Лосский Н.О.: Достоевский и его христианское миропонимание.
Часть I. Глава первая. Основные черты характера Достоевского

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ОСНОВНЫЕ ЧЕРТЫ ХАРАКТЕРА

ДОСТОЕВСКОГО

и поступков, упорство в отстаивании сво­их убеждений, свободолюбие и чуткость ко всякому притеснению.

­ниях был, по словам родителей, «огонь»; он любил показывать ловкость и силу; устраивая игры в «ди­ких», в Робинзона, он всегда предводительствовал. Однажды, когда он, не любя подчиняться чужому ав­торитету, резко отстаивал свои убеждения, отец про­рочески сказал ему: «Эй, Федя, уймись; не сдобровать тебе... быть тебе под красною шапкой» 1).

Наклонность жить в мире фантазии обнаружи­вается у Достоевского очень рано. Совсем ребенком он с увлечением слушает, как отец читает матери ро­маны Редклиф. Он любит читать путешествия, рома­ны Вальтера Скотта, мечтает о путешествиях по Во­стоку и в шестнадцатилетнем возрасте пытается на­писать роман из венецианской жизни.

Выйдя из родительской семьи, в Инженерном училище, на службе, потом на каторге, самолюбивый

­вязанных ему обстановкою. Он ведет преимуществен­но уединенную жизнь и уходит в мир своей фанта­зии. Герой повести «Хозяйка», оторвавшийся от действительности и одиноко живущий своими фантасти­ческими грезами, похож на Достоевского в эту по­ру его жизни. Он пишет в это время «Хозяйку» и, по-видимому, имея в виду себя, а также главное лицо своей повести, говорит в письме к брату Михаилу: «Вне должно быть уравновешено с внутренним. Иначе, с отсутствием внешних явлений, внутреннее возьмет слишком опасный верх. Нервы и фантазия займут очень много места в существе. Всякое внешнее явление с непривычки кажется колоссальным и пуга­ет как-то. Начинаешь бояться жизни» 2).

Обособление Достоевского от товарищей вовсе не есть следствие равнодушия к людям или черство­сти сердца. Наоборот, он живо воспринимает чужую жизнь; он легко проникает в сокровенные тайники характера не только людей, но и животных; особен­но чуток он к чужому страданию. Удаление его от шумной толпы товарищей объясняется тем, что он недоволен действительностью, слишком далекою от идеала и часто наносящею удары его самолюбию. В живое общение он вступает только с избранными, например, с Шидловским, или с лицами, приглашен­ными им. Так, д-р Яновский рассказывает, что До­стоевский любил в 1846-49 гг. устраивать обеды для своих приятелей где-либо в ресторане, произносить при этом спичи и оживленно обсуждать в этих собра­ниях литературные произведения3).

«с нежным серд­цем, но не умеющим высказывать свои чувства»4). Во все периоды своей жизни он жалуется на свой скверный отталкивающий характер: «иногда, когда сердце мое плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова» (к брату Михаилу, I, № 44). Неуди­вительно поэтому, что свою жажду любви он удов­летворяет в мечтах и изливает ее в таких повестях, как «Белые ночи», «Неточка Незванова», «Хозяйка», «Бедные люди», «Маленький герой». А сколько таких воображаемых сцен, как беседы с любимою девуш­кою в «Белых ночах», осталось непретворенными в повесть.

­та обнаруживается ярко и сильно. В Тобольске, при­говоренный к каторге Ястржембский был близок к самоубийству; его удержало от этого поступка влия­ние Достоевского, который обнаружил в этом деле мужественную натуру с женственною мягкостью.5)

Множество фактов свидетельствует о его чрез­вычайной доброте. Приятель молодости Достоевского д-р Ризенкампф говорит: «Федор Михайлович при­надлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждают­ся. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей до­верчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью». Когда в 1843 г. Достоевский и Ри­зенкампф наняли общую квартиру, «самое сожитель­ство с доктором чуть было не обратилось для Федо­ра Михайловича в постоянный источник новых рас­ходов. Каждого бедняка, приходившего к доктору за советом, он готов был принять, как дорогого гостя».

«Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бед­ное находило в нем особое участие, — рассказывает барон А. Е. Врангель, — его совсем из ряда выдаю­щаяся доброта известна всем близко знавшим его; снисходительность Ф. М. к людям была как бы не от мира сего» 6)

­шейся после смерти мужа с тремя детьми 11, 7 и 5 лет, Достоевский из жалости взял ее к себе прислугою со всеми детьми. Анна Григорьевна Достоевская пишет об этом случае: «Федосья со слезами на гла­зах рассказывала мне, еще невесте, какой добрый Ф. М. Он, по ее словам, сидя ночью за работой и за­слышав, что кто-нибудь из детей кашляет или пла­чет, придет, закроет ребенка одеялом, успокоит его, а если это ему не удастся, то ее разбудит7).

­мые тяжелые денежные затруднения, он тем не менее ежемесячно помогал семье своего любимого брата Михаила после его смерти. Особенно удивительна его постоянная забота о пасынке Павле Исаеве и мате­риальная поддержка его даже тогда, когда этот мо­лодой человек проявляет нахальную требовательность, продает по частям любимую библиотеку свое­го отчима во время его долгого пребывания заграни­цею, получает места по протекции отчима и через месяц-два теряет их вследствие дерзкого отношения к начальству и т. п. Все каверзы пасынка Достоев­ский переносит с изумительною кротостью и долго­терпением.

Просящим милостыню Достоевский никогда не отказывал в помощи.

«Случается, — рассказывала жена его, — когда у моего мужа не найдется мелочи, а попросили у не­го милостыню вблизи нашего подъезда, то он приводил нищих к нам на квартиру и здесь выдавал день­ги» (стр. 220). В 1879 г. какой-то пьяный крестьянин ударил на улице Достоевского по затылку с такою силою, что он «упал на мостовую и расшиб себе лицо в кровь».

«В участке Федор Михайлович просил полицей­ского офицера отпустить его обидчика, так как он его прощает».

­занию. Судья, снисходя к просьбе Достоевского, все же приговорил крестьянина «за произведение шума» и беспорядка на улице к денежному штрафу в 16 руб­лей, с заменою арестом при полиции на четыре дня. Достоевский подождал своего обидчика у подъезда и дал ему 16 рублей для уплаты штрафа.

­хова, жена его пишет:

«Федор Михайлович был человеком беспредель­ной доброты. Он проявлял ее в отношении не одних лишь близких ему лиц, но и всех, о несчастии, неуда­че или беде которых ему приходилось слышать. Его не надо было просить, он сам шел со своею помо­щью. Имея влиятельных друзей (К. П. Победоносце­ва, Т. И. Филиппова, И. А. Вышнеградского), муж пользовался их влиянием, чтобы помочь чужой беде. Скольких стариков и старух поместил он в богадель­ни, скольких детей устроил в приют, скольких не­удачников определил на места. А сколько приходи­лось ему читать и исправлять чужих рукописей, сколь­ко выслушивать откровенных признаний и давать со­веты в самых интимных делах. Он не жалел своего времени, ни своих сил, если мог оказать ближнему какую-либо услугу. Помогал он и деньгами, а, если их не было, ставил свою подпись на векселях и, слу­чалось, платился за это. Доброта Федора Михайло­вича шла иногда вразрез с интересами нашей семьи, и я подчас досадовала, зачем он так бесконечно добр, но я не могла не приходить в восхищение, видя, ка­кое счастье для него представляет возможность сде­лать какое-либо доброе дело».

Человек, болезненно самолюбивый, имеющий приятелей, но не подлинных друзей, съеживающийся от постоянных столкновений с людьми, но вместе с тем ищущий любви и ласки, нередко удовлетворяет эту потребность своей души путем общения с детьми. Достоевский особенно нежно любил и понимал детскую душу.

