Лосский Н.О.: Достоевский и его христианское миропонимание.
Часть II. Глава IV. Личность в художественном творчестве Достоевского

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ЛИЧНОСТЬ В ХУДОЖЕСТВЕННОМ ТВОРЧЕСТВЕ ДОСТОЕВСКОГО

1. Грехопадение

­но, то в подсознании своем, интимно связан с Богом, как абсолютным Добром, и со своим собственным абсолютно совершенным будущим, которое осуще­ствится в Царстве Божием. Только в этом будущем личность достигает совершенной полноты жизни и творчески осуществляет свое индивидуальное беско­нечно ценное своеобразие. К этой цели полноты жиз­ни стремится всякое существо. Есть лица, которые изначала, стремясь к полноте жизни, руководятся в своем поведении любовью к Богу, а, следовательно, вместе с Богом, и любовью ко всем сотворенным Им существам; эта любовь выражается в том, что они, не нарушая ничьей свободы, стремятся в гармониче­ском единодушии со всем миром соборно осущест­влять полноту жизни. Такие лица от века и до века принадлежат к Царству Божию; они причастны все­ведению Божию и в союзе с Богом способны к такому мирообъемлющему творчеству, в котором осущест­вляется для них полнота жизни.

себя или, если для всех, то непременно по моему из­волению есть грехопадение. Оно ведет к столкновению целей себялюбивого существа с целями других существ, следовательно, к обособлению его от Бога и от других существ, к стеснению их и к борьбе с ними. Себялюбец, предоставленный одними своим силам, оказывается слабым, ограниченным, ли­шенным знания, стесняемым бесчисленными препят­ствиями в своей деятельности. Вместо полноты жизни, получается скудость ее. Поэтому ни один поступок себялюбца, даже и при достижении целей, которые он ставит себе, не может вполне и на долго удовле­творить его: слишком велико различие между основ­ным, хотя бы и бессознательным стремлением к идеа­лу божественного совершенства и поведением, осу­ществляющим лишь жалкую земную действительность. «Inquietum est cor nostrum, donec requiescat in Те, Domine» (беспокойно сердце наше, пока не найдет покоя в Тебе, Господи), говорит св. Августин.

Большая или меньшая степень личности присуща всякому себялюбцу. В самом деле, идеал, бессознательно хранящийся в глубине души каждого индивидуума, есть полное осуществление своей индивидуальности в гармоническом соотноше­нии со всем миром на основе любви ко всем ценностям, правильно соотнесенным согласно их рангу. личности возможна только при осуще­ствлении этого идеала. Себялюбец нарушает гармонию бытия и ценностей, ставя на первый план свое я; его любовь и волевая деятельность захватывает только дробь мирового целого неизбежно в искаженном виде: он любит преимущественно или свою чувственную жизнь, или свое властное воздействие на мир, или свое почетное положение в мире, или само свое я и т. п. Все, что достигается на этом пути не соответствует идеалу полноты жизни, хранящемуся в под­сознании, и потому рано или поздно разочаровывает человека, заставляет его отбросить достигнутое в об­ласть подлежащего забвению прошлого и искать но­вых путей жизни. Не только по достижении цели она оказывается не вполне удовлетворящею, часто даже и самая постановка цели уже имеет двойственный характер, заключает в себе амбивалентное отношение к ней — с одной стороны, любовь, увлечение, страст­ное стремление, с другой стороны, какие-либо опасе­ния, сомнения, колебания. Это раздвоение личности в большей или меньшей степени есть неизбежное следствие отпадения от Бога и божественного идеала жизни в Царстве Божием.

Общее недовольство жизнью и другие страдания, возникающие вследствие ограниченности жизни и вза­имного стеснения ее эгоистическими существами, представляют собою естественное наказание за не­правильный путь поведения и ведут постепенно к усовершенствованию личности, к отысканию ею но­вых лучших путей жизни. Но подлинный и надежный рост личности совершается лишь в те периоды ее жизни, когда она осознает и свободно принимает в свое сердце высокие ценности Бога, Царствия Божия, достоинства личности, святости, красоты, истины и т. п. Пока эти ценности руководят жизнью человека только по традиции, по привычке, вследствие дресси­ровки, боязни наказания и тому подобных внешних мотивов, поведение человека имеет только характер легальности, т. е. внешнего подчинения закону, но не моральности, существующей лишь там, где есть бес­корыстное следование этим ценностям ради них самих и в особенности там, где есть любовь к ним. Такой подлинный рост личности есть ­явление ее воли. Поэтому восхождение от зла к добру совершается медленно, с отклонениями, срывами и новыми падениями вследствие новых соблазнов. Вся жизнь каждой личности протекает в условиях, кото­рые, по-видимому, целесообразно подвертываются так, чтобы испытать сердце ее до глубины. Испытания эти всегда соответствуют своим содержанием и степенью утонченности или грубости строению личности. Формула «все позволено», провозглашенная Иваном Карамазовым, была подхвачена Димитрием Феодоровичем и Смердяковым, самому грубому испытанию за нее подвергся Смердяков, решившийся убить Фео­дора Павловича; самое утонченное и унизительное мучение выпало на долю Ивана Карамазова, сознаю­щего себя подстрекателем к убийству и исполнителем его чужими руками; посредине стоит Димитрий Ка­рамазов, обвиненный в убийстве и подвергнувшийся публичному расследованию своей жизни и характера.

Пути роста личности крайне различны уже пото­му, что и формы отпадения ее от совершенного добра крайне разнообразны. Строго говоря, всякое откло­нение от добра, вследствие органического единства всех его элементов, таит в себе возможность всех пороков и всех видов зла. Но на каждой ступени развития и у каждой индивидуальности выдвигается на первый план то или другое, более утонченное или более грубое проявление зла.

Согласно христианскому миропониманию, верхов­ное зло есть гордость. В чистом виде гордость обна­руживается на высшем уровне личности, обладающей значительною силою и богатыми дарами духа. Освобождение от этого зла — задача самая трудная, раз­решаемая, обыкновенно, лишь после преодоления других видов зла. Отсюда становится понятным, по­чему в творчестве Достоевского так много уделено внимания различным проявлениям гордости и все­возможным искажениям жизни, производимым ею. Даже и поверхностный обзор его важнейших произведений убеждает в этом. Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов, Версилов, Настасья Филипповна, Екатерина Ивановна, Аглая — все это лица, в харак­тере и судьбе которых главное значение имеет гордость. Весь рассказ «Кроткая» построен на изобра­жении адской гордости его героя. Николая Сергеевича Ихменева (в «Униженных и оскорбленных»), который топчет ногами медальон дочери, опозорившей, по его мнению, семью, Достоевский характеризует, как «гордеца». Почти в каждом слове, в каждом движении Варвары Петровны Ставрогиной проявляется «бес самой заносчивой гордости». Бабушка в «Игроке», проиграв сто тысяч рублей в рулетку, сама выносит суд над своим поведением, говоря, что «Бог — гор­дыню накажет». У грубых натур, вроде Бубновой в «Униженных и оскорбленных», гордость выражается в форме самодурства: «Не делай своего хорошего, а делай мое дурное, — вот я какова!»

Главную задачу инока старец Зосима видит в том, чтобы он смирял «самолюбивую и гордую волю» свою. Изуверство отца Ферапонта явным образом порождено именно несознаваемою им гордынею. В записных тетрадях к романам Достоевского есть мно­го замечаний о гордости. И в «Дневнике Писателя» он не раз касается этого зла, например, говоря «о гордых невеждах», с важностью произносящих слова: «Я ничего не понимаю в Рафаэле» или «Я нарочно прочел всего Шекспира и, признаюсь, ровно ничего не нашел в нем особенного» (1876). Тема «смирись, гордый человек» занимает не мало места в его Пуш­кинской речи.

Гордость в своей крайней степени есть вознесение своей личности выше всех и выше всего, что суще­ствует и что возможно. Абсолютно гордое существо живет и действует руководясь сознательно или без­отчетно следующими положениями: мое решение устанавливает или даже творит ценности; поэтому моя ­цать и даже хвалить, т. е. оценивать; даже неличные ценности, нравственное добро, красота, истина, не смеют покорять меня себе, обязан подчи­няться им, да и обусловлены они моею

Такое абсолютно гордое существо приписывает себе Божественные свойства и хочет само стать на место Бога. Отсюда возникает соперничество гордеца с Богом, активное богоборчество, неуспех этой борь­бы и потому жгучая ненависть к Богу. Существо, подлинно ненавидящее Самого Живого Бога, есть Сатана. Совокупность таких существ образует особое царство бытия, противоположное Царству Божию и называемое адом.

­дость их не абсолютна и если хотя бы в подсознании у них сохраняется положительная связь с Богом. Не­которые богоборцы, например, Байрон или Ницше, строго говоря, борются не против Бога, а против ложных представлений о Боге.

Природа Сатаны, как ее можно представить себе, опираясь на творчество Достоевского, рассмотрена мною в книге «Условия абсолютного добра». Поэто­му здесь я ограничусь лишь кратким указанием не­которых основных положений, установленных в ней. Сатана ставит себя на место Бога и хочет исправить творение Божие: он отвергает Божественное добро, считая его несостоятельным, и задается целью обла­годетельствовать мир, соблазнив его следовать добру, измышленному им самим, и подчинив его своему руководству. Все поведение и вся природа такого существа необходимо приобретает противоречивый характер. В самом деле, только Божественное добро есть добро подлинное. Дьявольское добро есть труд­но разложимая и потому соблазнительная смесь доб­ра со злом. Такое поддельное добро вместо созида­ния ведет в конечном итоге к распаду и разрушению. И состав его и средства для его осуществления тре­буют лицемерия и лживости. Для гордого существа эти унизительные приемы и притом неизменное кру­шение всех блестяще задуманных им планов есть источник постоянных внутренних мучений, столь глу­боких, что их подлинно следует считать адскими (что же касается внешнего выражения их в форме адского огня см. об этом в моей книге «Условия абсолютного добра»). Дьявол начинает, может быть, свою деятельность с внешним блеском, энергиею и видимым временным успехом, но в результате, пере­жив бесчисленное количество разочарований и кру­шений своих замыслов, приходит в состояние крайне­го упадка, уныния, жажды небытия и самоуничто­жения. Вячеслав Иванов называет в своей книге «До­стоевский» первый тип дьявольского существа Люци­фером, а второй — Ариманом.

­евский дьявола существом, которое изобретено фан­тазиею человека или он, вместе с Церковью, признает действительное существование его.

В политической статье, напечатанной в № 41 «Гражданина» в 1873 г., Достоевский, рассуждая о графе Шамборском, как претенденте на французский престол и возможном спасителе от губительного со­циального переворота, говорит, что его «новое сло­во» есть «борьба за Христа с страшным, грядущим антихристом». Опасение антихриста всегда связано с мыслью о дьяволе, как вдохновителе его. Эту связь идей мы и находим в той же статье: Достоевский за­дается вопросом, успокоит ли граф Шамборский Францию, «терзаемую и измученную, отгонит ли злого духа навеки, стоящего уже близко «при дверях»... «Он думает, что прогнать злого духа иезуитам не удастся, потому что «злой дух сильнее и чище их!» «Новый дух придет, новое общество, но— как единственное не­сущее новую, положительную идею, как единственный предназначенный всей Европе исход. В этом не может быть никакого сомнения. Мир спасется уже после посещения его злым духом... А злой дух близко: наши дети, может быть, узрят его...»

Предсказание Достоевского исполнилось. Вмеша­тельство злого духа в исторический процесс осуществилось в ряде государств с небывалою силою. Как и предвидел Достоевский, оно состоит в том, что злой дух задается целью облагодетельствовать человече­ство, увлекая на путь созидания новых форм соци­ального и экономического строя. Но он соблазняет человека строить новую жизнь без Бога и, во всяком случае, без Христа; поэтому процесс творения нового общества представляет собою чудовищную смесь доб­ра и зла, а, главное, осуществляется бесчеловечными средствами. И началось это жестокое разрушение старого порядка, не давшее до сих пор положитель­ных результатов, в России, а не в Западной Европе, как предполагал Достоевский.

«Дневнике Писателя» за 1876 г. есть полу­шутливая статья о спиритических сеансах и о пред­положении, что духи, появляющиеся на них, — черти. В начале статьи Достоевский говорит, что ученая комиссия, образованная в Петербурге для ис­следования спиритизма, состоит наверное из людей, не верящих в существование черта. «Я и сам, — прибавляет Достоевский, — никак не могу поверить в чертей, так что даже и жаль, потому что я выдумал одну самую ясную и удивительную теорию спиритизма, но основанную единственно на существовании чертей». «Вот эту-то теорию я и намерен, в заверше­ние, сообщить читателю. Дело в том, что я защищаю чертей: на этот раз на них нападают безвинно и считают их дураками. Не беспокойтесь, они свое дело знают». Далее Достоевский объясняет, почему черти на сеансах сообщают только незначительные пустяки. Они могли бы, говорит он, сообщить человеку также знания, которые обеспечили бы человечеству чрезвы­чайное обилие материальных благ — баснословные урожаи, полеты по воздуху «в десять раз скорее, чем теперь по железной дороге» и т. п. Тогда люди утратили бы свободу духа, стали бы скучать и тосковать, начались бы массовые самоубийства, пока они не обратились бы вновь к Богу и «тогда прова­лится царство чертей. Нет, черти такой важной поли­тической ошибки не сделают. Политики они глубокие и идут к цели самым тонким и здравым путем (опять-таки если в самом деле тут черти). Идея их царства — раздор». Только после того, как человечество будет до крайности утомлено раздорами, так что утратит способность бунтовать, черти в конце концов раз­давят человека «камнями, обращенными в хлебы»; «это их главнейшая цель». «Ими, конечно, управляет какой-нибудь огромный нечистый дух, страшной силы и поумнее Мефистофеля, прославившего Гёте, по уверению Якова Петровича Полонского». Изложив в шутливой форме свои любимые мысли, Достоевский заканчивает замечанием, что «кое-что из вышеизло­женного могло бы быть принято и не в шутку», и как всегда, особенно дорожа духовною свободою, высказывает пожелание «успеха свободному исследованию с обеих сторон», т. е. со стороны как спиритов, так и противников их.

В художественном творчестве Достоевского влия­ние злой силы на человека особенно ярко изобра­жено в «Бесах». И заглавие этого произведения и оба эпиграфа к нему, стихотворение Пушкина «Бесы» и Евангельский рассказ о бесах, изгнанный Хри­стом из одержимого ими и вошедших в стадо сви­ней, свидетельствует о том, что темою романа слу­жит сатанинская сторона революционного движе­ния. И в самом деле, многие лица изображены в нем, как одержимые злою силою и служащие медиумами ее влияния. Согласно правильному заме­чанию Волынского, Достоевский придал Петру Сте­пановичу Верховенскому даже внешний вид чорта.1)

«Житие великого грешника», Достоевский в записных тетрадях набрасывал заметки о детстве грешника, о том, как он мальчиком жил в монастыре при епископе Тихоне, подружившемся с ним, несмотря на то, что мальчик «позволяет себе мучить Тихона выходками». «Бес в нем», — поясняет Достоевский.2) Всю историю преступления Расколь­никова Достоевский рассказал так, как изображают зло христианские подвижники, тонкие наблюдатели душевной жизни, говорящие о «приражении» дьявола, присоединяющего свою силу ко всякому темному пятну в душе человека. Как только у Раскольникова возникло убеждение, что необыкновенные люди имеют право на преступление, как будто какая-то невидимая рука стала подсовывать ему даже и внешние впечат­ления и условия, ведущие к осуществлению убийства. Когда Раскольников открыл свою тайну Соне, она сказала ему: «От Бога вы отошли, и вас Бог поразил, дьяволу предал». Раскольников согласился с этим: «я ведь и сам знаю, что меня чорт тащил» (подробно см. об этом в моей книге «Условия абсолютного добра»).

­чение обстоятельств, соблазняющее к дурному по­ступку, приписывает козням злой силы. В письме к Майкову из Женевы Достоевский, каясь, рассказы­вает о том, как по дороге в Швейцарию он заехал в Баден попытать счастья в игре в рулетку. «Бес тотчас же сыграл со мною штуку: я дня в три выиграл 4000 франков, с необыкновенною легкостью». Не­смотря на просьбы жены удовольствоваться этими деньгами, Достоевский захотел еще большего вы­игрыша и проигрался дотла.

­ною галлюцинациею или результатом действительного посещения их злою силою. Такой способ изображе­ния не служит доказательством того, будто Достоев­ский отрицал существование диавола. Существо из «иного мира» вступает в общение с человеком различ­ными способами — и в форме ясно отграниченного внешнего предмета и путем воплощения в образы нашего прошлого и даже в органы нашего тела, так что человеку становится трудно установить гра­ницу между собою и существом, овладевшим его телом. Ставрогин в своей «Исповеди» рассказывает епископу Тихону, что дьявол является ему тремя различными способами: «вижу так, как вас... а иногда вижу и не уверен, что вижу, хоть и вижу... а иногда не знаю, что правда: я или он»...3)

Последний способ явления злого существа, пожалуй, наиболее мучителен. С потрясающею силою он изображен в описании начала болезни Ивана Карамазова. Сила художественного гения Достоевского и разносторонность его опыта обнаруживается в том, как он изображает этот двусмысленный характер сплетения нашей повседневной действительности с влиянием сил из «миров иных». Вл. Соловьев говорит, что потустороннее бытие не является «в обнажен­ном ­вать принудительной веры в мистический смысл жизненных происшествий, а скорее должны указывать, намекать на него. В подлинно фантастическом всегда оставляется внешняя формальная возможность простого объяснения из обыкновенной всегдашней связи явлений, причем однако это объяснение окончательно лишается внутренней вероятности». Поэтому в худо­жественном изображении «все отдельные подробности должны иметь повседневный характер, и лишь связь целого должна указывать на иную причинность».4)

Злая сила не выносит соприкосновения с чистою душою. Как только пришел Алеша, чорт «улизнул», по выражению Ивана: «он тебя испугался, тебя го­лубя. Ты чистый херувим» (XI, 10).

­обыкновенные формы опыта, обыкновенно осущест­вляются в жизни не совсем нормальных, часто даже явно больных людей. Из этого вовсе не следует, будто содержание этих видений всегда есть только субъ­ективная галлюцинация. Согласно учению Бергсона о роли тела в познавательной деятельности, раздражение нашей нервной системы есть повод, побуждающий наше я обратить внимание на предмет внешнего мира и воспринять его. Отсюда ясно, что ненормальное состояние нервной системы может быть благоприят­ным условием для получения необычных раздражений от существ, находящихся вне нормы нашей обыкно­венной жизни. Эту мысль Достоевский высказал уста­ми Свидригайлова: «Я согласен, что привидения яв­ляются только больным; но ведь это только доказы­вает, что привидения могут являться не иначе, как больным, а не то, что их нет самих по себе». «При­видения — это, так сказать, клочки и отрывки дру­гих миров, их начало. Здоровому человеку, разумеет­ся, их не за чем видеть, потому что здоровый чело­век есть наиболее земной человек, а, стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что, когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир».

Аналогичную мысль высказывает и В. Джемс в своей книге «Многообразие религиозного опыта». Он утверждает, что знания вовсе еще не содержит в себе указания на его истинность или лож­ность, и пользуется, например, показаниями лиц, на­ходившихся под влиянием наркотиков, как свидетель­ство в пользу того, что есть области бытия иные, чем наша действительность.

Современный просвещенный европеец не только отрицает существование дьявола, но и покраснел бы от стыда, если бы кто-либо приписал ему веру в бы­тие такого существа. Причины возникновения и распространения этого отрицания сложны. Укажу лишь некоторые из них. Наиболее значительная обуслов­лена неправильным представлением о сущности дья­вола. Многие полагают, что дьявол был бы личностью представляющею собою абсолютное зло. Конечно, это невозможно. Абсолютное зло вообще не существует даже и в области действий, производимых мировыми существами: тем более, нельзя допустить, чтобы личность, сотворенная Богом, могла быть или стать абсолютным злом. Первозданная сущность вся­кой личности, сотворенная Богом, представляет собою вечное и абсолютное добро; к области зла могут относиться только произвольно осуществляемые личностью поступки и свободно выработанные ею те или другие свойства ее эмпирического характера.

и вступить на путь добра. Св. Григорий Нисский, один из Отцов Церкви, утверждает, что и дьявол рано или поздно будет спасен. Чорт Ивана Карамазова говорит: «Я ведь знаю, в конце концов я помирюсь, дойду и я мой квадриллион и узнаю секрет».

­вают вину на дьявола и таким образом надеются оправдать себя. Это злоупотребление мыслью о дьяволе также способствует у людей, сознающих свою ответственность за зло, отрицать существование дья­вола. В действительности, и христианское учение не дает нам права переносить ответственность за наши дурные поступки на кого-либо другого: диавол счи­тается соблазнителем к злу, но у человека есть сво­бодная воля противостоять ему, и если он не устоит, совершит подсказываемый ему злой поступок, то вина падает и на соблазнителя и на того, кто подпал соблазну. Искушения к злу, согласно христианскому учению, весьма разнообразны: они исходят от плоти, от мира и от дьявола. И во всех этих случаях человек остается ответственным за свои поступки; он не имеет права сваливать вину на тело, на среду или дьявола.

Злоупотребления идеею дьявола иногда прини­мают социально вредный характер; вспомним, например, процессы ведьм или склонность некоторых лю­дей видеть извращение сатанизма во всем, что им не нравится. Вспоминая о таких злоупотреблениях, «про­свещенный» европеец-прогрессист торопится и от­брасывает не только злоупотребления идеей, но и самую идею. «Неверие в дьявола есть французская мысль, легкая мысль», — говорит Лебедев в «Идио­те».

Если определить Сатану, как существо абсолютно гордое и потому подлинно ненавидящее Самого Бога, то станет ясно, что такое существо возможно. же такого существа для многих людей засвидетельствована их личным опы­том. Достоевский был подлинно свободным ­лителем; поэтому ничто не мешало ему признать правильность этого опыта и не зажмуривать малодушно глаза, чтобы отделаться от него.

­те жизни, т. е. к такой жизни, в состав которой вхо­дят все содержания бытия и все ценности, совмести­мые друг с другом. Достигнув такой полноты бытия тварное индивидуальное существо может не иначе, как путем интимного сочетания своей жизни с инди­видуальною жизнью всех остальных существ. Любовь ко всем существам дает эту связь: она включает чу­жие жизни в мою жизнь, чужие ценности становятся мне столь же дорогими, как мои собственные. Также не личные ценности включаются в полноту бытия: красота, нравственное добро, овладение целостною истиною, мощь жизни. Высшее выражение полноты жизни есть совершенная красота ее. Полнота духов­ной жизни членов Царства Божия воплощена в пре­ображенных телах, состоящих из совершенных чув­ственных качеств, света, звука, тепла, аромата и т. п., и это духовно-телесное целое есть абсолютная красо­та. Преображенные тела, как и духовная жизнь членов Царства Божия, не исключают друг друга, а насквозь взаимопроникнуты: совершенному единодушию соот­ветствует и совершенное общение тел.

Основное условие такой интимной связи существ есть любовь к Богу, большая, чем к себе, и любовь к другим существам, равная любви к себе. Грехопа­дение есть предпочтение своего я, как целого, или каких-либо частных целей своей жизни Богу и дру­гим существам. Верховный вид такого предпочтения есть гордость лица, ставящего свое я, как целое, выше всего. Человеческая гордость в отличие от сатанинской не сопутствуется полным отрывом от Бога, но многие черты, присущие сатанинской гордо­сти, наличествует в ней. Гордый человек, если он богато одарен духовно, стремится к полноте жизни не для себя только, а и для всех существ, по крайней мере для всех людей или для своих сограждан, но он хочет осуществить ее не соборным творчеством, а по-своему единоличному плану и вкусу. Недовольство действительностью принимает у него характер богоборчества. Уверенность в своем превосходстве и праве руководить другими приобретает характер вла­столюбия. Высоко одаренный гордый человек хочет творить свою жизнь, как красивое целое, но эта кра­сота нужна ему для самоуслаждения, а не для того, чтобы рисоваться ею перед другими людьми и вы­зывать их восхищение: настоящий гордец ставит себя настолько выше других людей, что не нуждается в их оценке и одобрении. В состав полноты бытия входит у гордого человека и чувственная жизнь, но под условием, например, в отношениях половой люб­ви, чтобы другое существо беспрекословно подчи­нялось ему.

Если говорить о пороках и грехах, то вместе с гордостью, обыкновенно, находится на лицо вся saligia, т. е. все семь грехов, считаемых смертными (superbia, avaritia, luxuria, invidia, gula, ira, acedia). В самом деле, властолюбие, обыкновенно, включает в себя, кроме властвования над людьми, еще и любовь к собственности, как лучшему объекту властвования, а также могущественному средству для осуществления власти. Гневливость гордеца есть след­ствие того, что он не терпит никакого столкновения чужой воли со своею. Ненависть ко многим лицам, идеям, проявлениям жизни естественно возникает опять-таки потому, что чужая воля и чужая жизнь не следует планам и вкусам гордеца. Любовь к роскоши, сластолюбие и горлобесие (gula) легко могут воз­никнуть, как следствие естественной потребности иметь в составе жизни и чувственную полноту телес­ного бытия, но невозможность удовлетворить ее в высоких формах, достигаемых на пути соборного творчества. Наконец, уныние (acedia) есть печаль­ный конец жизни нераскаянного гордеца, который начинает свой путь энергичною деятельностью, пол­ный веры в себя, но, потерпев множество крушений, утрачивает вкус к жизни. В произведениях Достоев­ского в лице Ставрогина дан образ такого богато одаренного гордеца, находящегося в стадии уныния.

4.

Обдумывая образ Ставрогина, Достоевский писал в своих тетрадях: «Это просто тип из коренника, бес­сознательно беспокойный собственною типическою своею силою, совершенно непосредственною и незнаю­щею на чем основаться. Такие типы из коренника бывают часто или Стеньки Разины или Данилы Фи­липповичи или доходят до всей хлыстовщины или скопчества. Это необычайная, для них самих тяжелая непосредственная сила, требующая и ищущая на чем устояться и что взять в руководство, требующая до страдания спокою от бурь и не могущая пока не буревать до времени успокоения. Он уставляется, наконец, на Христе, но вся жизнь — буря и беспоря­док». Такие люди «бросаются в чудовищные уклоне­ния и эксперименты до тех пор, пока не установятся на такой сильной идее, которая вполне пропорцио­нальна их непосредственной животной силе, — идее, которая до того сильна, что может наконец организо­вать эту силу и успокоить ее до елейной тишины».5)

«великий грешник» — «гордейший из всех гордецов и с величайшею надменностью относится к людям». В ранней молодости «он уверен, что будет величайшим из людей». «Необычайная гордость мальчика делает то, что он не может ни жалеть, ни презирать» людей, среди которых он живет, буду­чи свидетелем их порочных и мучительных отноше­ний друг к другу. Пройдя через разврат, через «под­виг и страшные злодейства», герой Достоевского «от гордости и от безмерной надменности к людям, становится до всех кроток и милостив — именно потому, что уже безмерно выше всех».6)

Образ гордеца, ставшего кротким и милостивым ко всем людям не вследствие любви к ним, а все на основании той же гордости, Достоевский не разра­ботал художественно. Задачу эту выполнил впослед­ствии, не зная об этом замысле Достоевского, Лев Толстой в рассказе «Отец Сергий». У самого Досто­евского образ гордеца-грешника распался на несколь­ко разновидностей, осуществленных главным образом в личности Ставрогина, Версилова, «подростка», Ива­на Карамазова.

— гордый человек, богато одаренный духовно, задавшийся целью развить в себе беспре­дельную силу, способную преодолеть всякое препят­ствие, и внешнее и внутреннее. Горделивое самопревознесение обособляет его от Бога и от всех людей. От Бога он удалился настолько, что отрицает Его бытие и признает себя атеистом. Обособление от лю­дей выражается в совершенной утрате способности к индивидуальной личной любви. «Гордость и брез­гливая неприступность» — таков обычный характер его отношений к людям. «Заговорите хоть раз в жиз­ни голосом человеческим» — говорит ему Шатов, встречая в ответ на свои исступленные речи «брезг­ливую светскую улыбку» или «гордый смех и взгляд».

Поставив себя на недосягаемую высоту, Ставрогин никого не может полюбить индивидуально лич­ною любовью. Шатову, который преклоняется перед ним даже и после того, как нанес ему пощечину, он «холодно» говорит: «Мне жаль, что я не могу вас любить». Проведя ночь с Лизою и, увидев ее разоча­рование в себе, он принужден признать ее правоту: «Мучь меня, казни меня... Ты имеешь полное право! Я знал, что я не люблю тебя, и погубил тебя. Да, я оставил мгновение за собой». И Даше, которую он зовет к себе «в сиделки», задумав поселиться в кантоне Ури, он говорит: «я вас не жалею, коли зову, и не уважаю, коли жду». Эта утрата способности личной любви ведет за собою разрушительные след­ствия.

­тальные ценности, даже абсолютные, например, кра­сота, нравственное добро, истина, суть ценности ча­человечными. Кто утратил Бога и потерял способность к индивидуальной любви, для того вся система цен­ностей распадается на отдельные элементы и нормаль­ные ранги ценностей перестают для человека суще­ствовать. Человек, переживающий такую катастрофу, находится в положении тем более опасном, чем более он одарен духовно и чем большею силою он обладает. В самом деле, такой человек неизбежно вступает на путь рискованных опытов и фантастических пред­приятий.

Ставрогин, действительно, был высоко одарен. Это видно из того, какое влияние он имел на Шатова, Кириллова, Петра Верховенского и на всех, кто с ним вступал в общение не только в ту пору, когда самые разнообразные планы и идеологические построения роились в его уме, но и в ту пору, когда он стал впадать в уныние. Даже и в это время Шатов на­деется, что Ставрогин мог бы «поднять знамя» народа-богоносца, а Петр Верховенский хочет навязать ему роль «Ивана-Царевича», чтобы именем его поднять восстание.

Дары своего духа Ставрогин не воспитал; ни к чему он не приложил настойчивого труда и даже не научился правильно выражать свои мысли, остав­шись «баричем, не совсем доучившимся русской гра­моте, несмотря на всю европейскую свою образован­ность». И не удивительно, утратив верховные ценно­сти, Ставрогин не мог надолго увлечься ни одною из частичных ценностей настолько, чтобы серьезно по­работать над нею. Шатов советует ему «добудьте Бога трудом», чтобы возродить свою личность и вновь понять «различие добра и зла».

Есть, впрочем, одна ценность, над которою по­трудился и Ставрогин. Ни одно существо не может окончательно отказаться от стремления к абсолют­ной полноте жизни. Творить свою жизнь, наполняя ее богатым содержанием, это значит также осущест­влять красивую жизнь. Наиболее простая формальная слагаемая красоты, сила естественно увлекает людей, не успевших еще вследствие молодости или вообще неспособных выработать возвышенное содержание жизни. Обдумывая роман «Житие великого грешни­ка», Достоевский наметил упомянутый уже выше об­раз молодого человека, который, проведя детство в монастыре при епископе Тихоне, выходит в свет, «чтобы быть величайшим из людей». «При этом неопределенность формы будущего величия, что со­вершенно совпадает с молодостью. Но он (и это главное) через Тихона овладел мыслью (убеждением), что, чтобы победить весь мир, надо победить только себя. Победи себя и победишь мир».7)

­щей к победе над миром, имеет в виду преодоление страстей из любви к Богу и ближним, откуда возни­кает высокая сила духа, благостно ведущая мир к добру без нарушения свободы других существ. Прямо противоположный характер приобретает эта идея в уме гордеца: если он побеждает в себе трусость, или ослепляющую бестолковую гневность, жалкую зависимость от чувственных потребностей, он раз­вивает в себе эту силу духа ради удовлетворения своего властолюбия и превосходства над людьми, а не из любви к ним. Такова именно гордость Ставрогина. Степан Трофимович, воспитывая его и подружившись с ним, когда он был мальчиком и переходил к юношескому возрасту, «сумел дотронуться в серд­це своего друга до глубочайших струн и вызвать в нем первое, еще неопределенное ощущение той веко­вечной священной тоски, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом никогда на дешевое удовлетворение». Свое стремление к чему-то великому Ставрогин не наполнил никаким определенным содержанием; он задался только гор­деливою целью развить в себе силу не останавливаю­щуюся ни перед какою опасностью и не покоряющую­ся никакому запрету и никакой ценности. «Я пробовал везде мою силу», пишет он Даше. «Вы мне совето­вали, это, «чтоб узнать себя». На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. На ваших глазах я снес пощечину от вашего брата; я признался в браке публично. Но к чему приложить эту силу — вот чего никогда не видел, не вижу и теперь».

«Николай Всеволодович, — сказано в романе после описания пощечины, нанесенной ему Шатовым, — принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же убил бы обидчика: он именно был из таких, и убил бы с полным сознанием, а вовсе не вне себя. Мне кажется даже, что он никогда и не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, ов­ладевавшей им иногда, он все-таки всегда мог со­хранить полную власть над собой, а, стало быть, и понимать, что за убийство на дуэли его непременно сошлют в каторгу; тем не менее, он все-таки убил бы обидчика, и без малейшего колебания». «Я, пожалуй, сравнил бы его с иными прошедшими господами, о которых уцелели теперь в нашем обществе некото­рые легендарные воспоминания. Рассказывали, на­пример, про декабриста Л-на, что он всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил его в потребность своей природы; в молодо­сти выходил на дуэль ни за что; в Сибири, с одним ножом ходил на медведя, любил встречаться в сибир­ских лесах с беглыми каторжниками, которые, замечу мимоходом, страшнее медведя. Сомнения нет, что эти легендарные господа способны были ощущать, и даже, может быть, в сильной степени, чувство страха, — иначе были бы гораздо спокойнее, и ощущение опас­ности не обратили бы в потребность своей природы. Но побеждать в себе трусость — вот что, разумеется, их прельщало. Беспрерывное упоение победой и со­знание, что нет над тобой победителя — вот что их увлекало. Этот Л-н еще прежде ссылки некоторое время боролся с голодом и тяжким трудом добывал себе хлеб, единственно из-за того, что ни за что не хотел подчиниться требованиям своего богатого от­ца, которые находил несправедливыми. Стало быть, многосторонне понимал борьбу; не с медведями толь­ко и не на одних дуэлях ценил в себе стойкость и силу характера».

«Николай Всеволодович, может быть, отнесся бы к Л-ну свысока, даже назвал бы его вечно храбря­щимся трусом, петушком, — правда, не стал бы вы­сказываться вслух. Он бы и на дуэли застрелил про­тивника, и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу — так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а един­ственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил про­гресс против Л-на, даже против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было, может быть, больше чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, — разум­ная, стало быть, самая отвратительная и самая страш­ная, какая может быть». После пощечины Ставрогин тотчас же «схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг, отдернул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд, глаза его смотрели холодно и — я убежден, что не лгу — спокойно. Только бледен он был ужас­но. Мне кажется, если бы был такой человек, который схватил бы например, раскаленную до-красна железную полосу и зажал в руке, с целью измерить свою твердость и затем, в продолжение десяти секунд, побеждал бы нестерпимую боль и кончил тем, что ее победил, то человек этот, кажется мне, вынес бы нечто похожее на то, что испытал теперь, в эти десять секунд, Николай Всеволодович».

Беспредельную, согласно признанию Шатова, си­лу Ставрогин приобрел дорогою ценою. Свою жизнь он наполнял рискованными опытами, не склоняясь ни перед каким лицом и ни перед какими ценностями, не слушаясь никаких велений долга, обычая, прили­чия. Когда он был гвардейским офицером и «закутил, рассказывали о какой-то дикой разнузданности его, о задавленных рысаками людях, о зверском поступке с одною дамою хорошего общества, с которою он был в связи, а потом оскорбил ее публично. Что-то даже слишком уж откровенно грязное было в этом деле. Прибавляли, сверх того, что он какой-то бре­тер, привязывается и оскорбляет из удовольствия оскорбить». Но в то же время он был способен и на великодушный поступок, на героический подвиг.

«Правда ли, — спрашивал Ставрогина Шатов, — буд­то вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жиз­нью для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?» Ставрогин не ответил на этот вопрос, но он совершил это признание немного позже в пись­ме к Даше: «Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чув­ствую удовольствие».

он испытывает свою силу и находит удовлет­ворение уже в том, что у него есть сила преодолеть любое препятствие и любую опасность при соверше­нии как доброго, так и злого дела. Мало того, соз­данное нами царство упадочного бытия есть сложная и противоречивая смесь добра и зла: в самом от­вратительном поступке есть такие положительные стороны, как находчивость, самостоятельность, свобо­да; и в самом благородном, высоком поступке у нас, грешных людей, всегда найдется какой-либо недо­статок, дисгармония, сентиментальность, умственная ограниченность. Поэтому человек, поставивший себя выше всякой личности и всякой ценности, теряет со­знание ранга ценностей и, следовательно, утрачивает различие добра и зла. Все ценности становятся внечеловеческими и даже бесчеловечными. Как Нерон, такой человек может спокойно любоваться красотою пожара, в котором гибнут люди, и даже может зажечь пожар. Но все его проявления делаются бессвязными, потому что без иерархического единства ценностей цель жизни утрачивает определенность и душа ста­новится пустою. Когда Ставрогин дошел до такого состояния, им иногда овладевал «внезапный демон иронии» и он, как одержимый, импульсивно соверша­ет нелепые поступки — тащит за нос Гаганова, при­кусывает ухо губернатора, целует на вечере жену Липутина. Не удивительно, что лицо его иногда напоминало «маску». Связь с людьми у него настолько ослаблена, что ему кажется, будто смерть или даже большое расстояние, например, от луны до земли, делает безразличными их осуждения и насмешки.

К тому времени, которое подробно описано в ро­мане, за спиною Ставрогина было два поступка, сви­детельствующие о совершенном разложении его лич­ности: растление девочки и нелепая, хотя и в неко­торых отношениях великодушная женитьба на сла­боумной хромоножке, Марье Тимофеевне Лебядкиной.

Рассказ о своем преступлении, «Исповедь», Ставрогин напечатал заграницею. Дав его прочитать епископу Тихону, он хотел затем передать его во всеобщее сведение. Во вступительной части он расска­зывает о нескольких своих позорных поступках: так, он украл у бедного чиновника тридцать пять рублей, все только что полученное им жалованье; заметив пропажу своего перочинного ножика, он сказал об этом хозяйке квартиры, она вообразила, что ножик взяла ее одиннадцати летняя дочь Матреша и броси­лась к венику, чтобы наказать девочку; в это время ножик нашелся на кровати, но Ставрогин скрыл это и девочка на его глазах была жестоко высечена.

«Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизи­тельное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, — со­общает Ставрогин в своей «Исповеди», — всегда возбуждало во мне рядом с безмерным гневом неимо­верное наслаждение. Точно так же и в минуты пре­ступлений и в минуты опасностей жизни». «Упоение мне нравилось от мучительного сознания низости. Равно всякий раз, когда я, стоя на барьере, выжидал выстрела противника, то ощущал то же самое позор­ное и неистовое ощущение, а однажды чрезвычайно сильно. Сознаюсь, что часто я сам искал его, потому что оно для меня сильнее всех в этом роде. Когда я получал пощечину (а я получил их две в мою жизнь), то и тут это было, несмотря на ужасный гнев. Но если сдержать при этом гнев, то наслаждение пре­высит все, что можно вообразить. Никогда я не гово­рил о том никому, даже намеком и скрывал как стыд и позор».8) Ставрогин, очевидно, говорит о садисти­ческом и мазохистическом сладострастии, которое постыдно и само по себе, а тем более в сочетании с позорными поступками, о которых он сообщает. Искание таких положений при ясном сознании их позорности есть глубокая степень разложения личности.

­ности Ставрогина в преступлении против девочки. Когда он растлил Матрешу и после минутного увле­чения она впала в отчаяние, он понял, что она счита­ет себя страшною преступницею, которая «Бога уби­ла». Вместо жалости, он почувствовал ненависть к ней и страх ответственности за преступление. Решив пове­ситься, девочка появилась на пороге комнаты и «вдруг часто закивала на меня головою, — пишет Ставрогин, — как кивают, когда очень укоряют, на­ивные и не имеющие манер, и вдруг подняла на меня свой маленький кулачок и начала грозить с места». «На ее лице было такое отчаяние, которое невозможно было видеть в лице ребенка». Она пошла в чулан, и Ставрогин догадался, что она повесится, но вместо помощи ей, он тихо просидел более полу­часа, отмечая в своем сознании все впечатления; муху, которая беспокоила его, садясь ему на лицо, он «поймал, подержал в пальцах и выпустил за окно», а девочке предоставил совершить самоубийство. Уви­дев в щель чулана, что она висит, он ушел играть в карты; внешне он был «весел, доволен и не хан­дрил»; но «я знал, что я низкий и подлый трус совершенно за свою радость освобождения и более никогда не буду благородным». Для гордого человека такое сознание есть окончательная катастрофа: она образует переход от люциферианского подъема жизни к упадку, подобному тьме Аримана. Потерпев кру­шение своей гордости и вместе с тем, не будучи в состоянии от нее отказаться, Ставрогин утратил все цели жизни; переживание ценностей в нем ослабело и потому желания стали бессильными. Он пишет Даше, что чувства его «слишком мелки» и «желания слишком не сильны»; «из меня вылилось одно отри­цание, без всякого великодушия и безо всякой силы. Даже отрицания не вылилось. Все всегда мелко и вяло».

Как герою «Сна смешного человека», Ставрогину все стало «все равно». Собираясь поселиться сре­ди мрачного ущелья в кантоне Ури, он говорит: «в России я ничем не связан, — в ней мне все так же чужое, как и везде». После «происшествия» с Матре­шею, пишет он в «Исповеди» «мне было скучно жить до одури»; но «я бы совсем забыл» о нем, «если бы некоторое время я не вспоминал со злостью о том, как я струсил». В то время «пришла мне мысль иска­лечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее». Очевидно, Ставрогин искал себе казни, од­нако не под влиянием нравственного раскаяния, а вследствие мучений уязвенной гордости. «Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось не­что лучше. Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину», «тогда еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился вдруг на ней жениться». В глубине души, однако, сохра­нялся образ бедной Матреши. После двухлетних странствований заграницею Ставрогин во Франкфурте, слу­чайно заметив карточку девочки, похожей на Матрешу, купил ее, но, правда, тут же и забыл ее в гости­нице. Прошел еще год и наступило, наконец, время, когда образ Матреши стал настойчиво являться Ста­врогину и сделался неотвязно мучительным. Ставро­гину приснился пейзаж картины Клод Лоррена «Асис и Галатея», которую он воспринимал как «Золотой век». После этого сновидения о жизни прекрасных невинных людей, «ощущение счастья еще мне не­известного прошло сквозь все сердце мое даже до бо­ли» и вдруг «что-то как будто вонзилось в меня», «я увидел перед собою! (О, не наяву! Если бы это было настоящее видение!) я увидел Матрешу, исхудавшую и с лихорадочными глазами, точь в точь как тогда, когда стояла она у меня на пороге и, кивая мне головой, подняла на меня свой крошечный кулачок! И никогда ничего не являлось мне столь мучительным! Жалкое отчаяние беспомощного существа с несложившимся рассудком, мне грозившего (чем? что мог­ло оно мне сделать, о Боже!), но обвинявшего, ко­нечно, одну себя!» «Я просидел до ночи, не двигаясь и забыв время. Это ли называется угрызением сове­сти или раскаянием, не знаю и не мог бы сказать до сих пор». С этого времени образ Матреши с под­нятым кулачком стал представляться Ставрогину «по­чти каждый день». «Я его сам вызывал и не могу не вызывать, хотя и не могу с ним жить».

«Духа Святого чтите, не зная его» — так опре­делил состояние Ставрогина епископ Тихон, прочитав «Исповедь». Но он понял также, что Ставрогин, му­чимый угрызениями совести, не дошел все же до раскаяния: его терзает воспоминание о зле, причи­ненном беззащитному ребенку, но преодолеть свою гордость, осудить себя и скромно принять чужое осуждение он не в силах. «Вы как бы уже ненавидите и презираете вперед всех тех, которые прочтут здесь описанное, и зовете их в бой, — говорит Ставрогину Тихон. — Не стыдясь признаться в преступлении, зачем стыдитесь вы покаяния?» «Вы как бы любуетесь психологиею вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, ко­торой в вас нет. Что же это, как не горделивый вызов от виноватого к судье?» В дальнейшей беседе епископ Тихон пришел к убеждению, что трудно бу­дет Ставрогину искренне и смиренно принять «за­ушение и заплевание», в особенности трудно выдер­жать насмешки, которые вызовет «некрасивость» пре­ступления; «есть преступления, — сказал епископ, — стыдные, позорные, мимо всякого ужаса, так сказать, даже слишком уж не изящные»... В ответ на эти слова Ставрогин признался, что он сам ищет безмерного страдания, чтобы получить право «простить самому себе» и тогда освободиться «от видения». «Не пугайте же меня, не то погибну во злобе». Он понимает, что если не достигнет этой дели, то может дойти до окончательного осатанения. Вслед за этою внезапною искренностью в нем тотчас же вновь поднимается злоба и в ответ на проникновен­ные слова Тихона «Духа святого чтите, не зная его» он начинает иронизировать, быстро ведя разговор к бесплодному концу.

Силы для покаяния, ведущего к перерождению характера, у Ставрогина нет и потому угрызения сове­сти его безысходны. Прав был Кириллов, сказавший Ставрогину после поединка его с Гагановым: «вы не сильный человек». Разговор Ставрогина с Кирилло­вым после поединка становится вполне понятным лишь тому, кто читал «Исповедь». Она составляет необходимое звено романа: без нее личность Ставро­гина окружена каким-то ореолом таинственности, действительно «беспредельной» силы и красоты; по­этому уныние, доводящее его до полного крушения, остается не вполне оправданным. Впервые «Исповедь» снимает с него всякий оттенок обаятельности и по­казывает неизбежность впадения его в уныние, в то настоящее уныние, которое, согласно христианскому мировоззрению, есть самый страшный из смертных грехов.

Уныние наступает тогда, когда человек, стоящий на ложном пути и испытавший ряд разочарований, утрачивает любовь и к личным, и к неличным цен­ностям; отсюда следует утрата эмоционального пе­реживания ценностей, утрата всех целей жизни и край­нее опустошение души. Это— смертный грех удале­ния от Бога, от всех живых существ и от всякого добра. Грех этот сам в себе заключает также и свое наказание — безысходную тоску богооставленности.

«Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не ве­рует, то не верует, что он не верует». Даже такую основную деятельность, как различение чувственно воспринятой реальности и образов фантазии, он не может довести до конца. Образ Матреши, грозящей кулачком, он считает то порождением своей фантазии, то видением. В своей богооставленности, стоя на границе земного царства бытия и сатанинского, он вступает в общение с дьяволом и опять-таки зачастую не может отличить, имеет ли дело лишь со своими мыслями и фантазиями или с подлинным дьяволом. Являющийся ему дьявол вполне соразмерен упадку его личности: «это просто маленький гаденький золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся», как характеризует его сам Ставрогин.

­ливости, когда она говорила Ставрогину, что он не сокол, а филин, «сова слепая», не князь, а «сыч и купчишка», и даже ясновидение во времени, когда она сказала: «не боюсь твоего ножа», «у тебя нож в кармане». Через несколько минут Ставрогин-филин бросил кучу кредиток Федьке-каторжнику и оконча­тельно подтолкнул его к убийству. Епископ Тихон, заканчивая беседу со Ставрогиным, провидел, что он бросится «в новое преступление», однако в этом преступлении уже не было силы, было только потвор­ство злу и пренебрежение к людям. Неправильно из­ображает Гроссман поведение Ставрогина в послед­ние дни его жизни, говоря, что «по приказу Ставро­гина» каторжник зарезывает и поджигает, а новый Не­рон любуется «среди любовной оргии пылающим городом».9) Душевных сил для активного преступле­ния, для оргии и любования пожаром у Ставрогина не было, но не было у него и физической импотентности, которую приписывает ему Волынский.10) Он «оставил мгновение за собой», по словам Лизы, и сама она «прожила свой час на свете», но для Ставрогина весь этот эпизод был лишь слабою попыткою найти какое-либо содержание жизни. Она не удалась, и когда обнаружилось, что Хромоножка вместе с братом зарезаны, Ставрогину оставалось только при­знать, что он, в самом деле, «не ладья», а «старая, дырявая дровяная барка», годная лишь «на слом», как сказал ему Петр Степанович. Он покончил с жиз­нью путем повешения, т. е. тем отвратительным спо­собом, к которому прибегают люди, находящиеся в безысходном унынии.

5. Иван Федорович Карамазов

гордый, сильный и духовно ода­ренный, но гордость его глубоко отлична от ставрогинской и весь тон его жизни иной.

О гордости Ивана Карамазова очень много упо­минаний в романе по различным поводам. Она лежит в основе его стремления к независимости, в основе его упорного систематического труда, обеспечивающе­го его материально и социально; она выражается в его «недомолвках свысока», в его презрительном отношении к осуждаемым им людям («один гад съест другую гадину»), в присвоенном им себе праве судить, кто не заслуживает того, чтобы жить, в его идее титанически гордого человекобога.

Горделиво обособленному Ивану любовь к чело­веку дается с трудом, и при столкновении с его гор­достью она легко улетучивается. Умный старик Фе­дор Павлович говорит, что «Иван никого не любит». Алеша привлек было его к себе чистотою своего сердца, но как только брат коснулся раны в его душе, сказав «не ты» убил отца, он вспыхнул к нему же­стокою ненавистью: «я пророков и эпилептиков не терплю; посланников Божиих особенно, вы это слиш­ком знаете. С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда». Любовь его к Катерине Ивановне имеет характер «пламенной и безумной страсти», однако «временами он ненавидел ее до того, что мог даже убить». В его любви к ней нигде не обна­руживается способность забыть о своем я. Самое признание свое в любви он высказал в припадке злобы в присутствии Алеши и Хохлаковой после того, как Алеша разоблачил гордость Екатерины Ивановны и любовь ее и брата друг к другу.

Существенное отличие Ивана Карамазова от Ставрогина состоит в том, что он сердцем и умом стоит близко к Богу. Сознание абсолютных ценностей и долга следовать им в нем настолько обострено, что он не может подменять их ценностями относительны­ми. Совесть мучительно казнит его за всякое, также и мысленное вступление на путь зла, и постоянные колебания между верою в абсолютное добро Божие и отрицанием добра и Бога невыносимо тягостны для него. Он понял, что если Бога и бессмертия нет, то в строении мира нет основ для добра: тогда «все позволено», даже антропофагия, и «эгоизм даже до злодейства» (пересказ его мысли Миусовым) стано­вится самым разумным способом поведения. «Нет добродетели, если нет бессмертия», — подтвердил Иван Федорович правильность изложения Миусовым его мыслей. «Блаженны вы, коли так веруете, или уже очень несчастны!» — сказал старец Зосима. — «Почему несчастен?» — улыбнулся Иван Федорович. «Потому что, по всей вероятности, не веруете сами ни в бессмертие вашей души, ни даже в то, что на­писали о церкви и о церковном вопросе. В вас этот вопрос не решен, и в этом ваше великое горе, ибо настоятельно требует разрешения»... — «А может ли быть он во мне решен? Решен в сторону положи­тельную?» — продолжал странно спрашивать Иван Федорович, все с какою-то необъяснимою улыбкой смотря на старца. — «Если не может решиться в по­ложительную, то никогда не решится и в отрица­тельную, сами знаете это свойство вашего сердца; и в этом вся мука его. Но благодарите Творца, что дал вам сердце высшее, способное такою мукой му­читься «горняя мудрствовати и горних искати, наше бо жительство на небесех есть». Дай вам Бог, чтобы решение сердца вашего постигло вас еще на земле, и да благословит Бог пути ваши».

бытия Бога («принимаю Бога прямо и просто»). Но и тогда, когда он признает бытие Бога, он горделиво критикует строение мира и, как бы укоряя Бога за то, что в мире есть возмутительное зло, «почтительнейшее» возвращает «Ему билет», вступает на путь «бунта» против Бога.

Горделивый титанизм Ивана Карамазова обна­руживается и в его отношении к Церкви. В поэме «Великий Инквизитор» он обрисовывает Иисуса Хри­ста и Его учение, как подлинно абсолютное добро, а Церковь, как учреждение, принижающее добро и че­ловека. В главе о Церкви будет показано, что упре­ки эти одинаково задевают и католическую, и православную Церковь и по существу несправедливы.

Недоверие к Богу, к Церкви и к осуществимости абсолютного добра сочетается у Ивана Федоровича с любовью к добру, к культуре, к природе и с мо­гучею жаждою жизни. «Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся вес­ной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь за что и любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой памяти чтишь его сердцем». «Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гла­сит о такой горячей минувшей жизни, о такой страст­ной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более».

«Великий Инквизитор», Алеша ужаснулся неверию Ивана в смысл жизни. «Как же жить-то будешь? — воскликнул он. — С таким адом в груди и в голове»... «убьешь себя сам, а не выдер­жишь!» — «Есть такая сила, что все выдержит, — с холодною усмешкою проговорил Иван. — Сила низости Карамазовской». Презрительный скептицизм его особенно ясно обнаружился в беседе с братом Димитрием. Находясь уже в тюрьме, Димитрий жадно искал оправдания своей восторженной веры в Бога; сбиваемый с толку Ракитиным, он хотел у умного ученого Ивана «в роднике водицы испить». Но Иван молчал и лишь, когда Димитрий сказал «стало быть, все позволено?», Иван ответил: «Федор Павлович, папенька наш, был поросенок, но мыслил он правиль­но». Димитрий был прав, говоря, что «это уже по­чище Ракитина».

Для любви к конкретной индивидуальной лично­сти у такого горделивого скептика нет способности. Того скромного добра, которым мы окружены со всех сторон и без которого жизнь была бы невоз­можна, он не видит. «Я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь даль­них». Именно от лица Ивана Достоевский высказы­вает приведенные выше соображения о том, как труд­на индивидуальная личная любовь.

­дет за собою имманентное, внутреннее наказание. Презрение Ивана к людям и даже к отцу и к брату Димитрию, в сочетании с неверием в добро и тезисом «все позволено», повлекли за собою страшные удары, чувствительные особенно для гордости Ивана. Смер­дяков подхватил тезис «все позволено» и стал за­мышлять убийство Федора Павловича Карамазова. Заявление Ивана при отъезде в Москву: «Видишь... в Чермашню еду» вполне убедили Смердякова, что Иван хочет, чтобы отец его был убит, и он выразил это словами: «С умным человеком и поговорить лю­бопытно». Не доводя до отчетливого сознания смысл всех слов Смердякова и значение своих поступков, Иван Федорович, выезжая в Москву, прошептал про себя: «Я подлец!»

Когда Федор Павлович был убит и Димитрий арестован по подозрению в этом убийстве, унизи­тельное для гордости Ивана Федоровича положение стало еще более мучительным. Теперь ему оконча­тельно приходилось признать, что он своим отъездом помог создать обстановку, благоприятную для убий­ства. И если убил Смердяков, то он был подстрека­телем к убийству и соучастником в нем. Главным обра­зом отсюда у Ивана возникает бессознательное стрем­ление поверить тому, что именно Димитрий — убийца. Когда Смердяков в первом разговоре своем с Иваном уверил его, что он не стал бы рассказывать ему о своем умении представиться больным падучею, если бы задумал убийство, Иван поторопился пове­рить ему и даже сказал, что не покажет в суде об этом умении его и ему посоветовал не показывать; в ответ Смердяков пообещал: «и я-с всего нашего с вами разговору тогда у ворот не объявлю». Это обидное обещание Иван пропустил мимо ушей: «главное, он чувствовал, что действительно был успокоен, и именно тем обстоятельством, что виновен не Смердяков, а брат его Митя, хотя, казалось бы, должно было вый­ти напротив. Почему так было — он не хотел тогда разбирать, даже чувствовал отвращение копаться в своих ощущениях. Ему поскорее хотелось как бы что-то забыть».

­тельнее для Ивана Федоровича. Тон Смердякова был «непочтительный», даже «надменный»; он прямо угро­жал Ивану, что в случае неблагоприятных показаний его в суде, и он расскажет о словах Ивана «в Чермашню еду». Выйдя от Смердякова, Иван Федорович думал про себя: «Да, конечно, я чего-то ожидал, и он прав»... «И ему опять в сотый раз припомнилось, как он в последнюю ночь у отца подслушивал к нему с лестницы, но с таким уже страданием теперь при­помнилось, что он даже остановился на месте, как пронзенный: «Да, я этого тогда ждал, это правда. Я хотел, я именно хотел убийства! Хотел ли я убий­ства, хотел ли? Надо убить Смердякова!.. Если я не смею теперь убить Смердякова, то не стоит и жить!..».

Зайдя к Катерине Ивановне и высказав ей свои мучения, Иван Федорович тотчас же успокоился, ког­да она прочла ему «пьяное» письмо Димитрия с угро­зою убить отца. Эту угрозу он принял за «математи­ческое доказательство» того, что брат исполнил ее. Однако вслед за этим отношения между Катериною Ивановною и Иваном «обострились до крайней сте­пени; это были какие-то два влюбленные друг в друга врага». И Димитрия Иван стал ненавидеть «с каждым днем все больше и больше не за возвраты к нему Кати, а именно за то, что он ». Без сомнения, и Катерина Ивановна и горделивый бого­борец в глубине души чувствовали, что ум — подлец, — выбирает те стороны фактов, которые говорят в нашу пользу, и пренебрегает теми сторонами их и доводами, которые невыгодны. Для гордого человека сознание своей лживости — невыносимо унизитель­ная мука. За несколько дней до суда он предложил Димитрию план бегства и вдруг неожиданно узнал, что сама Катерина Ивановна, несмотря на представленное ею «математическое доказательство» вины Ди­митрия, тайком побывала у Смердякова, значит, по­думывала, не он ли убийца.

«Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой, Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил». Видя растерянность Ивана, Смердяков напомнил ему его теории: «Все тогда смелы были-с, «все, дескать, позволено», говорили-с, а теперь вот как испугались!». Закончил он характеристикою Ивана: «Деньги любите, это я знаю-с, почет тоже любите, потому что очень горды, прелесть женскую чрез­мерно любите, а пуще всего в покойном довольстве жить и чтобы никому не кланяться, — это пуще всего-с. Не захотите вы жизнь навеки испортить, такой стыд на суде приняв. Вы, как Федор Павлович, наиболее-с, из всех детей наиболее на него похожи вышли, с одною с ними душою-с». — «Ты не глуп», — проговорил Иван как бы пораженный; кровь ударила ему в лицо. «От гордости вашей думали, что я глуп», ответил ему Смердяков и передал ему 3000 рублей, вынутые из пакета убитого им Федора Павловича.

Самое страшное унижение для гордости Ивана Карамазова заключалось в том, что в Смердякове он нашел каррикатурное изображение самого себя. Смер­дяков — воплощение последовательного развития «просвещенства» (Aufklärung), ведущее к плоскому «рационализму». Иван еще терзается сомнениями, не доверяя мистическому опыту, который открывает бытие Бога, Царства Божия, бессмертия и абсолютно­го добра, а Смердяков уже отверг все глубинные на­чала и признает лишь повседневный опыт, откры­вающий только плоскую поверхность бытия, «ве­щи» — тарелки, столы, хлеб и т. п.; поэтому все цели жизни, доступные его уму, сводятся к земному благо­получию и к удовлетворению его мелкого самолюбия. Фамилиарный тон, появившийся у Смердякова, был выражением его убеждения в том, что Иван и он, как «умные люди», оба идут по одному и тому же пути. Раздражение, нароставшее в душе Ивана Федо­ровича, стало вдруг понятным ему, когда накануне отъезда он увидел Смердякова на скамейке у ворот и «с первого взгляда на него понял, что и в душе его сидел лакей Смердяков и что именно этого-то человека и не может вынести его душа». В душе своей Иван носил одновременно и Христа, и подобие Смердякова. Находясь в таком состоянии, он почув­ствовал, что «потерял все свои концы».

Мучительные колебания раздвоенного человека создают в нем отталкивание от действительности и ослабленное восприятие реальности. Когда Смердя­ков сознался в своем преступлении, Иван «пролепе­тал» ему: «я боюсь, что ты сон, что ты призрак предо мной сидишь?» Вернувшись от Смердякова домой, он пережил кошмарное явление чорта и длин­ную беседу с ним, в которой чорт преподносил ему, главным образом, его же старые мысли. По-видимому, это общение с дьяволом, пережитое им не в первый раз, имело характер не столько видения, сколько галлюцинации.11) Она не возникла бы и даже даль­нейшее развитие болезни, может быть, оборвалось бы, если бы Иван Федорович сохранил тот подъем духи, который явился у него при совершении добро­го дела спасения замерзшего пьяного мужика. Устро­ив его, он подумал, не пойти ли тотчас к прокурору и все объявить ему, но потом раздумал, отложил на завтра «и странно», пишет Достоевский: «почти вся радость, все довольство его собою прошли в один миг». Войдя в свою комнату, он стал переживать мучительный кошмар. Пришел Алеша, «чистый херу­вим», и освободил брата от дьявольского навождения. Иван рассказал Алеше, как дьявол характеризовал его муки: «Ты идешь совершить подвиг добродетели, а в добротель-то и не веришь — вот что тебя злит и мучает, вот отчего ты такой мстительный». «Ты, говорит, из гордости идешь, ты станешь и скажешь: «это я убил, и чего вы корчитесь от ужаса, вы лжете! Мнение ваше презираю, ужас ваш презираю» — это он про меня говорит, и вдруг говорит: «А знаешь, тебе хочется, чтоб они тебя похвалили: преступник, дескать, убийца, но какие у него великодушные чувства, брата спасти захотел и признался». «Вот это так уж ложь, Алеша! вскричал вдруг Иван, засверкав глазами. — Я не хочу, чтобы меня смерды хвалили».

«Засыпая, он помолился о Мите и об Иване. Ему становилась понятною болезнь Ивана: «Муки гордого решения, глубокая совесть. Бог, Которому он не верил, и правда Его одолевали сердце, все еще не хотевшее подчиниться». «Да, — неслось в голове Алеши, уже лежавшей на подушке, — да, коль Смердяков умер, то показанию Ивана никто уже не поверит; но он пойдет и покажет». Алеша тихо улыбнулся: «Бог победит! — подумал он. — Или восстанет в свете правды, или... погибнет в ненависти, мстя себе и всем за то, что послужил тому, во что не верит», горько прибавил Алеша и опять помолился за Ивана».

Мыслями Алеши Достоевский объяснил драму Ивана, и все мое изложение имело целью лишь под­твердить правильность его мыслей деталями. Досто­евский не рассказывает о судьбе Ивана Федоровича после болезни, но можно быть уверенным, что она противоположна судьбе Ставрогина. Старец Зосима правильно предсказал, что мука его «никогда не ре­шится в отрицательную сторону», потому что сердце его способно «горняя мудрствовати и горних искати, наше бо жительство на небесах есть». Также и отец Паисий, вероятно, имел ввиду Ивана, когда говорил Алеше: «И отрекшиеся от христианства и бунтующие против него, в существе своем сами того же самого Христова облика суть, и таковыми же и остались, ибо до сих пор ни мудрость их, ни жар сердца их не в силах были создать иного высшего образа человеку и достоинству его, как образ, указанный древле Хри­стом».

Титанический бунт Ивана Карамазова, горделиво возвращавшего Богу билет за то, что Бог сотворил мир не так, как, по его мнению, следовало бы устро­ить его, соответствует тому титанизму, который был в XIX веке широко распространен в Европе и в умах наших связывается прежде всего с именем Байрона.12) В основе этого течения почти всегда лежит гордость, ослепляющая человека настолько, что он отвергает понятие греха и не видит вины своей и всех других земных существ, из которой естественно и необходимо вытекают все бедствия нашей жизни. «Страдание есть, виновных нет», — думал Иван Карамазов и пришел к «бунту». Сам Достоевский прошел через ту же критику и то же «горнило сомнений», которое переживали поэ­ты титанизма, но величие его в том, что он наметил положительный выход из этого духовного кризиса: не теряя из виду трудности решения загадок бытия, он пришел к христианской вере в Бога, в бессмертие и к признанию в осуществимость абсолютного добра, согласно идеалу Христа, в Царстве Божием. Особенно денно то, что он отчетливо наметил то видоизменение христианства, которое единственно способно удовлет­ворить запросы титанического духа: в образах стар­ца Зосимы, Макара Ивановича и Алеши он рисует христианство, как подлинно религию любви, ко­торая поэтому есть религия свободы и терпи­мости.

«Словом «байронист» бранить­ся нельзя, — говорит он в Дневнике Писателя. — Байронизм хоть был и моментальным, но великим, святым и необходимым явлением в жизни европей­ского человечества, да чуть ли не в жизни и всего человечества. Байронизм появился в минуту страшной тоски людей, разочарования их и почти отчаяния». «Это была новая и неслыханная еще тогда муза мести и печали, проклятия и отчаяния. Дух байронизма вдруг пронесся как бы по всему человечеству, все оно откликнулось ему. Это именно было как бы отворенный клапан; по крайней мере, среди всеобщих и глухих стонов, даже большею частью бессозна­тельных, это именно был тот могучий крик, в котором соединились и согласились все крики и стоны чело­вечества» (1877, декабрь, II).

­дость, но она руководится при этом в значительной мере благородными мотивами. В Иване Карамазове Достоевский показал именно то видоизменение гор­дости, в котором обнаруживается высокий положи­тельный источник этой страсти: сознание достоинства личности и абсолютной ценности ее. В тварном мире личность есть высшая ценность; жизнь, наполненная защитою и культивированием этой ценности, однако оторванная от такой же ценности других личностей, может содержать в себе проявления высокого благородства, но может иметь следствием и страшнейший вид зла — ненависть к Богу, которая ведет из области земного бытия в сатанинское царство. Искажение выс­ших начал создает наихудшие виды зла (corruption optimi pessima). Испытание соблазнами гордости есть последняя ступень очищения сердца на пути к Царству Божию.

6.

Андрей Петрович Версилов — гордый человек, не менее высоко одаренный, чем Ставрогин и Иван Карамазов. Ему особенно свойственно тонкое понима­ние людей и умение быть обаятельным, если почему-либо он захочет привлечь к себе человека. Его от­ношение к Богу интересно характеризует Васин: «Это очень гордый человек»; «а многие из очень гордых людей любят верить в Бога, особенно несколько пре­зирающие людей. У многих сильных людей есть, ка­жется, натуральная какая-то потребность — найти кого-нибудь или что-нибудь, перед чем преклониться». «Тут причина ясная: они выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед людьми, — разумеется, сами не ведая, как это в них делается: преклониться пред Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие, — вернее сказать, горячо желаю­щие верить; но желания они принимают за самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся».

«всех измучил» проповедью веры в Бога, «там в католи­чество перешел», носил вериги (I, II, 3). В беседе со своим сыном «подростком» Аркадием Макаровичем Долгоруким он сам рассказал, что был в его жизни период, когда он задался мыслью мучить себя дис­циплиной «вот той самой, которую употребляют мо­нахи. Ты постепенно и методической практикой одо­леваешь свою волю, начиная с самых смешных и мел­ких вещей, а кончаешь совершенным одолением воли своей и становишься свободным».

Когда Версилов сказал, что Западной Европе «суждены страшные муки прежде, чем достигнуть Царствия Божия», Аркадий стал расспрашивать его, проповедывал ли он Бога. «Я тогда еще ничего не проповедывал, — ответил Версилов, — но о Боге их тосковал, это — правда. Они объявили тогда атеизм... одна кучка из них, но это ведь все равно; это лишь первые скакуны, но это был первый испол­нительный шаг — вот что важно. Тут опять их логика; но ведь в логике и всегда тоска. Я был другой культуры, и сердце мое не допускало того. Эта не­благодарность, с которою они расставались с идеей, эти свистки и комки грязи мне были невыносимы. Сапожность процесса пугала меня. Впрочем, действи­тельность и всегда отзывается сапогом, даже при самом ярком стремлении к идеалу, и я, конечно, это должен был знать; но все же я был другого типа человек: я был свободен в выборе, а они — нет, и я плакал, за них плакал, плакал по старой идее, и, может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова». — «Вы так сильно веровали в Бога?» — спро­сил я недоверчиво. — «Друг мой, это — вопрос, может быть лишний. Положим, я и не очень веровал, но все же я не мог не тосковать по идее». «Сердце мое решало всегда, что невозможно» человеку жить без Бога, «но некоторый период, пожалуй, возможен». Тут Версилов поэтически нарисовал картину любви друг к другу людей, осиротевших без Бога, и заканчивается она, как у Гейне, видением «Христа на Балтийском море» и «тут раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения».

«золотом веке» в связи с картиною Клода-Лоррена «Асис и Галатея» (поэтическая утопия эта находилась сначала в «Исповеди» Ставрогина, но когда она была выпущена из «Бесов», Достоевский перенес часть ее в «Подростка»). «Тогда, — рассказывал Версилов, — особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и не про Тюильри». «Да, они только что сожгли тогда Тюильри... О, не беспокойся, я знаю, что это было «логично», и слишком понимаю неотразимость те­кущей идеи, но, как носитель высшей русской куль­турной мысли, я не мог допустить того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей».

Особенно замечательны мысли Версилова о рус­ском дворянстве и русской духовной аристократии. «У нас создался веками какой-то, еще нигде не ви­данный высший культурный тип, которого нет в це­лом мире — тип всемирного боления за всех». «Он хранит в себе будущее России. Нас, может быть, всего только тысяча человек — может, более, может, менее — но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу». «Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не только своей Франции, но даже и человечеству, един­ственно под тем лишь условием, что останется на­иболее французом, равно — англичанин и немец. Один лишь русский, даже в наше время, т. е. гораздо еще раньше, чем будет подведен всеобщий итог, по­лучил уже способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет — как нигде. Я во Франции — француз, с немцем — немец, с древним греком — грек и, тем самым наиболее русский, тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль». «Рус­скому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была оте­чеством нашим, как и Россия». «Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы. А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия Божия». «В Европе этого пока еще не поймут. Европа создала благородные типы француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока знать не хочет. И понят­но: они не свободны, а мы свободны».

­нему и любви к неличным ценностям. Что же касается ближних, Версилов горделиво, высокомерно и презри­тельно обособляется от них, кроме тех случаев, когда увлеченный проповедью своих идей или творчеством своей жизни он инстинктивно стремится быть обая­тельным. «Любить людей так, как они есть, невоз­можно, — говорит он подростку, — и однако же должно. И потому делай им добро, скрепя свои чув­ства, зажимая нос и закрывая глаза (последнее не­обходимо)». «Люди по природе своей низки и любят любить из страху; не поддавайся на такую любовь и не переставай презирать. Где-то в Коране Аллах повелевает пророку взирать на «строптивых», как на мышей, делать им добро и проходить мимо — немножко гордо, но верно». «По-моему, человек соз­дан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в словах, с самого начала, и «любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей, — (другими словами, себя са­мого создал и к себе самому любовь), — и которого, поэтому, никогда и не будет на самом деле». Такое устройство мира, говорит Версилов, «глуповато, но тут не моя вина; а так как при мироздании со мной не справлялись, то я и оставляю за собою право иметь на этот счет свое мнение». Подобно Ивану Карамазову и многим другим гордым людям, Версилов думает, что если бы он творил мир, он выполнил бы это дело лучше, чем Бог.

Свое скептическое недоверие к добру в человеке Версилов обнаруживает даже в отношении к людям, которых он, насколько может, любит — к подростку, которому он не объяснил во-время сущность его отношений к молодому князю Сокольскому, опасаясь «вме­сто моего пылкого и честного мальчика негодяя встретить», к Ахмаковой, которую он безумно любит и видит в ней все совершенства и в то же время подозревает в ней развратность и всевозможные по­роки.

Несмотря на все стремления к добру, отношения Версилова к близким ему людям складываются так, как изображает их подросток. «Живет лишь один Версилов, а все остальное, кругом него, все с ним связанное прозябает под тем непременным условием, что б иметь честь питать его своими силами, своими живыми соками». Мать подростка, гражданская жена Версилова, Софья Андреевна во время, изображенное подробно в романе, «работала, сестра тоже брала шитье; Версилов жил праздно, капризился и продол­жал жить со множеством прежних довольно дорогих привычек». Вся семья жила в это время на средства Татьяны Павловны, дальней родственницы, которая втайне, по-видимому, всю жизнь любила Версилова. Когда от связи с Софьей Андреевной родился сын Аркадий, «мать была еще молода и хороша, а, стало быть, нужна Версилову, а крикун-ребенок, разумеется, был всему помехою, особенно в путешествиях»; по­этому «для комфорта Версилова» ребенка отдали на воспитание в чужую семью.

только что овдовевший Версилов и тут у него началась связь с Софией Андреевною. «Со­грешив, они тотчас покаялись». «Версилов рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сего случая в кабинет»; он дал Макару Ивано­вичу «дворянское обещание» жениться после его смерти на Софии Андреевне и уехал из своего имения, взяв ее с собою.

­лов говорит Софии Андреевне: «Соня, я хоть и исчезну теперь опять, но я очень скоро возвращусь, потому что, кажется, забоюсь. Забоюсь — так кто же будет лечить меня от испуга, где же взять ангела как Соню?» Когда через минуту он ударил о печь икону, завещанную ему Макаром Ивановичем и опро­метью бросился из комнаты, Татьяна Павловна успо­каивала Софию Андреевну: «Дай ему, блажнику, еще раз последний погулять-то. Состарится — кто ж его тогда, в самом деле, безногого-то, няньчить будет, кроме тебя, старой няньки? Так ведь прямо сам и объясняет, не стыдится...» Предсказание ее исполни­лось очень скоро, когда на следующий день Версилов едва не застрелил Ахмакову и, желая покончить с собою, ранил себя в плечо. «Пролежал он довольно долго, — рассказывает подросток, — у мамы, разу­меется». «Мама сидит около него; он гладит рукой ее щеки и волосы, и с умилением засматривает ей в глаза. О, это — только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не отходит и уж никогда не отойдет более. Он даже получил «дар слезный», как выра­зился незабвенный Макар Иванович в своей повести о купце». «С нами он теперь совсем простодушен и искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности, и не говоря лишнего. Весь ум его и весь нравственный склад его остались при нем, хотя все, что было в нем идеального, еще сильнее высту­пило вперед». В Великом посту он начал даже говеть, два дня готовился к исповеди и причастию, однако «что-то не понравилось ему в наружности священни­ка, в обстановке; но только он воротился и вдруг сказал с тихою улыбкою: «Друзья мои, я очень люб­лю Бога, но — як этому не способен».

Каков основной тон жизни Версилова? — Верси­лов — человек незаурядный, но все свои силы он направляет на творчество своей жизни, как красивой игры. Ко времени, описанному в романе, он успел прожить три довольно значительных состояния. Он любит красоту и в себе, и вокруг себя, во всем «лю­бит меру» и, может быть, сохраняет ее в своем пове­дении потому, что почти никогда не отдается своим чувствам и переживаниям сполна. Много раз упоми­нает об этом подросток, например, он рассказывает об одной из особенно «откровенных» и взволнованных бесед Версилова: «он говорил с грустью, и все-таки я не знал, искренно или нет. Была в нем всегда какая- то складка, которую он ни за что не хотел оставить». Передав рассказ Версилова о Макаре Ивановиче и своей жене, подросток замечает: у него «была под­лейшая замашка из высшего тона: сказав (когда нель­зя было иначе) несколько преумных и прекрасных ве­щей, вдруг кончить нарочно какою-нибудь глупостью»; «слышать его — кажется, говорит очень серьезно, а между тем про себя кривляется или смеется». «Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противопо­ложные чувства в одно и то же время», — говорит сам Версилов про себя. О том, как он рыдал на плече Макара Ивановича, он говорит: «я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще не знал, что ломаюсь»; «я хоть и представлялся, но рыдал совершенно искренно». В детстве подросток видел Версилова только один раз короткое время, и сразу был покорен его красо­тою и игрою на домашнем спектакле в роли Чацкого, в которой Версилов особенно хорошо крикнул: «Ка­рету мне, карету!»

Выиграв в суде в споре с молодым князем Сопольским процесс о наследстве, Версилов получил от подростка частное письмо завещателя, из которого следовало, что воля его противоположна решению суда. Письмо это не имело юридической силы и мог­ло быть уничтожено Версиловым так, что никто, кроме сына, о нем не знал бы. Однако Версилов тотчас отказался от наследства. По мнению Васина, он «даже при самом щекотливом взгляде на дело мог бы оста­вить себе часть выигранного наследства», «поступок был бы не менее прекрасным, но единственно из при­хоти гордости случилось иначе»; Версилову понадо­бился «некоторый как бы пьедестал». Старый князь Сокольский, восхищаясь поступком Версилова, заме­тил: «вот этим-то он, мне кажется, и женщин побеж­дал, вот этими-то чертами». Молодой Сокольский говорил, что он «бабий пророк».

Ничему не отдаваясь, но всего требуя для себя, гордый человек подвергается особенно тяжкому испы­танию, если случится ему полюбить женщину, которая не отдается ему жертвенно и беспрекословно и стре­мится сохранить хоть какую-нибудь самостоятель­ность. Такова была история любви Версилова к Ека­терине Николаевне Ахмаковой. Как это часто бывает с гордыми людьми, любовь его была вместе с тем и ненавистью. Достоевский дал яркое и мастерское изображение этой haine dans l’amour в письме Версилова к Ахмаковой и в двух его свиданиях с нею.

­го икону ударом о печь, был совершен им в состоянии раздвоения и одержимости. В день погребения Ма­кара Ивановича, совпавший с днем рождения Софии Андреевны, он пришел к ней с красивым букетом жи­вых цветов. Он сознавал свой долг исполнить данное Макару Ивановичу «дворянское обещание» жениться после смерти его на Софии Андреевне и тем не менее сделал предложение Ахмаковой и собирался отпра­виться на свидание с нею. Находясь в состоянии му­чительного раздвоения, он, неся букет, несколько раз хотел «бросить его на снег и растоптать ногой». «Знаете, мне кажется, что я точно раздваиваюсь, — описал он сам свое состояние. — Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь; и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту весе­лую вещь. Бог знает зачем, т. е. как-то нехотя хотите, сопротивляясь, из всех сил хотите». На похороны Макара Ивановича он не пришел именно потому, что боялся совершить в состоянии раздвоения какой-либо нелепый поступок, и, рассказывая об этом, он почувствовал влечение расколоть икону. Когда он совершил этот безумный поступок, «его бледное ли­цо вдруг все покраснело, побагровело». Сама эта внеш­ность его показывает, что в нем действовало как бы два борющихся друг с другом существа. Уважение к Макару Ивановичу, любовь-жалость и что-то вроде сыновней любви к Софии Андреевне и долг чести, с одной стороны, а, с другой стороны, могучая страсть к Ахмаковой создали в его подсознании усло­вия для того, чтобы злая сила овладела частью его тела и привела к безумному проявлению одержимости. Это патологическое состояние тем легче могло осу­ществиться в нем, что весь тон его жизни имел ха­рактер игры и связанного с нею раздвоения.

Любовь-ненависть Версилова закончилась попыт­кою самоубийства. Версилов ранил себя в плечо и не прострелил сердца только потому, что Аркадий от­толкнул его руку. Пережитое им потрясение усилило добрые стороны его природы. От уныния, которое загубило Ставрогина, он был избавлен благодаря тому, что в душе его никогда не стиралось различие между добром и злом и, в отличие от Ивана Карама­зова и Раскольникова, он никогда не доходил до теории «все позволено».

7. Разнообразие гордых характеров

Даже идеально совершенная, вполне осуществлен­ная в Царстве Божием индивидуальность личности равноценна с другими личностями. Поэтому самопревознесение ее было бы нарушением ранга ценно­стей. Тем очевиднее зло горделивого самопревознесения в несовершенном земном состоянии человека. Зло это проявляется в крайне различных формах в зависимости от различия несовершенств разных лич­ностей, от других черт их характера, от их опыта и т. п. условий. Подробно была рассмотрена выше судьба таких гордых людей, как Ставрогин, Иван Карамазов, Версилов. Не менее подробно рассмотрено мною в книге «Условия абсолютного добра» тита­ническое восстание Раскольникова против правды Божией и крушение его. Здесь только кратко будет намечено еще разнообразие форм гордости с целью отдать себе отчет в том, насколько эта черта характера привлекала к себе внимание Достоевского.

­ность и глупость, в связи с которою гордость при­обретает характер нелепой надменности. Характерная для гордости ненависть к каким бы то ни было выс­шим началам, обязывающим к преклонению перед ними, выражается в малокультурной среде в цини­чески упрощенном отношении ко всем величайшим событиям жизни человека — к рождению, браку, смерти. Прекрасно изображено это явление в форме контраста между отношением акушерки Виргинской и Шатова к появлению на свет ребенка («Бесы»). Правда, бывают случаи, когда гордый человек облада­ет настолько чуткою душою, что не может отвергнуть бытия высшего начала и приходит к вере в Бога, предпочитая, как сказал Васин о Версилове, покло­ниться Богу, чем человеку. Но очень часто гордость побуждает понимать высшее начало не как живого личного Бога, а как неличный принцип и строить при этом пантеистическое миропонимание. Грубо, но метко сказал Буренин, что предмет веры таких лю­дей — «великое, безликое — гордое, безмордое».

— подмена религии любви фанатизмом или изуверством, или аскетизмом, пре­вратившимся из средства в цель, или обрядоверием, или болезненным сосредоточением внимания на цар­стве сатанинского зла, и все это проникнутое нена­вистью ко всем инако верующим. Эти черты, все вместе, сжато и ярко выражены в нескольких сценках из жизни от. Ферапонта (см. о нем главу «О природе сатанинской» в моей книге «Условия абсолютного добра», ненавидевшего старца Зосиму («Братья Ка­рамазовы»).

Подмена идеи Богочеловека идеей человекобога в большинстве случаев тоже есть следствие гордыни. У Кириллова («Бесы»), человека с чистым сердцем и душою, открытою добру, эта идея возникла не столько от гордости, сколько вследствие спутанности «коротеньких мыслей» его при попытках осознать и выразить в понятиях конечную цель обожения твари, ведущего к совершенной положительной свободе. Лицам, которым под влиянием позитивизма и рас­судочной философии становится чуждым мистический опыт, судьба Кириллова кажется субъективным по­рождением фантазии Достоевского. Масарик выражал сомнение в том, чтобы возможно было самоубийство, использованное самим самоубийцею для скрытия преступления революционеров. Если бы он познакомился с воспоминаниями Л. Тихомирова, он узнал бы, что в истории русского революционного движения такой факт был. Действительность, по словам Достоевского, изобилует явлениями, гораздо более невероятными, чем вымыслы фантазии.

­изводимые оскорблением женской чести. Настасья Фи­липповна, воспитанница Тоцкого, мечтательная де­вушка, в ранней молодости была соблазнена своим воспитателем, опытным сластолюбцем, и очутилась в положении наложницы его. Душа ее так изъязвлена, что каждое прикосновение к ней вызывает бурную реакцию, граничащую с безумием и чаще всего имею­щую характер мазохистического самоистязания. Когда князь Мышкин сделал ей предложение и в это же время ввалился в ее квартиру Рогожин, ведя за собою пьяную компанию и неся в руках сотню тысяч, Наста­сья Филипповна в присутствии Тоцкого, генерала Епанчина и Гани, за которого Тоцкий хотел выдать ее замуж, дав 75,000 приданого, выворачивает свою душу наизнанку: не желая губить «младенца» и на­зывая себя «уличною», она отказывается от предло­жения князя: «Нет, лучше простимся по-доброму, а то ведь я и сама мечтательница», «давно мечтала, еще в деревне у него пять лет прожила одна-одинехонька; думаешь-думаешь, бывало-то, мечтаешь-мечтаешь, — и вот все такого, как ты, воображала, доброго, честного, хорошего, и такого же глупень­кого, что вдруг придет, да и скажет: «Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас обожаю...» Да так бывало размечтаешься, что с ума сойдешь... А тут приедет вот этот: месяца по два гостил в году, опо­зорит, разобидит, распалит, развратит, уедет, — так тысячу раз в пруд хотела кинуться, да подла была, души не хватало; ну, а теперь... Рогожин, готов?» и она отправилась с рогожинскою компаниею кутить в Екатерингоф».

­гая в последнюю минуту от него к Рогожину, она доводит Рогожина до преступления и князя до возврата душевной болезни. Никакому здоровому чув­ству она отдаться не может; правильно говорит ей Аглая: вы «могли полюбить только один свой позор и беспрерывную мысль о том, что вы опозорены и что вас оскорбили. Будь у вас меньше позору, или не будь его вовсе, вы были бы несчастнее...» Еще ужас­нее то, что она совершает поступки, резко противо­положные ее характеру. В действительности она «де­ликатна», «стыдлива и нежна», но, уверив себя самое, что она — «низкая», она хочет доказать это и князю Мышкину. Князь говорит Аглае, что «ей непременно, внутренно хотелось сделать позорное дело, чтобы самой себе сказать тут же: «вот ты сделала новый позор, стало быть, ты низкая тварь!» Она даже стилизует свое поведение так, что придает себе вид циничной и дерзкой кокотки, например, совершает в Павловском парке нахальную выходку против Евгения Павловича, чтобы скомпрометировать его в глазах семейства Епанчиных.

Князь Мышкин в первый день знакомства с На­стасьей Филипповной понял, как изранена душа ее. Сделав ей предложение, он говорит ей: «За вами нужно много ходить, Настасья Филипповна. Я буду ходить за вами».

­ния ее велика и агрессивна. Ее соблазнил офицер еще семнадцатилетнею девушкою и тотчас же бросил. Пять лет после этого питала она свою душу мсти­тельною злобою: «сижу да рыдаю, — рассказывает она Алеше, — ночей напролет не сплю — думаю: «И уж где же он теперь, мой обидчик? Смеется, долж­но быть, с другою надо мною, и уж я ж его, думаю, только бы увидеть его, встретить когда; то уж я ж ему отплачу, уж я ж ему отплачу!» Ночью в темноте рыдаю в подушку и все это передумаю, сердце мое раздираю нарочно, злобой его утоляю: «Уж я ж ему, уж я ж ему отплачу!» Так, бывало, и закричу в тем­ноте. Да как вспомню вдруг, что ничего-то я ему не сделаю, а он-то надо мной смеется теперь, а, может, и совсем забыл и не помнит, так кинусь с постели на пол, зальюсь бессильною слезой и трясусь-трясусь до рассвета. Поутру встану злее собаки, рада весь свет проглотить. Потом, что ж ты думаешь: стала я ка­питал копить, без жалости сделалась, растолстела, — поумнела ты думаешь, а? Так вот нет же, никто того не видит и не знает во всей вселенной, а как сойдет мрак ночной, все так же, как и девчонкой, пять лет тому, лежу иной раз, скрежещу зубами и всю ночь плачу: «Уж я ж ему, да уж я ж ему! — думаю».

Деньги она копила, чтобы стать независимою и безжалостно властвовать над людьми. Став наложни­цею старого купца, она уклонялась от сближения со своими поклонниками: «Не из добродетели я чиста была», «а чтобы перед ним (т. е. перед обольстителем) гордой быть и чтобы право иметь ему подлеца сказать, когда встречу». Димитрия Федоровича и Фе­дора Павловича она завлекала не по расчету, а «из злобы». Когда Грушенька позволила Катерине Ива­новне поцеловать свою руку, а сама ее руки не поце­ловала и довела ее до исступленной злобы, она была подлинно «царицею наглости, инфернальницею». Чи­стого сердцем Алешу она хотела так заманить к себе, чтобы лишить его невинности. «На тебя глядя, поло­жила: его проглочу. Проглочу и смеяться буду. Ви­дишь, какая я злая собака, которую ты сестрой своей назвал!» Призналась она в этом после того, как услышала, что умер старец Зосима и Алеша по­давлен горем.

­ности она освободилась, когда увидела ничтожество своего обидчика, полюбила Димитрия Федоровича и пережила вместе с ним катастрофу обвинения его в убийстве отца. Только гордую соперницу свою Ека­терину Ивановну, погубившую Димитрия на суде, Грушенька не согласилась простить, когда Екатерина Ивановна, пересилив себя, сказала ей почти шопотом: «Простите меня!» «Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить, тебе да мне!» — ответила ей Грушенька.

Екатерина Ивановна выбежала из комнаты и Ди­митрий упрекнул Грушеньку, но она «с каким-то омер­зением» произнесла: «Уста ее говорили гордые, а не сердце». Наиболее необыкновенна судьба гордой Ека­терины Ивановны. Подвергнувшись ради спасения отца глубокому унижению перед Димитрием Федоро­вичем и пощаженная им, она из благодарности счи­тает себя обязанною любить его, чтобы спасти его от беспутной жизни. Чувство это — своеобразная любовь из мести, нечто вроде японского харакири, особенно с того момента, когда в ней стала созревать настоящая любовь к Ивану Федоровичу (с харакири сравнивает также поездку Настасьи Филипповны в Екатерингоф с компаниею Рогожина Птицин).

Говоря о гордых женщинах в произведениях До­стоевского, нельзя не вспомнить и об Аглае в романе «Идиот». Мать характеризует ее князю Мышкину: «Девка самовластная, сумасшедшая, избалованная, — полюбит, так непременно бранить вслух будет и в глаза издеваться». Восхитительна сцена объяснения ее с князем Мышкиным: при родителях и сестрах она заставила его сделать себе предложение, подвергла его насмешливому допросу о состоянии его и планах устройства жизни, а потом выбежала из комнаты и, когда мать пришла к ней, бросилась ей на шею, не скрывая уже своего счастья. Соперничество с На­стасьею Филипповною для такого гордого и само­властного существа совершенно непереносимо. Придя к Настасье Филипповне, она с беспощадною жестокостью характеризовала ее положение («захотела быть честною, так в прачки бы шла»). Жалость к Настасье Филипповне князя Мышкина, сказавшего «Ведь она... такая несчастная!», для Аглаи неизлечи­мый удар в сердце. Князь Мышкин только эти слова и «успел выговорить, онемев под ужасным взглядом Аглаи. В этом взгляде выразилось столько страдания и в то же время бесконечной ненависти, что он всплеснул руками, вскрикнул и бросился к ней, но уже было поздно. Она не перенесла даже и мгновения его колебания, закрыла руками лицо» и бросилась вон из комнаты».

которое характеризуется словами «уничи­жение паче гордости». Капитан Снегирев, когда Алеша Карамазов пришел к нему в первый раз, представился ему: «Николай Ильич Снегирев-с, русской пехоты бывший штабс-капитан-с, хоть и посрамленный свои­ми пороками, но все же штабс-капитан. Скорее бы надо сказать: штабс-капитан Словоерсов, а не Сне­гирев, ибо лишь со второй половины жизни стал го­ворить словоерсами. Слово-ер-с приобретается в уни­жении. — «Это так точно, усмехнулся Алеша, — только невольно приобретается или нарочно?» — «Видит Бог, невольно. Все не говорил, целую жизнь не го­ворил словоерсами, вдруг упал и встал со словоерсами». «Лицо его изображало какую-то крайнюю наглость и в то же время, — странно это было, — видимую трусость. Он похож был на человека, дол­гое время подчинявшегося и натерпевшегося, но ко­торый бы вдруг вскочил и захотел заявить себя. Или, еще лучше, на человека, которому ужасно бы хотелось вас ударить, но который ужасно боится, что вы его ударите. В речах его и интонация довольно пронзительного голоса слышался какой-то юродливый юмор, то злой, то робеющий, не выдерживающий тона и срывающийся». Коля Красоткин спросил Алешу о Снегиреве: «Что он такое, по вашему определению: шут, паяц? «Ах, нет, есть люди глубоко чувствую­щие, но как-то придавленные. Шутовство у них вроде злобной иронии на тех, которым в глаза они не сме­ют сказать правды от долговременной унизительной робости пред ними. Поверьте, Красоткин, что такое шутовство чрезвычайно иногда трагично».

­нает считать себя действительно принадлежащим к какой-то низшей породе, он в озлоблении унижает себя сам до крайних пределов и способен совершать при этом низкие поступки. Когда незаконный сын Версилова Аркадий был отдан в пансион, директор этого заведения Тушар «бил меня», рассказывает Аркадий, «и хотел показать, что я — лакей, а не се­наторский сын, и вот я тотчас же сам вошел тогда в роль лакея. Я не только подавал ему одеваться, но я сам схватывал щетку и начинал счищать с него по­следние пылинки, вовсе уже без его просьбы или приказания, сам гнался иногда за ним со щеткой, в пылу лакейского усердия, чтоб смахнуть какую-нибудь последнюю соринку с его фрака, так что он сам уже останавливал меня иногда: «Довольно, довольно Ар­кадий, довольно». «Я знаю, что товарищи смеются и презирают меня за это, отлично знаю, но мне это-то и любо: «Коли хотели, чтоб я был лакей — ну, так вот я и лакей, хам — так хам и есть». Пассивную ненависть и подпольную злобу в этом роде я мог продолжать годами».

Юношей Аркадий начал играть на рулетке в игорном доме. Столкнувшись с наглым мошенником, который обвинил Аркадия в краже ста рублей, и подвергнувшись обыску, Аркадий пришел «в совер­шенное исступление», и крикнул на всю залу: «Донесу на всех, рулетка запрещена полициею!» И вот клянусь, что и тут было нечто как бы подобное: меня унизили, обыскали, огласили вором, убили, — «ну так знайте же все, что вы угадали, я — не только вор, но я и доносчик!» («Подросток»).

Гордость есть источник бесчисленных искажений души, и ведет она неизменно к катастрофе, потому что все личности равноценны пред Богом, Творцом нашим, и забвение этой истины никому не проходит даром. В Библии на всевозможные лады подчерки­вается мысль, что всякий возвышающий себя будет поставлен на свое место: «Ибо Ты людей угнетенных спасаешь, а очи надменные унижаешь». «Ибо Бог определил, чтобы всякая высокая гора и вечные хол­мы понизились, а долины наполнились, для уравнения земли» (Кн. пророка Варуха, 5).

­ливого самопревознесения по личному опыту своей души. В очерке его характера это было мною доста­точно указано. