». Для него — счастье в достижении счастья, в том, чтобы ломать преграды, связывать и разрубать жизненные узлы. Достигнутая цель — пройденный этап. Даже если вчера была единственной целью жизни. Для Достоевского Исаева, проживавшая почти два года в этом доме, была источником сладостного страдания, а стало быть и источником творческих взлетов. И взлеты эти, во многом осиянные образом Исаевой, созревая в «кузнецкий период», реализовывались лишь много позже, когда ее, реальной, уже не было в живых. И это закономерно. Для Достоевского она была скорее персонаж романа, чем реальная женщина, жена. Может, и потому, став женой, она как бы вышла из амплуа, отведенного ей Достоевским в своей жизни…

«по-достоевскому» сплетенные ситуации и здесь достигли своего апогея — кузнецкой свадьбы. И не живи в этом доме Исаева, Достоевский, может, вовек и не узнал бы о Кузнецке. Так что, иконография Исаевой в кузнецком музее — закономерность. Более того — восстановление справедливости после почти полуторавекового замалчивания ее роли в жизни и творчестве Достоевского

…В музее у самого входа — звонкая картина Людмилы Статных. Сине-морозная, но уже тронутая предвестием весны мгла. Мчатся тройки, — сказано, свадьба такая, что Кузнецк запомнит! Одигитриевская церковь. Еще живая, еще величественная. А на клубящемся облаками небе, словно некое знамение, словно хоругвь — обозначение события: «1857 год. Ф. М. Достоевский в Кузнецке».

Вершинный момент «грозного чувства» — кузнецкое венчание, естественно, вдохновляет художников. Картина Аллы Фомченко, палешанки, написана в большой степени декоративно — «Воспоминание об Исаевой». Долго глядела на бесхитростную, на первый взгляд, композицию. На переднем плане — Достоевский. С окладистой бородой, какую носил в 70-е годы прошлого века. Казалось бы, все, что было в Кузнецке, забыто. Но так ли? Вот они, воспоминания, нахлынули, волной накрыли. Там позади, чуть поодаль, — знакомый бревенчатый домик, из небытия будто вновь воздвигается Одигитриевский храм, около которого стоит знакомый нам по фотографии священник Евгений Тюменцев, венчавший писателя с Исаевой. Могли ли покинуть Достоевского вообще воспоминания, даже не столь об Исаевой, сколь о самом факте венчания, столь зыбкого, столь неопределенного, что, похоже, комплекс неуверенности «а не отнимут ли?» застрял на многие годы в душе сочинителя. Много позже, венчаясь с Анной Григорьевной, Достоевский вновь испытает былое смятение — «завидев меня, — пишет А. Г. Достоевская, — Федор Михайлович быстро подошел, крепко схватил меня за руку и сказал: «Наконец-то я тебя дождался! Теперь уж ты от меня не уйдешь». Хотя Анну Григорьевну никто не собирался уводить из-под венца, что реально грозило при венчании с Исаевой. Достоевский, удивив Анну Григорьевну бледностью, быстро повел ее к аналою. Впрочем, — возникает еще одна гипотеза. Известно, что запах духов внезапно приводит перед взором души годы былого счастья или беды — сам факт венчания, пусть не в провинциальной Одигитриевской церкви, а в величественном Измайловском соборе в Петербурге, воскресил в памяти Достоевского все состояние духа, страха и блаженства, что сопутствовали кузнецкому венчанию. И кто скажет теперь, не была ли третьей у аналоя Измайловского собора Мария Дмитриевна Исаева…

Другая картина художницы Фомченко — «Ожидание». Декоративность и наивность манеры Палеха ничуть не снизили напряжения, которым проникнута эта работа. Исаева получила письмо. Конечно же, от Достоевского. Может, окончательно фиксирующее положение вещей: быть им вместе. В морозном, кружевом затянутом окне — лик Достоевского. Величественный. Не пылкий любовник, — некто недосягаемо отдаленный, пугающий своей особостью. Нежно притулившись к матери — мальчик. Маленький Паша Исаев. О котором, похоже, впервые вспомнили в иконографии романа Достоевского и Исаевой, если можно так выразиться. В теплом мирке, освещенном мягко мерцающей свечой, они двое — мать и дитя — защищены лишь своей общностью, связующей их любовью. Достоевский, тот что мерещится в морозных узорах, — другой мир. Другое измерение. Паша Исаев в изображении художницы — настоящая удача. Детская припухлость губ, ясный и безмятежный взор лучистых глаз — милейшее создание, ничуть не ведающее об испытаниях грядущих лет. Но — мы о них знаем. И оттого еще милее кажется маленький мальчик, так доверчиво глядящий на нас с картины Фомченко. Художница свои работы, посвященные кузнецким дням Достоевского, именует «Воспоминаниями». Воспоминания о венчании. Воспоминания об Исаевой…

…Листаю давнишнюю, но так и не использованную музеем рекомендательную справку по перестройке экспозиции, составленную по следам комиссии, в которой участвовала. И построена была та справка не на «кузнецком празднике» Достоевского, а на воспоминании о нем. Сейчас, глядя на картину Фомченко, знаю, каким должен быть по крайней мере один раздел экспозиции.

…Я вижу маленькие комнатки. Ситцевые занавески и домотканые поовики. В прихожей — простейшие предметы обихода соседствуют с осколками былого благополучия. На грубый стол местного изготовления, около беленой печи, брошен изящный, но не первой свежести зонт, плетеная кошелка, с которой Исаева ходила на рынок, и рядом — бисерный, искусно шитый, но потертый кошелек. В комнате на столе — полураскрытая шкатулка, из которой выглядывает перевязанная лентой связка ЕГО писем. И, может, раскрытое письмо, а рядом конверт на столе — только что получено и прочитано…

— до момента, изображенного на картине. Момент — пик. Сейчас состоится венчание. Или сорвется? Ведь где-то невдалеке Вергунов — ну как прямо из-под венца уведет невесту? И разгадка композиции — в книге, которую нарочито показывает на картине писатель. В несостоявшемся венчании Рогожина, в терзаниях князя Мышкина разгадка…

«Обыск брачный № 17» в экспозиции музея. Дошли, добежали до аналоя статный офицер и хрупкая красавица в подвенечной уборе. Потом же…

«кузнецкий праздник». И брошены веером карты на ломберный стол — страсти, затмевавшие «грозное чувство», уже роятся в душе писателя. Скромный письменный стол. Это не стол маститого литератора, это лишь условное место, где рождалась та будущая книга жизни, которую на картине Фомченко словно предъявляет потомкам писатель, себе с оправдание. Исаева не могла быть забыта. И пусть на столе, у самого края — ее фотография, а может и ее весьма скромная рукодельная шкатулка. Приметы Исаевой, которая уже отринута, заслонена образами, для коих послужила прототипом или хотя бы импульсом. А на столе, главенствуя, книги — «Дядюшкин сон», «Униженные и оскорбленные», «Идиот», «Братья Карамазовы», «Преступление и наказание». Отблески «грозного чувства»… Пока же на картине — лишь преддверие «кузнецкого праздника». Пока — обнять покрепче, укрыть плащом, скорее в церковь, к венчанию, к завершению фабулы своих, стольких еще не написанных романов… И все это именно там, в сверкающих снегах бревенчатого Кузнецка, где тянутся к февральскому небу в сказочно-пухлых облаках шпили сахарного, белейшего Преображенского собора…

Кузнецкий дом и кузнецкие дни Достоевского — единственное место и единственное короткое мгновение, когда двое обретших друг друга были безоблачно счастливы. Для Достоевского это еще момент триумфа — сломил судьбу, выбран, любим; для Исаевой — момент робкой надежды: вдруг это и в самом деле счастье?! И потому в этом доме очень уютно чувствуют себя литографии Николая Статных — парные портреты в овалах — такие степенные, успокоенные, такие верящие в стабильность счастливого мига Достоевские.

— работа А. Елфимова. Исаева сидит чуть застыло, с письмом ли, с книгой ли в руке. На фоне известной фотографии Достоевского в первом офицерском мундире, на который он возлагал такие надежды, когда ждал разрешения на брак — солдату нельзя было жениться. Фотография эта широко известна, так что, казалось бы, ничего нового она уже «дорассказать» не может. Но как же удалось художнику, столкнув ее с образом Исаевой, так подчеркнуть «победительность» Достоевского и полную ему подвластность Исаевой! Страдание дает право на господство над тем, кто заставлял страдать вчера, а сегодня покорен и весь в твоей власти — один из лейтмотивов творчества Достоевского вспоминается именно у этого портрета. Так осязаем здесь Достоевский и будто подернута флером воспоминаний Исаева — еще живая, еще реальная, но уже как бы отторгнутая от сердца писателя и введенная им в «банк впечатлений» — для будущих образов.

«Преступлению и наказанию». Литографии. Персонажей почти нет. Зато — лестницы, ведущие в никуда. Неуют петербургских подворотен в промозглый день. Окно, открытое во двор-колодец, так похожий на тюремный. Катерина Ивановна Мармеладова — словно трагическая душа этого «особого мира», закольцованного на безвыходности. И опять — к Исаевой мысль. Может, именно здесь, в этой комнате, «нужда заставила принять подаяние». Особый мир, отражение скольких узлов, завязанных именно в этом доме почти полтора века назад, читается в удивительных работах Вл. Беляева. Запах времени, запах петербургских «маленьких трагедий», переживаемых маленькими людьми, униженными и оскорбленными, но оттого не менее трагичных…

— кузнецкому его периоду. Впервые видела некоторые листы этой серии много лет назад. Ко времени открытия музея Достоевского в Новокузнецке мы готовили серию телепередач о писателе и о кузнецком домике, освещенном его недолгим праздником. Захаров, который давно работал над темой Достоевского, говорил: «Помните — счастье нельзя оплачивать «слезой младенца». Это было его кредо, и мы с особым пристальным вниманием разглядывали лист захаровской графики, посвященный этому мотиву творчества Достоевского: изможденное борьбой страстей лицо, судорожно протянутая к жизненным соблазнам рука, другая — решительно отталкивающая горку монет, — впрочем, разве можно рассказать живопись? Нас потрясли в ту пору листы на тему «Записок из Мертвого дома». Загнанный, Одинокий, как бы вросший в стену каземата человек. В размышлении о насилии над добром и о поруганной красоте…

«Хочу написать Исаеву!» — говорил художник. Размышляя о «кузнецком празднике» Достоевского, мы пытались понять, чего же больше в нем было — счастья или горечи, и, если бы меньше горечи, то так ли запомнил бы Достоевский ту пору на всю свою жизнь. Мы говорили как о близко знакомых людях, так успели проникнуться смятением этих избранников судьбы, которым было даровано такое чувство. Мы даже как бы пытались «советовать», как бы следовало им поступить в сложившихся обстоятельствах, чтобы сохранить этот дар судьбы, забывая, что для Достоевского счастье лишь в поиске счастья…

Вскоре явился ко мне Захаров: «Расскажите об Исаевой». К тому времени уже складывались некоторые соображения о незаслуженной малозамеченности ее в творчестве Достоевского, возникали гипотезы о возможных причинах гибели «грозного чувства» так невдолге после «кузнецкого праздника». Пока я искала в ту пору еще неопубликованную фотографию Исаевой, копию которой любезно послали мне работники Государственного литературного музея из Москвы, Захаров что-то чертил и даже что-то про себя не то напевал, не то приговаривал. Протянул рисунок — в кандалах, сжатые в кулак, грозящие, но и молящие руки. Так сложился в видении художника разговор об отношениях, которые столь прихотливым узлом связали скованных бесправием и нищетой двух «униженных и оскорбленных», подавленных окружающим невежеством и обывательщиной.

В 1982 году появился двойной портрет Достоевского и Исаевой, который Захаров удачно именовал «Кузнецкий венец». Портрет предназначался для музея в Новокузнецке, где и находится сейчас. Чета Достоевских просто-таки встречает посетителей, и, более того, я на себе испытала странный эффект: куда бы ты ни отошел от портрета, за тобой настороженно и проницательно следят с портрета глаза.

«Кузнецкий венец» — портрет глубоко психологический. Стержень его — соединенный руки Достоевского и Исаевой. Наконец соединенные. Но, может — пока еще соединенные. Так близко склонились друг к другу лица, но черта уж пролегла меж ними. Разные горизонты, отторгнутые друг от друга жизненные пути открылись перед вчера еще пылкими влюбленными. Уже не Исаеву видит перед собой Достоевский — в будущую Настасью Филипповну вглядывается; вобрав, растворив в себе Исаеву, хохочет над Митей Карамазовым Грушенька; Катерина Ивановна Мармеладова, стыдно пляшущая на улице «па де шаль», в подтверждение своего «благородного происхождения», вырисовывается вдали. Тревожен лик стоящей рядом с Достоевским Марии Дмитриевны. Изумленному и обреченному ее взору уже открылись отчуждение и даже забвение, ожидающие ее. Так, как будто в счастливое мгновение, когда, наконец, сломлены все препоны и вот соединились руки, два года тянувшиеся друг к другу, судьба ковано приоткрыла завесу. Осененная нимбом, подаренным ей художником, Исаева уже за чертой, где начинается творчество писателя и нет места для ее земного счастья. «Кузнецкий венец» — это портрет-реквием. Не только по «грозному чувству», послужившему лишь питательным слоем для производного от него творчества, но и по недолговечной жизни женщины, в которой «что-то в каждую минуту вновь оригинальное, здравомыслящее, остроумное, но и парадоксальное, бесконечно доброе, истинно благородное — у ней сердце рыцарское…»

Когда Захаров, как всегда спеша на суд зрителей, выставил «Кузнецкий венец» в Кемеровской библиотеке имени Гоголя, в Кемерове гостила поэтесса Лариса Федоровна Федорова, супруга поэта Василия Дмитриевича Федорова, земляка нашего. Она посвятила портрету стихи, которые как бы вспыхнули мгновенно:

Соединение рук — как продолжение мук.
— потеря.



Давно он Достоевским одержим,
— мученик и праведник его,

«Кузнецкий венец» появился не вдруг. Его предварили захаровские листы — фантасмагории «Сцепления». Лики Исаевой. Резкий, гордый ее профиль — решается сделать выбор: мягкий, доверчивый, безоговорочно любящий Вергунов или влекущий и пугающий, как тьму излучающее светило небывалого накала — Достоевский. Исаева, повязанная по-крестьянски платочком — такой, может, ходила на рынок, педантично подсчитывая — копеечку к копеечку — своих нехитрые расходы. Исаева — дама. Такой могла появляться в «мордасовском» салоне исправничихи Катанаевой, где вокруг Исаевой плелись сватовские дамские интриги, совершенно во вкусе «Дядюшкиного сна». А Исаевой, при всей бедности, надо от модниц не отстать — заклюют. И вот Исаева — почти бесплотна. Как бы утратила реальные контуры, ибо — нет более Исаевой в сердце писателя. Вся — за чертой, где только творчество, и ей, земной, хода нет. Перед листами Захарова вспоминаю приведенные в этом очерке стихи Любови Никоновой и думаю: не смогла бы она написать их, если бы не была так тесно и каждодневно на протяжении длительного времени, связана с маленьким бревенчатым домом по улице Достоевского № 40, где, кажется, из окон нет-нет выглянет нежное узкое лицо Марии Дмитриевны, за приоткрытой дверью сверкнет ее сумрачный взор — взор Катерины Ивановны. Если встать в доме у окон, что выходят на улицу, Мария Дмитриевна подойдет потихонечку и встанет рядом. Нервно стиснув листок, исписанный Достоевским, в сухонькой почти детской руке, — только что прочитано письмо из Семипалатинска — она выглянет в окно, не идет ли Вергунов, Достоевскому — соперник, ей — брат по «униженности и оскорбленности». В раздумье остановится, прильнув горячим лбом к стеклу. И почувствуешь — это Настасья Филипповна делает свой мучительный выбор. Все это я вижу как бы сквозь захаровские проникновенные листы…

Долго стояла около листа «Вечный вопрос». На багровом фоне — Достоевский. Светоносный лоб, рука сжимает подбородок. Чувствую, Исаева стоит у моего плеча, это она предъявляет счет: как мог защитник «униженных и оскорбленных» быть таковым, взлелеяв замыслы будущих произведений на осязаемых бедах своих «подзащитных», бедах, стимулом которых он так нередко сам являлся. «Не помучишься — не покаешься…» — как бы эпиграф к этому листу. Счастье утешить скорбящего. Счастье испытать раскаянье, оттого что сам причинил ему скорбь. Достоевский — виновник страданий Исаевой. Но, сострадая ей за им же причиненную боль, он — счастлив. Счастлив вдвойне — любя, не может не мучиться ее мучениями, от этого душа светлеет, и раскаянье приносит опять же счастье. Добро и зло, тесным узлом переплетенные в душе Достоевского, — источник страдания, и счастье — именно в их борении…

«Бессмертие». Тот же куполообразный лоб, волшебное мерцание взора, глядящего сквозь время, вперенного в вас так беспощадно, что, кажется, некуда от такого взгляда укрыться. Не хочу, не надо высматривать во мне глубинные болючие язвинки, которые стремлюсь не замечать! — протестует встревоженная душа…

Представила себе поездку Достоевского в Барнаул. Его приступ. Вот он пришел в себя. Может, исподволь, таким взором вглядывается в Исаеву — не опостылел ли, не в тягость ли. Это еще «приглядывание» с положительным для нее знаком: как бы он сам не стал для нее обузой. Но вот первые семипалатинские времена. Тот же взгляд — как ходит Исаева по комнатам, хозяйничает, пишет письмо, принимает знакомую даму, занимается с Пашей. Это уже не приглядывание. Это пронизывающее просматривание вглубь и для нее — высший суд. Это он, взгляд этот, бесстрастно отсечет «лишнее» — ту Исаеву, что, надев домашний чепец, перестала быть романтической героиней, и высвободит то идеальное, единственно для сочинителя важное, из чего со временем выкристаллизуется Настасья Филипповна…

Стою перед этим портретом, и мне чуть страшно. Тьму излучающее светило уже испепелило Исаеву, растворило, втянуло в свою бесстрастно-прозорливую орбиту, обрекая на гибель, но и на бессмертие.

«на литературные темы», никак не ставят себе цель проиллюстрировать тот или ной момент фабулы. Но художник в своем творчестве формулирует ответы на тревожащие его вопросы. Он пишет для зрителя. И уж вовсе непредсказуемо, как отзовется в зрительской душе увиденное, какие ассоциации вызовет и по какому руслу направит импульс зрительского мышления. Два портрета Достоевского, о которых идет речь, как бы обозначили для меня две стадии отмирания «грозного чувства», равно как и борения защитника «униженных и оскорбленных» с наущениями «падшего ангела».

«Вечный вопрос» — не только «сладость страдания» (читай, эгоизм страдания), но и вся гамма оттенков, составляющих «грозное чувство»: неуверенность ссыльного солдата, вчерашнего каторжанина в том, возвратимо ли былое — успех, творчество; участие самой приметной в ту пору на пути Достоевского женщины — победа над ней, счастье. Она ему опора, она возвращает уверенность в себя, веру в великодушие людей. Но сочинитель Достоевский в ссыльном солдате ничуть не примолк: он видит в Исаевой героиню своего романа, он сострадает ей, он ею восхищается. Он теряет ее — отъезд в Кузнецк — и плотина заставляет реку бурлить еще ожесточеннее. Так формулируется: «О, не дай господи никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить». Завязывается кузнецкий узел, и роман по-достоевскому» входит в привычные для себя запредельные ситуации. Все кажется смещено — но все разворачивается по особой, не мелкобудничной, а роковой, истинно жизненной логике. Достоевский уподобляется року — он режиссирует и дописывает уже не фабулу своего романа, а судьбы связанных с ним людей; страдают все, и все этим узлом страдания накрепко связаны. И если спросить у каждого, то вряд ли кто сказал бы о себе, что несчастлив. Равно, не будь этого психологического взаимоистязания, кто знает, были бы так горько счастливы все участники кузнецкой драмы. (Вспомним: «Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, т. е. жертвой. Тут-то равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна» — все в той же записи от 16 апреля 1864 года).

«Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей — вот чего мне надо было тогда!» — читаем мы «Записках из подполья» — одном из наиболее автобиографических романов писателя, в котором он беспощадно выносит себе приговор за приговором, анализируя, несомненно, отношения свои с Марией Дмитриевной в первую очередь. Он никак не скрывает своей тяги к любви-ненависти, счастью-отчаянию: «В первое-то время даже и ссоры с мужем хорошо кончаются. Иная сама чем больше любит, тем больше ссоры с мужем заваривает… я знал такую: «Так вот, люблю, дескать, очень и из любви мучаю, а ты чувствуй». Знаешь ли, что из любви нарочно человека можно мучить? Все больше женщины. А сама про себя думает: «Зато уж так буду потом любить, так заласкаю, что не грех теперь и помучить».

Но любовные ссоры — это что…

— в этом смысле «Записки из подполья» не только исповедь, но и зашифрованное кредо: «…до того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренне, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась наконец в какую-то позорную, проклятую сладость и наконец — в решительное, серьезное наслаждение… Я вам объясню: наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; …выходит, например, вследствие усиленного сознания прав, что подлец, как будто это подлецу утешение, коль он уже сам ощущает, что он действительно подлец»…

— опять же: не помучишься — не покаешься. Вспомним переписку Достоевского с Врангелем. Признание в том, что он, Достоевский, «истерзал, убил ее своим письмом». И обвинение Исаевой, и тут же — оправдание ее, и самоистязание оттого, что обидел ее и оттого, что ей не верит: «Я, например, ужасно самолюбив. Я мнителен и обидчив, как горбун или карлик, но, право, бывали со мною такие минуты, что если б случилось, что мне бы дали пощечину, то, может быть, я был бы даже и этому рад. Говорю серьезно: наверно, я бы сумел отыскать и тут своего рода наслаждение, разумеется, наслаждение отчаяния, но в отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения»…

…Какое же наслаждение должен был испытывать Достоевский, хлопоча за хорошую должность для Вергунова, принимая его шаферство на своей свадьбе. Но что сравнится с наслаждением отчаяния, которое сопутствовало чуть не с первых месяцев отношениям его с Марией Дмитриевной! И не оттого ли в одном из последних писем о ней к Врангелю, после ее кончины: «…несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе… мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу».

Такова, оказывается, магия сладости страдания для данников «грозного чувства» и всех сопутствующих им персонажей.

«Бессмертие» — вторая стадия «грозного чувства». Позади сладостный поединок, когда Достоевский не просто причиняет Исаевой боль необузданными письмами. «Я требовал полной откровенности и тогда узнаю всю подноготную. О друг мой! Мне ли оставить ее или другому отдать. Ведь я на нее имею права, слышите, права» (слово «права» подчеркнуто — М. К.). Он «ломает» ее, сознавая ее силу и твердость характера, сам себе еще и еще раз доказывая, ликует: вернулась былая уверенность, и все вернется, МОГУ! Настало торжество победы. Но это — и торжество над побежденной Исаевой. А «побежденная», молчаливая, внешне покорная, затаившая обиду, — уже не недосягаемая крепость, которую надо завоевывать. Достоевский в этом поединке — абсолютный победитель. Он не только завоевал Исаеву и отчасти оттого обрел былую в себе уверенность — он Исаеву сломал. Пыльца с крыла бабочки стерта. Любуясь красотой, жестокое дитя слишком пылко красотою желало овладеть. Бабочка мертва. «Падший ангел» на мгновение заслонил защитника «униженных и оскорбленных». Это мгновение стоило Исаевой всей ее судьбы.

Сказанное здесь пришло на ум после посещения музея Достоевского в Новокузнецке зимой 1987 года. Потому что таков климат этого музея. За этим ощущением и шла сюда после барнаульской поездки — убедиться, что «время вздохнуло». Что Марии Дмитриевне Исаевой законно возвращена ее строка не только в жизни и творчестве великого писателя, но и в истории культуры России.