«Я ни прежде, ни потом, — говорит Достоев­ская, — не видала человека, который бы так умел, как мой муж, войти в миросозерцание детей и так их заинтересовать своею беседою. В эти часы Федор Михайлович сам становился ребенком».

­ворит:

«Меня прямо поражала способность мужа успо­коить ребенка: чуть, бывало, кто из троих начинал капризничать, Федор Михайлович являлся из своего уголка (он садился в том же вагоне, но поодаль от нас), брал к себе капризничавшего и мигом его успо­каивал. У мужа было какое-то особое уменье разго­варивать с детьми, войти в их интересы, приобрести доверие (и это даже с чужими, случайно встречав­шимися детьми) и так заинтересовать ребенка, что тот мигом становился весел и послушен. Объясняю это его всегдашнею любовию к маленьким детям, ко­торая подсказывала ему, как в данных обстоятельст­вах следует поступать».

Чуткий к чужим страданиям вообще, Достоев­ский особенно болел душою за детей, узнавая о слу­чаях притеснения их. Он следит за судебными про­цессами, возбуждаемыми против родителей, истязаю­щих своих детей. Из этих процессов он взял мате­риал для «бунта» Ивана Карамазова против мира, в котором возможны невыносимые страдания невинных детей:

«Есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом все больше и больше, все прогрессивнее. Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут десять минут, даль­ше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок, наконец, не может кричать, задыхается: «Папа, папа, папочка, папочка». Тут именно незащищенность-то этих созданий, — говорит Достоевский, — и соблаз­няет мучителей, ангельская доверчивость дитяти, ко­торому некуда деться и не к кому идти, — вот это-то и распаляет гадкую кровь истязателя. Во всяком че­ловеке, конечно, таится зверь, — зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истя­зуемой жертвы, зверь без удержу спущенного с це­пи, зверь нажитых в разврате болезней, подагр, боль­ных печенок и прочего».

Человек, измученный видением зла в мире и не­способный создать себе в своей общественной жиз­ни среду дружеских отношений вследствие своей не­уживчивости и требовательности, с душою, мягкою, но не умеющею проявляться, мечтает основать се­мью, как уголок мира, в котором легче может быть осуществлен идеал любви. После смерти своей пер­вой жены, брак с которой был неудачен, Достоевский в течение двух лет делает пять предложений (Сусловой, Корвин-Круковской, Иванчиной-Писаревой, Ивановой и Сниткиной). В отношениях к Иванчиной-Пи­саревой, Ивановой и Сниткиной нет и следа страстной влюбленности; делая предложение, Достоевский про­сто руководится желанием во что бы то ни стало иметь прочную семью. Он говорит, что если пришлось бы выбирать, жениться ли на умной или доброй, «возьму добрую, чтоб меня жалела и любила». В молодости, в возрасте 26 лет, он сказал Яновскому:

«Люблю не юбку, а, знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какие носит Евгения Петровна», почтенная мать семейства, жена художника-академика Н. А. Майкова, мать приятеля Достоевского поэта Аполлона Николаевича Майкова. Эти слова произ­несены были приблизительно через год после того, как Достоевский, когда у него закружилась голова в пору кратковременного литературного успеха, познакомился, быть может, с сомнительными женщинами, а потом увлекся на несколько месяцев красавицею Па­наевой. Он писал тогда брату Михаилу:

«Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похоро­шели донельзя, но стоют страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за бес­порядочную жизнь». «Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донель­зя». (№ 31, 16. XI. 1845).

­стоевский в начале брачной жизни часто проявлял в отношении к молодой жене отрицательные черты сво­его характера, нередко ссорился с нею, кричал на нее и даже заявлял ей в одной из ссор, что жена — «есте­ственный враг своего мужа»8). Через два месяца пос­ле свадьбы в письме к Сусловой, связь с которой бы­ла разорвана не Достоевским, а самою Сусловою, он объясняет свою женитьбу тем, что после смерти бра­та Михаила ему было «ужасно скучно и тяжело жить», он пригласил стенографистку и, заметив ее любовь к себе, «предложил ей за меня выйти»; Сусловой же он говорит: «я не к дешевому необходимому счастью приглашаю тебя», уважаю тебя «за твою требовательность, «друг вечный» (№ 265, 23. IV. 1867). По-видимому, свой брак он расценивает, как дешевое не­обходимое счастье. Однако, дальнейшая жизнь с доб­рою и умною женою, понимавшею величие гения сво­его мужа и прощавшею ему его недостатки, принесла такие глубокие переживания, которые создали не­разрывное сочетание двух душ. Первым серьезным испытанием были страдания Анны Григорьевны во время трудных родов в марте 1868 г. в Женеве.

«В лице Федора Михайловача выражалось, — пи­шет Достоевская, — такое мучение, такое отчаяние, по временам я видела, что он рыдает, и я сама стала страшиться, не нахожусь ли я на пороге смерти и, вспоминая мои тогдашние мысли и чувства, скажу, что жалела не столько себя, сколько бедного моего мужа, для которого смерть моя могла бы оказаться катастрофой. Я сознавала тогда, как много самых пламенных надежд и упований соединял мой дорогой муж на мне и нашем будущем ребенке. Внезапное крушение этих надежд, при стремительности и без­удержности характера Федора Михайловича, могло стать для него гибелью».

«благоговейно перекрестил Соню, поце­ловал сморщенное личико и сказал: Аня, погляди, ка­кая она у нас хорошенькая! Я тоже перекрестила и поцеловала девочку и порадовалась на своего доро­гого мужа, видя на его восторженном и умиленном лице такую полноту счастья, какой доселе не прихо­дилось видеть».

«Федор Михайлович, — продолжает Достоев­ская, — оказался нежнейшим отцом: он непременно присутствовал при купании девочки и помогал мне, сам завертывал ее в покойное одеяльце и зашпиливал его английскими булавками, носил и укачивал ее на руках, и, бросая свои занятия, спешил к ней, чуть только заслышит ее голосок».

Он «целыми часами просиживал у ее постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею, причем, когда ей пошел третий месяц, он был уверен, что Со­нечка узнает его, и вот что он писал А. Н. Майкову от 18 мая 1868 года: Это маленькое трехмесячное созда­ние, такое бедное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, лю­бить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слу­шать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал. Она останавливалась плакать, когда я подхо­дил».

К сожалению, это счастье длилось недолго. На третьем месяце своей жизни девочка заболела воспа­лением легких и скончалась.

«Глубоко потрясенная и опечаленная ее кончи­ною, — пишет Достоевская, — я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя пред остывшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное ли­чико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам ка­залось, что мы не вынесем нашего горя.»

­ваться в Женеве и недели через две переехали в Веве.

«Пароход, на котором нам пришлось ехать, — пи­шет Достоевская, — был грузовой, и пассажиров на нашем конце было мало. День был теплый, но пасмур­ный, подстать нашему настроению. Под влиянием про­щания с могилкой Сонечки, Федор Михайлович был чрезвычайно расстроган и потрясен, и тут, в первый раз в жизни, (он редко роптал), я услышала его горь­кие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовав­шую. Вспоминая, он мне рассказывал про свою пе­чальную одинокую юность после смерти нежно им любимой матери, вспомнил насмешки товарищей по литературному поприщу, сначала признавших его та­лант, а затем жестоко его обидевших. Вспоминал про каторгу и о том, сколько он выстрадал за четыре го­да пребывания в ней. Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: де­тей от Марии Дмитриевны он не имел, а ее «странный, мнительный и болезненно фантастический характер» был причиною того, что он был с нею очень несчаст­лив. И вот теперь, когда это «великое и единственное человеческое счастье иметь родное дитя» посетило его и он имел возможность сознать и оценить это счастье, злая судьба не пощадила его и отняла от него столь дорогое ему существо. Никогда ни прежде, ни потом не пересказывал он с такими мелкими, а иногда трогательными подробностями те горькие оби­ды, которые ему пришлось вынести в своей жизни от близких и дорогих ему людей.

его всю жизнь судьбу. Я от всего сердца сочувствовала моему несчастному мужу и пла­кала с ним над столь печально сложившеюся для него жизнью. Наше общее глубокое горе и задушевная бе­седа, в которой для меня раскрылись все тайники его наболевшей души, как бы еще теснее соединили нас».

Через полтора года у Достоевских в Дрездене родилась вторая дочь — Любовь.

«С появлением на свет ребенка счастье снова за­сияло в нашей семье», — говорит Достоевская. Н. Н. Страхову Достоевский пишет:

«Ах, зачем зачем вы не женаты, и зачем у вас нет ребенка, многоуважаемый Николай Николаевич. Кля­нусь вам, что в этом три четверти счастья жизненного, а в остальном разве одна четверть»9).

После нескольких лет семейной жизни Достоев­ский часто говорит своей жене, что они «срослись ду­шою», пишет ей «ты слилась со мной в одно тело и в одну душу» (№ 562, 24. VII,76), считает ее «красави­цею» (Письма к жене, № 140, 144). В семье своей До­стоевский нашел и осуществил свой идеал любви че­ловека к человеку, единодушной жизни и готовности жертвовать собою для других. Здесь он мог сполна проявить всю нежность, таившуюся в глубине его ду­ши. Но, конечно, свою потребность в осуществлении совершенного добра Достоевский не мог удовлетво­рить целиком одною лишь семейною жизнью. С молоду его увлекает идеал абсолютного совершенства не только в личной и семейной жизни, но и в жизни общественной и всемирной. Все «великое и прекрас­ное» волнует его до глубины души; он ищет абсолют­ного добра, не запятнанного ни малейшею примесью эгоистической ограниченности и какого бы то ни бы­ло зла; иными словами, он ищет добра, осуществи­мого не иначе, как в Царстве Божием. Девятнадцатилетним юношею он пишет брату Михаилу: «я вызу­брил Шиллера, говорил им, бредил им»; он старается понять и найти в жизни «благородного, пламенного Дон-Карлоса, и Маркиза Позу и Мортимера»; имя Шиллера, говорит он, «стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний». В том же письме он восторгается величием образов в трагедиях Корнеля и Расина. «Прочти, — советует он брату, — особенно разговор Августа с Cinna, где он прощает ему измену (но как прощает!). Увидишь, что так только говорят оскорбленные Ангелы» (1, № 16, 1. I. 1840).

Такие вкусы и интересы, какие проявляет моло­дой Достоевский, неизбежно приводят к увлечению проблемами общественной жизни. Страстное искание путей к осуществлению социальной справедливости одушевляло Достоевского с юности до конца жизни. В «Дневнике Писателя» он рассказывает, как в мае 1837 г., будучи шестнадцатилетним юношею, он ехал с отцом и братом Михаилом в Петербург определяться в Инженерное училище. Путешествие длилось почти неделю.

«Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасно, обо всем «прекрасном и высоком», — тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Брат писал сти­хи, каждый день стихотворения по три, и даже доро­гой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из Вене­цианской жизни. И вот раз, перед вечером, мы стояли на станции, на постоялом дворе. Прямо против постоялого двора, через улицу, приходился станционный дом. Вдруг к крыльцу его подлетела курьерская трой­ка и выскочил фельдъегерь в полном мундире, с узень­кими тогдашними фалдочками назади, в большой трехугольной шляпе. Фельдъегерь был высокий, чрез­вычайно плотный и сильный детина с багровым ли­цом. Он пробежал в станционный дом и уж наверно «хлопнул» там рюмку водки. Между тем, к почтовой станции подкатила новая переменная лихая тройка и ямщик, молодой парень лет двадцати, держа в руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тот­час же выскочил и фельдъегерь, сбежал со ступенек и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак, и, сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут, изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное мно­голетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Ра­зумеется ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы вы­битый из ума, и, наконец, нахлестал их до того, что они неслись как угорелые. Наш извозчик объяснил мне, что и все фельдъегеря почти также ездят, а что этот особенно, и его уже все знают. Эта отвратительная картина осталась в воспоминаниях моих на всю жизнь. Я никогда не мог забыть фельдъегеря и многое по­зорное и жестокое в русском народе как-то поне­воле и долго потом наклонен был объяснять уж, ко­нечно, слишком односторонне».

«Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее разви­тие, а остальные девять десятых должны лишь послу­жить к тому материалом и средством, а сами оставать­ся во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с ве-рой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их народится) будут все когда-нибудь образованы, очеловечены и счастливы».10)

­соваться идеями социализма, нравственно обоснован­ного и проникнутого возвышенными гуманными на­строениями. В 1847 г. он стал посещать собрания кружка «петрашевцев», члены которого увлекались главным образом идеями социализма Фурье. Участие в этом кружке едва не закончилось для Достоевского смертною казнью и привело его к каторге.

Глубокие потрясения, перенесенные им, и расши­рение опыта благодаря жизни среди простого народа сначала на каторге, а потом среди солдат на военной службе в Сибири, произвели существенные измене­ния в мировоззрении Достоевского. Он понял недо­статки социализма, как попытки внутренно усо­вершенствовать человечество внешними средст­вами новой социальной системы. Он и раньше догады­вался, что это невозможно. Образ Христа, любимый им и раньше, выдвинулся теперь для него на первый план. Жажда социальной справедливости продолжает сохраняться в нем, но средств для осуществления ее он ищет в области духа, а не во внешнем строе обще­ства. Любовь к России и русскому народу, всегда при­сущая Достоевскому, вместе с христианскими идеала­ми выдвинулась в мировоззрении и деятельности его на первое место. Он мечтает о «всепримирении наро­дов» с помощью России.

­ский осуществил после каторги не участием в рево­люционном кружке, а своим гениальным художест­венным творчеством и писанием публицистических статей. Под конец жизни Достоевский стал для мно­жества людей духовным руководителем: ежедневно он получал письма со всех концов России и принимал посетителей, просивших совета, наставления, указа­ния жизненного пути. Эта деятельность Достоевско­го была подобна общественному служению русского «старца» в монастыре, вроде старца Амвросия, виден­ного им в Оптиной пустыни, или сотворенного его фантазиею старца Зосимы в «Братьях Карамазовых».

Мечты и мысли Достоевского о всемирном сча­стии, увлекавшие его в течение всей жизни, достигли наиболее яркого выражения за полгода до его кончи­ны в речи о Пушкине, произнесенной 8 июня 1880 г. В конце ее он уверенно говорит:

«Будущие русские люди, поймут уже все до еди­ного, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход евро­пейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное Слово великой, общей гармо­нии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону.»

­речия, была для Достоевского не абстрактною мыслью и не бесплотною мечтою фантазии, а живою данною опыта, настолько превосходящего условия земной жизни, что видение ее заканчивалось для него утра­тою сознания. Об этом опыте, предшествующем эпи­лептическому припадку, Достоевский рассказывает в романе «Идиот» от имени князя Мышкина.

«В эпилептическом состоянии его была одна сте­пень почти пред самым припадком (если только при­падок приходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы вос­пламенялся его мозг и с необыкновенным порывом на­прягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгно­вения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце оза­рялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворя­лись разом, разрешались в какое-то высшее спокой­ствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый при­падок. В здоровом состоянии он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания а, стало быть, и «выс­шего бытия», не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И однако же он все-таки дошел, наконец, до чрезвычайного парадоксального вывода: «Что же в том, что это болезнь, — решил он, наконец, — какое до того дело, что это напряжение ненормаль­ное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чув­ство полноты, меры, примирения и восторженного мо­литвенного слития с самым высшим синтезом жизни.» Эти туманные выражения казались ему самому очень понятными, хотя еще слишком слабыми. В том же, что это действительно «красота и молитва», что это действительно «высший синтез жизни», в этом он со­мневаться не мог, да и сомнений не мог допустить. Мгновения эти были именно одним только необыкно­венным усилием самосознания, — если бы надо было выразить это состояние одним словом, — самосо­знания и в то же время самоощущения в высшей сте­пени непосредственного. Если в ту секунду, т. е. в са­мый последний сознательный момент пред припад­ком, ему случалось успевать ясно и сознательно ска­зать себе: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!», то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни».

Еще ярче изображает этот опыт Кириллов в бесе­де с Шатовым:

«Есть секунды, их всего за раз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гар­монии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в зем­ном виде не может перенести. Надо перемениться фи­зически или умереть. Это чувство ясное и неоспори­мое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: «Да, это правда». Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да, это правда, это хорошо». Это... это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что про­щать уже нечего. Вы не то что любите, о, — тут вы­ше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и та­кая радость. Если более пяти секунд, то душа не вы­держит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я про­живаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически» («Бесы», ч. III, гл. V, 5).

Если бы душевная жизнь Достоевского руково­дилась одними лишь добрыми чувствами и возвы­шенными стремлениями, о которых шла речь выше, то Достоевский весьма приближался бы к святости. Но у него была и другая сторона души, уходящая глу­боко в область подземного хаоса. «У меня есть ужас­ный порок: неограниченное самолюбие и честолю­бие», — признает он сам в одном из писем к брату Михаилу (I, № 33). Яновский указывает на его «бес­примерное самолюбие и страсть порисоваться» (стр. 819). Расхваленный Некрасовым и Белинским после знакомства их с рукописью «Бедных людей», Достоевский вошел в литературные круги Петербурга сразу, как признанный писатель. Голова у него закру­жилась от упоения своим успехом.

«Ну, брат, — пишет он Михаилу, — никогда, я ду­маю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Сол­логуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто это Достоевский? Где мне достать Достоевского? Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что Достоевский не захочет вам сделать чести осчастли­вить вас своим посещением. Оно и действительно так: (мерзавец) аристократишка теперь становится на хо­дули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки. Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты верно слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня» (I, № 31).

«Явилась целая тьма новых писателей, — говорит Достоевский через несколько месяцев. — Иные мои соперники. Из них особенно замечателен Герцен (Ис­кандер) и Гончаров. Их ужасно хвалят. Первенство остается за мною покамест и надеюсь, что навсегда» (I, № 33).

Ему кажется, что он уже превзошел Гоголя: «Представь себе, что наши все и даже Белинский на­шли, что я даже далеко ушел от Гоголя: во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие), состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезисом, т. е. иду в глубину, а разбирая по атомам, отыскиваю целое. Гоголь же берет прямо целое и от­того не так глубок, как я. Прочтешь и сам увидишь. А у меня будущность преблистательная, брат!» (I, № 32).

­турного вечера, Достоевский рассказывал дома, что Тургеневу и ему было поднесено по венку: «Мне боль­шой, а Тургеневу маленький» (эти слова мне переда­ны лицом, слышавшим их).

«Бедных людей» ряд следующих произведений Достоевского, «Двойник» и дальнейшие рассказы его, были встречены несочув­ственно. Белинский вместе с другими писателями ста­ли сомневаться в таланте Достоевского и писать о нем отрицательно. Колкое самолюбие и притязатель­ное честолюбие его стало вызывать ядовитые насмеш­ки. Панаева, говоря о Достоевском в своих «Воспо­минаниях», рассказывает, что «... по молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и за­сыпанный похвалами компетентных людей в литера­туре, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литератора­ми, которые скромно выступили на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых ли­тераторов в кружке, беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его само­любие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев — он нарочно втягивал в спор До­стоевского и доводил его до высшей степени раз­дражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые взболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и по­тешался... У Достоевского явилась страшная подозри­тельность... Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду»11).

Обиженный насмешками и вместе с тем сам от­части недовольный собою вследствие сознания недо­статков своих новых произведений, Достоевский до­шел до крайнего расстройства своего здоровья. У не­го появляются сердцебиения, приливы крови к голо­ве, начинаются эпилептические припадки сначала в легкой степени (в 1846 г.), потом все более сильные. Он был близок к душевной болезни и дошел до галлюцинаций. Угнетенное состояние его доходит иног­да до такой степени, что он хотел бы умереть, бро­ситься в Неву.

Чтобы не уезжать в провинцию, а главное, что­бы вполне свободно отдаться литературной деятель­ности, Достоевский вышел в октябре 1844 г. в отстав­ку из Инженерного корпуса. Яновский говорит, буд­то поводом к этому решению был неблагоприятный отзыв императора Николая I об одной из чертежных работ Достоевского (стр. 800); сам Достоевский при­знавал впоследствии, что он вышел в отставку, «сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными це­лями» («Дн. Пис.», 1877, январь). Без сомнения, основ­ным мотивом было желание свободы, чтобы всеце­ло отдаться литературной деятельности.

­ботать торопливо, тогда как хотелось бы вынаши­вать и отделывать свои произведения, подобно Пуш­кину, Гоголю и другим великим писателям.

«На что мне тут слава, когда я пишу из хле­ба», — говорит он уже по поводу первой своей по­вести «Бедные люди»; этою своею первою работою он хочет оплатить долг за квартиру, а «если мое де­ло не удастся, я может быть повешусь». В декабре 1846 г. он пишет брату:

«Беда работать поденщиком. Погубишь все, и та­лант, и юность и надежду, омерзеет работа и сде­лаешься наконец пачкуном, а не писателем» (№ 42). Ему нередко приходит в голову мысль утопиться.

Раздражение свое, особенно когда задето само­любие, он готов выместить не только на себе самом, но и на других. В 17-ти летнем возрасте, не выдер­жав экзамена, он говорит о своем «оскорбленном са­молюбии» и заявляет, что ему «хотелось бы разда­вить весь мир за один раз» (№ 12). Став писателем, он приравнивает себя к самым ничтожным из своих ге­роев, к Голядкину, к Фоме Опискину (№ 29, 75). Крайняя степень ущемленного самолюбия, жалкой со­средоточенности на себе и жестокого безоглядного эгоизма изображена Достоевским в «Записках из под­полья» (напечатано в 1864 г.). В этой повести До­стоевский раскрыл «подполье» в душе человека, го­раздо худшее, чем все, что нашел в ней Фрейд. Он открыл помойную яму не только в других людях, а и в самом себе. В самом деле, он задумал и начал писать эту повесть в знаменательную пору своей жиз­ни в конце 1863 и начале 1864 года. За пятнадцать лет до этого периода, в 1848 г., он был близок к ду­шевной болезни, от которой его спасло потрясение ареста, суда и жизни в новых условиях на каторге12­ние пяти лет опять накопил не мало тяжелых переживаний. Журналы «Время» и «Эпоха», главным ру­ководителем которых был он, подвергались все воз­растающей травле левой печати. Она глубоко задева­ла и самолюбие Достоевского и дорогие ему идеалы «почвенничества». Ему было тем тяжелее, что он, без сомнения, в то же время видел и недостатки сво­его творчества: обладая громадным талантом и созна­вая его в себе, он вместе с тем понимал, что до соро­ка лет ему не удалось написать ни одного подлинно значительного произведения, кроме отчасти автобио­графических «Записок из Мертвого дома».

И семейная жизнь его с Мариею Дмитриевною была крайне неблагополучна. Мария Дмитриевна пос­ле смерти своего первого мужа Исаева влюбилась в молодого, красивого, но не обладавшего никакими дарованиями учителя Вергунова. Достоевский знал об этом и, будучи страстно влюблен в Марию Дмитри­евну, желая жениться на ней, тем не менее, велико­душно хлопотал о приличном месте для Вергунова, которое дало бы возможность ему жениться на Ма­рии Дмитриевне. Хлопоты эти не удались и в конце концов Мария Дмитриевна вышла замуж за Досто­евского. Однако и после брака она сохраняла глубо­кий интерес к Вергунову. По словам Любови Досто­евской, Мария Дмитриевна перетащила Вергунова за собою из Кузнецка в Семипалатинск, а потом в Тверь. Весьма вероятно, что чувства ее к Вергунову были источником глубоких мучений ревности для Досто­евского; дочь его утверждает, что они послужили ма­териалом для повести «Вечный муж»13). Через год после смерти жены Достоевский писал Врангелю:

«Мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фанта­стическому характеру)»; тем не менее «мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу» (№ 221, 31. III. 65).

­ны Достоевский начал изменять ей, вступив в связь с молоденькою девушкою Аполлинариею Сусловою. Это была начинающая писательница 22 лет, при­славшая в 1861 г. в редакцию журнала «Время» свой первый рассказ и таким образом познакомившаяся с Достоевским, талантом которого она увлекалась. В 1863 году ясно обнаружился смертельный характер туберкулеза Марии Дмитриевны, и потому Достоев­ский, конечно, не мог поднять вопроса о разводе с нею. Впрочем развод, вероятно, и не привел бы к цели, потому что Суслова уже разочаровалась в своих отношениях к Достоевскому. В начале лета 1863 г. она уехала за границу и в черновике одного из писем к Достоевскому говорит, что никогда не краснела за свою любовь к нему, однако «краснела за наши преж­ние отношения, но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда заграницу». Далее она поясняет, что было оскорбительно для нее в их отношениях: «Они для тебя были приличны. Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, который не забывает и наслаждаться на том основании, что ка­кой-то великий доктор или философ уверял даже, что нужно пьяным напиться раз в месяц. Ты не должен сердиться, что я выражаюсь легко, я ведь не очень придерживаюсь форм и обрядов»14). В августе До­стоевский, несмотря на болезненное состояние жены, уехал заграницу в Берлин и затем в Париж к Сусло­вой. Она встретила его словами, что он приехал слиш­ком «поздно». Она уже полюбила молодого испан­ца, студента-медика Сальвадора. Федор Михайлович, говорит она в своем «Дневнике», узнав об этом, «упал к моим ногам и, сжимая, обняв, с рыданием мои ко­лени, громко зарыдал: «Я потерял тебя, я это знал»15).

Связь с Сальвадором оказалась чрезмерно крат­ковременною. Через несколько дней после приезда Достоевского ясно обнаружилось, что молодой испа­нец не любит Суслову и всячески старается от нее от­делаться. Оскорбленная Суслова совершенно потеря­ла самообладание и могла бы совершить какой-либо безумный акт мести, если бы не было вблизи нее Достоевского. Уже в день своей первой встречи с Сус­ловой Достоевский предложил ей «оставаться в дружбе с ним» и поехать с ним попутешествовать в Италии, причем он будет с ней «как брат». Через не­делю они действительно отправились вместе в Ита­лию, остановились по дороге на несколько дней в Баден-Бадене, где Достоевский увлекся игрою в ру­летку.

­пускала большую близость к себе со стороны До­стоевского, забывшего свое обещание питать к ней только чувства брата, доводила его до белого кале­ния и в то же время оставалась недоступною для не­го. Две сцены, описанные ею в «Дневнике», ясно обрисовывают эту игру в кошку и мышку. В Баден-Ба­дене Достоевский и Суслова сидели вечером в гости­нице в комнате Сусловой.

«Я устала, — пишет Суслова, — легла на постель и попросила Федора Михайловича сесть ко мне бли­же. Я взяла его руку и долго держала в своей. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за баш­маки, лежавшие около кровати, и также поспешно во­ротился и сел».

В ответ на распросы Сусловой он признался, что хотел поцеловать ее ногу.

«Ах, зачем это? сказала я в сильном смущении, почти испуге и подобрав ноги. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, я ему сказала это. И мне неловко, — сказал он со странной улыбкой».

«Он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу». На следующий день Достоевский «напомнил о вчерашнем дне и сказал, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространя­лась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности» (58 с.).

­нике:

«Вчера Федор Михайлович опять ко мне приста­вал. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. У него была мысль, что это каприз, жела­ние помучить. Ты знаешь, — говорил он, — что муж­чину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться». Через несколько времени он «серьезно и печально» стал жаловаться на то, как ему «нехо­рошо».

«Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно».

­те у Сусловой, причем она «раздетая лежала в посте­ли; Федор Михайлович, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи), ибо россияне никогда не отступали».

Можно представить себе невыносимые истязания, которым подвергала Суслова Достоевского, если при­нять в расчет карамазовскую напряженность его сек­суальных переживаний, намеки на которую сохрани­лись в обрывках фраз некоторых его писем.

«Дневника», но и из одно­го письма В. В. Розанова, который женился на ней, когда ей было сорок лет, а ему 24 года и через шесть лет разошелся с нею. Розанов называет Суслову Ека­териною Медичи: «Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы слишком равнодушно; стре­ляла бы в гугенотов из окна в Варфоломеевскую ночь — прямо с азартом. Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна; я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Она была по стилю души совершенно русская, а если русская, то раскольница поморского согласия или еще лучше — хлыстовская богородица».

После путешествия по Италии Суслова и Досто­евский в октябре расстались в Берлине: Суслова по­ехала в Париж, а Достоевский, вместо того, чтобы прямо отправиться домой, заехал в Бад-Гомбург и там проигрался в рулетку дотла. Ему пришлось об­ратиться за деньгами к Сусловой, которая, заложив часы и цепочку, прислала ему 350 франков.

­ниях к Марии Дмитриевне, а потом к Аполлинарии Сусловой, различными способами отразилось в его творчестве. Великодушная готовность пожертвовать своим личным счастьем, проявленная Достоевским во время ухаживания за Мариею Дмитриевною, изобра­жена в «Униженных и оскорбленных» в поведении молодого писателя Ивана Петровича, влюбленного в Наташу, но самоотверженно поддерживающего ее любовь к Алеше. Низменные муки ревности состав­ляют содержание повести «Вечный муж». Характер Сусловой, по-видимому, выражен различными спосо­бами в образах сестры Раскольникова Дуни, Настасьи Филипповны, Катерины Ивановны и особенно Поли­ны в романе «Игрок».

Во время поездки с Сусловой Достоевский задумал роман «Игрок» и повесть «Записки из подполья». Первую часть «Записок из подполья» он написал в те месяцы, когда умирала его жена (она скончалась 15 апреля 1864 г.), а вторую часть в ближайшее время после ее кончины.

Повесть эта выражает крайнюю степень не­устроенности человеческой души. Герой ее, подполь­ный человек, сознает, что в душе его «кишат противоположные элементы». Он способен мечтать о люб­ви к человеку, о всем, что «прекрасно и высоко», он способен приходить в умиление от малейшей ласки и доброго внимания к нему, но в то же время он и мелочно эгоистичен, и низменно тщеславен, подозри­телен; во всех он видит к себе действительное или чаще мнимое отвращение, в себе и в других людях в каждом добре он легко открывает неполноту его, условность и даже примесь дрянца; поэтому он на­смехается над «прекрасным и высоким»; на все проявления, свои и чужие, он отвечает словом «нет», протест против всех содержаний жизни выражается у него в злобных выходках, но и злоба эта мелкая, чаще всего сводящаяся к терзанию самого себя; он отстаивает свою свободу и осмеивает детерминисти­ческие теории, согласно которым, если раздраженный человек хочет кому-либо «кукиш показать», то мож­но наперед вычислить, какими пальцами он это сде­лает; он возмущен теориями, согласно которым вся нравственность есть искание человеком своей выго­ды, и обеспечение человека экономическими благами будет источником совершенного счастья; но и спра­ведливый этот протест против теорий, принижающих человека, выражается у него в отталкивающей фор­ме: он говорит, что для человека «упрямство и своево­лие» часто бывает «приятнее всякой выгоды», «свое собственное, вольное и свободное хотение, свой собст­венный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшест­вия, — вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую клас­сификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чорту». «Дважды- два-четыре — все-таки вещь пренесносная. Дважды-два-четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги руки в боки и плюется. Я согласен, что дважды-два-четыре превосходная вещь; но если уж все хвалить, то и дважды-два-пять премилая иногда ве­щица» (I, 7, 9). «Любить у меня — значило тиранство­вать и нравственно превосходствовать» (II, 10).

«подполья» в человеческой душе Достоевский задумал и осуществил в то время, ког­да это подполье должно было особенно ясно открыть­ся ему в себе самом: он только что пережил ряд уни­зительных положений в отношении Сусловой; он предпринял путешествие с Сусловою во время тяже­лой болезни жены и, вернувшись к жене, описывал свое подполье во время ее медленного умиранья; пе­ред тем он испытал несколько раз безумный и уни­зительный азарт игры в рулетку; в деньгах он всегда нуждался и, не умея с ними обращаться, часто до­водил себя до унизительного положения; произведе­ния его и любимые общественные идеи («почвенни­чество») подвергались травле, чаще всего глубоко несправедливой. Без сомнения, Достоевский, живший больше в мире своих фантазий, чем действительно­сти, удесятерял испытываемые им бедствия, допол­няя их мазохистическими и садистическими (не в сексуальном смысле, конечно) терзаниями в своем во­ображении. Все виды зла, создаваемого раздражен­ным себялюбием, были осознаны Достоевским в этих фантазиях, и в своих «Записках из подполья» он изобразил антигероя, подпольного человека, как от­талкивающее дрянцо, очищая этим творческим актом свою собственную душу.

«Записок из подполья». В конце «Записок» он говорит от име­ни своего героя:

«Мне было стыдно все время как я писал эту по­весть: стало быть, это уже не литература, а исправи­тельное наказание». Брату Михаилу он пишет, что его повесть «будет вещь сильная и откровенная; бу­дет правда» (№ 196). Он хочет написать ее хорошо и прибавляет, подчеркивая, самому мне это надобно» (II, № 191, стр. 613).

­ворит, что если записать свою исповедь, сделанную перед самим собою, то «суда больше над собою бу­дет»; «кроме того, может быть, я от записывания действительно получу облегчение; одно воспомина­ние мучит неотвязно; я почему-то верю, что если я его запишу, то оно и отвяжется» (I, II)16).

Подполье, найденное Достоевским в своей душе, выражалось у него самого не столько во внешних по­ступках, сколько в чувствах, неосуществленных стрем­лениях и образах фантазии его. Были, однако, две области проявлений его души, в которых он доходил и в молодости и после «Записок из подполья» до поступков весьма отрицательного характера. Это — увлечение игрою в рулетку со всеми последствиями его и проявления бешеной ревности.

Раньше, чем говорить о рулетке, нужно сказать вообще несколько слов об отношении Достоевского к деньгам. Поразительно его неумение обходиться с ними. В ноябре 1843 г. Достоевский получил из Моск­вы от опекуна 1000 рублей и тотчас же проиграл их на бильярде; пришлось поэтому занять 300 рублей у ростовщика под огромные проценты, да, кроме того, просить мужа сестры о присылке 150 рублей. Через два месяца ему опять выслали из Москвы 1000 руб­лей, «но уже к вечеру в кармане у него, по свиде­тельству г. Ризенкампфа, оставалось всего 100 руб­лей; в тот же вечер и эти деньги ушли на ужин в ре­сторане Доминика и на игру в домино». (О. Миллер).

Имея в виду свою беспечность в денежных делах, Достоевский называл себя мистером Микобером17).

«Пиковой дамы» и «Скупого рыцаря», обогащение путем игры или путем медленного накопления, глубоко волнова­ла его и обработана в его произведениях18).

­рою на рулетке много раз повторял он в своей жиз­ни, доходя до крайнего исступления и унижения. В 1865 г., проигравшись в Висбадене, Достоевский сидел несколько недель в гостинице в ожидании де­нег от Сусловой, или от Герцена, или от петербургских издателей, или от Врангеля и питался в это вре­мя только чаем.

«Толстый немец-хозяин, — пишет он Сусловой, — объявил мне, что я не «заслужил» обеда и что он будет присылать мне только чай. Да и чай подают пре­скверный, платье и сапоги не чистят, на мой зов ней­дут и все слуги обходятся со мной с невыразимым, самым немецким презрением» (I, № 230).

В 1867 г., женившись на молоденькой Анне Гри­горьевне Сниткиной, Достоевский отправился с нею заграницу; здесь он в первые же месяцы проиграл в Бад-Гомбурге и в Баден-Бадене все деньги, взятые для поездки, и принужден был, ожидая авансов за «Идиота», продавать и закладывать свои и любимые женины вещи. Возвращаясь в гостиницу после ка­тастрофических проигрышей, Достоевский нередко рыдал, «бил себя в голову, бил кулаком об стену», говорил, что «непременно сойдет с ума или застре­лится». Измученный этим тяжелым положением, он однажды ночью заявил, что «выскочит из окна», «и вдруг, ни с того, ни с сего, сказал, что ненавидит меня», — пишет Анна Григорьевна в своем Дневнике. Во время игры он нередко приходил в состояние край­него возбуждения. Однажды жена вызвала его из игорного зала.

«Он вышел, — говорит она, — но взглянуть на не­го было просто страшно: весь красный, с красными глазами, точно пьяный».

Получив деньги от матери Анны Григорьевны и, кроме того, немного выиграв на рулетке, Достоев­ские решили уехать в Женеву, но Федор Михайлович и тут не удержался, стал играть и спустил почти все деньги, так что едва осталось на оплату дороги. При­дя домой, «он стал передо мною на колени, — пишет жена, — и просил его простить; говорил, что он под­лец, что он не знает себе наказания»19).

­не, прося прислать сто франков, он говорит: «я тебя бесконечно люблю, но мне суждено судьбой всех тех, кого я люблю, мучить» (II, № 303).

В тот же день вечером он шлет жене второе пись­мо с сообщением о закладе обручального кольца за 20 франков и проигрыше этих денег. Теперь муче­ния его особенно тяжелы, потому что он чувствует себя не только плохим мужем, но и недостойным от­цом. Он считает этот проигрыш «последним и окон­чательным уроком».

«Я верю, что, может быть, Бог, по своему беско­нечному милосердию, сделал это для меня беспутно­го и низкого, мелкого игрочишки, вразумив меня и спасая меня от игры — а, стало быть, и тебя, и Со­ню, нас всех, на все наше будущее» (II, № 304).

После этого урока Достоевский три года, вплоть до апреля 1871, не играл на рулетке. Длительное пре­бывание заграницею надоело ему; он писал в это время роман «Бесы» и считал, что отрыв от родины губителен для его таланта.

«Чтобы успокоить его тревожное настроение, — пишет его жена в своих Воспоминаниях, — и отогнать мрачные мысли, мешавшие ему сосредоточиться на своей работе, я прибегла к тому средству, которое всегда рассеивало и развлекало его. Воспользовав­шись тем, что у нас имелась некоторая сумма денег (талеров триста), я завела как-то речь о рулетке, о том, отчего бы ему еще раз не попытать счастья. Ко­нечно, я ни минуты не рассчитывала на выигрыш и мне очень было жаль ста талеров, которыми прихо­дилось пожертвовать, но я знала из опыта прежних его поездок на рулетку, что, испытав новые бурные впечатления, удовлетворив свою потребность к риску, к игре, Федор Михайлович вернется успокоенным и, убедившись в тщетности его надежд на выигрыш, он с новыми силами примется за роман и в 2-3 недели вернет все проигранное».

­сто того, проиграл и эти деньги и принужден был пи­сать подробное покаянное письмо с просьбою прислать еще тридцать талеров.

«Есть несчастья, — пишет он, — которые сами в себе носят и наказание. Пишу и думаю: «Что с тобою будет? Как на тебя подействует, не случилось бы че­го!» (жена была беременна).

«За эти 30 талеров, которыми я ограбил тебя, мне так стыдно было. Веришь ли, ангел мой, что я весь год мечтал, что куплю тебе сережки, которые я до сих пор не возвратил тебе. Ты для меня все свое заложила в эти 4 года и скиталась за мною в тоске по родине! Аня, Аня, вспомни тоже, что я не подлец, а только страстный игрок. Но вот что вспомни еще Аня, что эта фантазия кончена навсегда. Я и прежде писал тебе, что кончена навсегда, но я никогда не ощущал в себе этого чувства, с которым теперь пи­шу. О, теперь я развязался с этим сном и благосло­вил бы Бога, что так это устроилось, хотя и с такой бедой, если бы не страх за тебя в эту минуту. Я как будто переродился весь нравственно (говорю это и тебе и Богу) и если б только не мучения в эти три дня за тебя, если б не дума поминутно: Что с тобою будет? — то я даже был бы счастлив. Не думай, что я сумасшедший, Аня, ангел-хранитель мой! Надо мною великое дело совершилось, исчезла гнусная фанта­зия, мучившая меня почти десять лет. Десять лет (или лучше с смерти брата, когда я вдруг был по­давлен долгами) я все мечтал выиграть. Мечтал серь­езно, страстно. Теперь же все кончено. Это был вполне последний раз! Веришь ли ты тому, Аня, что у меня теперь руки развязаны; я был связан игрой, я теперь буду об деле думать и не мечтать по целым ночам об игре, как бывало это. Нет уж теперь твой, твой нераздельно весь твой. А до сих пор наполо­вину этой проклятой фантазии жал» (II, № 380, 28. IV. 1871).

С этих пор Достоевский, действительно, больше никогда не играл на рулетке, хотя и ездил заграни­цу часто.

Страстные проявления игры на рулетке были унизительны, но еще хуже были проявления ревно­сти Достоевского, иногда комические, а иногда и зверские. В 1876 г., когда Достоевскому было 54 го­да и после девяти лет согласной семейной жизни он мог хорошо знать глубокую преданность себе и чест­ность своей жены, произошла следующая история. Достоевский прочитал роман, герой которого полу­чает безграмотное и нелепое анонимное письмо с со­общением, что жена ему изменяет и в медальоне на сердце носит портрет своего любовника. Анне Гри­горьевне пришла в голову «шаловливая мысль пере­писать это письмо (изменив и вычеркнув две-три стро­ки, имя, отчество) и послать его на имя Федора Ми­хайловича». Получив письмо, Достоевский гневно посмотрел на жену и подошел к ней.

— Ты носишь медальон? — спросил он каким-то сдавленным голосом.

— Ношу.

— Покажи мне его.

— Зачем? Ведь ты много раз его видел.

— По-ка-жи ме-даль-он! — закричал во весь го­лос Федор Михайлович; я поняла, что моя шутка за­шла слишком далеко и, чтоб успокоить его, стала расстегивать ворот платья. Но я не успела сама вы­нуть медальона: Федор Михайлович не выдержал обуревавшего его гнева, быстро надвинулся на меня и изо всех сил рванул цепочку. Это была тоненькая, им же самим купленная в Венеции цепочка. Она мигом оборвалась, и медальон остался в руках мужа. Он бы­стро обошел письменный стол и, нагнувшись, стал раскрывать медальон. Не зная, где нажать пружинку, он долго с ним возился. Я видела, как дрожали его руки, и как медальон чуть не выскользнул из них на стол. Мне было его ужасно жаль и страшно досадно на себя. Я заговорила дружески и предложила открыть сама, но Федор Михайлович гневным движением головы отклонил мою услугу. Наконец, муж справился с пру­жиной, открыл медальон и увидел с одной стороны — портрет нашей Любочки, с другой — свой собствен­ный. Он совершенно оторопел, продолжал рассматри­вать портрет и молчал.

— Ну, что, нашел? — спросила я. — Федя, глу­пый ты мой, как мог ты поверить анонимному письму?

— А ты откуда знаешь об анонимном письме?

— Как откуда? Да я тебе сама его послала.

— Как сама послала, что ты говоришь? Это не­вероятно.

— А я тебе сейчас докажу.

­ла книжка «Отечественных Записок», порылась в ней и достала несколько почтовых листков, на которых вчера упражнялась в изменении почерка.

­ления.

— И ты сама сочинила это письмо?

— Да и не сочиняла вовсе. Просто списала из ро­мана Софии Ивановны. Ведь ты вчера его читал: я ду­мала, что ты сразу догадаешься.

— Ну, где же тут вспомнить. Анонимные письма все в таком роде пишутся. Не понимаю только, зачем ты мне его послала.

—Просто хотела пошутить, — объяснила я.

— Разве возможны такие шутки? Ведь я изму­чился за эти полчаса.

— Кто ж тебя знал, что ты у меня такой Отелло и, ничего не рассудив, полезешь на стену.

— В этих случаях не рассуждают. Вот и видно, что ты не испытала истинной любви и истинной ревности.

— Ну, истинную любовь я и теперь испытываю, а вот, что я не знаю «истинной ревности», так уж в этом ты сам виноват: зачем ты мне не изменяешь, — смеялась я, желая рассеять его настроение, — пожа­луйста, измени мне. Да и то я добрее тебя: я бы тебя не тронула, но уж за то ей, злодейке, выцарапала бы глаза…

— Вот ты все смеешься, Анечка, — заговорил ви­новатым голосом Федор Михайлович, — а, подумай, какое могло бы произойти несчастье. Ведь я в гневе мог задушить тебя. Вот именно можно сказать: Бог пожалел наших деток. И подумай, хоть бы я и не на­шел портрета, но во мне всегда оставалась бы капля сомнения в твоей верности, и я бы всю жизнь этим мучился. Умоляю тебя, не шути такими вещами, в яро­сти я за себя не отвечаю.

Во время разговора я почувствовала какую-то не­ловкость в движении шеи. Я провела по ней платком и на нем оказалась полоска крови: очевидно, сорван­ная с силою цепочка оцарапала кожу. Увидев на плат­ке кровь, муж мой пришел в отчаяние»20

«Натура моя подлая и слишком страстная, — ха­рактеризует Достоевский сам себя в письме к А. Н. Майкову — везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил» (№ 279, 16. VIII. 67).

Даже мелочи повседневной жизни выражались иногда у Достоевского так, как будто они были серь­езными событиями. М. Н. Стоюнина бывала свиде­тельницею того, как Достоевский, уходя из дому и за­метив в передней, что у него нет чистого носового платка, кричал оттуда жене: «Анна Григорьевна, пла­ток!» таким трагическим голосом, как будто весь мир рушится.

­том 1879 г. в Старой Руссе вблизи от Достоевских, спрашивает ее:

«Что же это такое, наконец, что тебе говорит Анна Григорьевна, что ты писать не хочешь? Что муж ее мучителен, в этом нет сомнения, невозможностью своего характера — это не новое, грубым проявле­нием любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии, — все это не ново. Что же так могло поразить тебя и потрясти?»21)

­бражен, как человек, обладающий высокими достоин­ствами, обратился по поводу этой биографии со сле­дующим письмом к гр. Л. Н. Толстому:

«Хочу исповедаться перед вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением; старался подавить в себе это дур­ное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Д. ни хорошим, ни счастливым челове­ком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завист­лив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волне­ниях, которые делали его жалким и делали бы смеш­ным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей и самым счастливым. По случаю Биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек». Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповед­нику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека.

Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разу­меется, в отношении к обидам он вообще имел пере­вес над обыкновенными людьми и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до кон­ца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что... в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него не было ни­какого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, — это герой «Записок из подполья», Свидригайлов в «Преступлении и наказании» и Ставрогин в «Бесах». Одну сцену из Ставрогина (растле­ние и пр.) Катков не хотел печатать, а Достоевский здесь читал ее многим.

­чтаниям, и эти мечтания, — его направление, его ли­тературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, дока­зывают, что в человеке могут ужиться с благородст­вом всякие мерзости».

­стоевского, тогда «рассказ вышел бы гораздо прав­дивее, но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем»22)

Серьезные исследователи приходят к убеждению, что никакого преступления в бане Достоевский не со­вершал. Гроссман полагает, что если такой рассказ кто-либо и слышал от Достоевского, то это был его эпилептический бред. С Висковатовым Достоевский почти не был знаком и, встретив его заграницею, пи­сал о его уме и характере крайне пренебрежительно. Преступление в бане, говорит Анна Григорьевна Достоевская, есть «истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказывал»; один из вариантов растле­ния девочки Ставрогиным состоял из описания этого случая; он был написан Достоевским и прочитан дру­зьям.

Черты характера, сообщенные Страховым в письме к Толстому, в значительной степени были присущи Достоевскому, однако в большинстве случаев они вы­ражались лишь в мимолетных движениях его души или в настроениях, в фантастических образах и, может быть, иногда в словах, но не доходили до совершения дурных поступков. Этого было достаточно, чтобы че­ловек, столь чуткий к злу и столь добрый, как Досто­евский, приходил в отчаяние от «подполья», найден­ного им в своей душе и в душе других людей. Мало того, во сне, в сновидениях, он, по-видимому, погру­жался иногда в царство подлинно сатанинского зла.

«В характере моего мужа, рассказывает Достоев­ская, — была странная черта; вставая утром, он был весь как бы под впечатлением ночных грез и кошма­ров, которые его иногда мучили, был до крайности молчалив и очень не любил, когда с ним в это время заговаривали»23«зверь сущий», — пи­сала Достоевская в своем «Дневнике» через три меся­ца после свадьбы.24)

Тайна личности Достоевского заключается имен­но в наличии у него двух ярко выраженных крайних полюсов опыта: перед приступами эпилепсии он всту­пал в царство райской гармонии, в ночных кошмарах он переживал сатанинское зло. В душе его было на­рушено земное равновесие; приобщаясь двум «иным мирам», Царству Божию и царству сатаны, Достоевский и в повседневной жизни, в особенности благодаря творческой силе фантазии, удесятерившей содержа­ние всякого найденного им в себе и других пережива­ния, постоянно колебался между титаническими страстями, раздирающими душу, и просветлениями души, восходящими до порога святости.

Для окончательной оценки личности Достоевско­го нужно иметь в виду высокие проявления его, выра­зившиеся в законченных действиях, составляющих главное содержание его жизни, таковы — возвышен­ный характер его художественного творчества, выра­ботанное им христианское мировоззрение, сущность которого будет предметом изложения всей книги, и множество добрых дел деятельной любви, совершен­ных им в жизни. Если же кто хотел бы очернить До­стоевского, ссылаясь на темные стороны его характе­ра, тому следует напомнить пословицу: случается орлам и ниже кур спускаться, но курам никогда до облак не подняться.

В заключение укажу, что приступы мрачного на­строения, угрюмости, неразговорчивости Достоевско­го часто были связаны с припадками разнообразных мучительных болезней его. Почти в течение всей жиз­ни ему случалось испытывать приливы крови к голове и сердцебиения. Весною часто у него было обостре­ние геморроя, столь болезненное, что он иногда не мог «ни стоять, ни сидеть» (письмо № 241). После припадков эпилепсии у него бывало по нескольку дней мрачное настроение, безотчетное чувство вины, «ми­стический ужас» и ослабление памяти до такой степе­ни, что он не узнавал знакомых, от чего возникали обиды.25)

­гилу. Поднимаясь на лестницу, идя в гости, Досто­евский задыхался.

«Наше восхождение в третий, четвертый этаж, — пишет Достоевская, — длилось минут 20-25, и все-та­ки Федор Михайлович приходил ослабевший, измученный, почти задохнувшийся. Нас часто обгоняли знакомые и извещали хозяев, что Федор Михайлович сейчас будет их гостем. А приходил Федор Михайло­вич иногда только через полчаса, отсиживаясь на сту­пенях лестницы. «Ну, как же не «олимпиец», когда так долго заставляет ждать своего появления?», — дума­ли и говорили неприязненно настроенные против не­го лица. Извещенные хозяева, а иногда и поклонники Федора Михайловича, выходили навстречу ему в пе­реднюю, забрасывали его приветствиями, помогали ему снять шубу, шапку, кашне (а больному грудью так трудно проделывать лишние и ускоренные дви­жения), и Федор Михайлович входил в гостиную окончательно обессилевший и не могущий произ­нести ни одного слова, а только старающийся хоть немного отдышаться и придти в себя. Вот истинная причина его мрачной внешности в тех случаях, когда ему приходилось бывать в обществе. Большинство знавших его лиц до самого рокового конца не прида­вало значения его грудной болезни, а потому, по свойственной людям слабости, способно было объяс­нять его мрачность и неразговорчивость качествами, совсем несвойственными благородному, возвышенно­му характеру моего мужа».

На следующий день после кончины Достоевского художник Крамской устроил подмостки и с высоты их написал посмертный портрет Достоевского. Про­светленное лицо Достоевского на этом портрете производит глубокое впечатление. Портрет этот есть сви­детельство того, что смерть Достоевского была мо­ментом окончательного преодоления зла в его душе.

Примечания:

1«Воспоминания», стр. 43, 56, 71. Красная шапка — форма сибирских штрафных батальонов.

2) Достоевский, Письма I. т., № 44, стр. 106. В дальней­шем, ссылаясь на письма, я буду указывать лишь номер письма. Об автобиографическом значении «Хозяйки» см. статью А. Бе­ма «Драматизация бреда» в сборниках «О Достоевском» I. т., ред. А. Бема.

3«Русский Вестник» 1885, апрель.

4) А. Г. Достоевская, «Воспоминания», стр. 47.

5«Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского», 1883.

6) Барон А. Е. Врангель, Воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири 1854-1856 гг., СПБ. 1912, стр. 35.

7) А. Достоевская, «Воспоминания», 78.

8«Дневник», 34.

9

10) «Дневник Писателя», 1876, январь.

11) Авдотья Панаева (Е. А. Головачева). «Воспоминания». Испр. изд. п. ред. Корнея Чуковского. II. 1927, стр. 196-198.

12) См. письмо к д-ру Яновскому, № 398, Письма, т. III.

13

14) См. Долинин «Достоевский и Суслова», в сборнике «Достоевский», т. II. 1925, стр. 176 с.

15) А. П. Суслова, «Годы близости с Достоевским», 1928, стр. 51.

16) О месте «Записок из подполья» в жизни Достоевского см. исследование Долинина «Достоевский и Суслова», Сборник «Достоевский», т. II, 1925.

17«Воспоминания», 127.

18«Пушкин и Достоевский» в сборнике статей А. Бема «У истоков творчества Достоевского», Петрополис, Берлин 1936.

19

20) А. Г. Достоевская, «Воспоминания», стр. 209-212; другие примеры не менее нелепых, но комических проявлений ревности описаны в «Воспоминаниях» на стр. 170-172, 247-249.

21«Достоевский», под. ред. Долинина, т. II, 175.

22«Воспоминаниях» А. Г. Достоевской (стр. 285), которая показывает, как много в нем неправды.

23«Воспоминания», 290.

24) Стр. 46. — О тяжелом характере Достоевского, но также и о величии его см. «Год работы с знаменитым писателем» В. В. Тимофеевой (О. Починковской), «Истор. Вестник», 1904, II; см. также Е. А. Штакеншнейдер «Дневник и записки», 1934.

25«Воспоминания» А. Г. Достоевской, 262, 239 с.; Биогра­фия, письма и заметки. Н. Страхов, стр. 317; А. П. Милюков, Русская старина, 1881, май 50 с.

Раздел сайта: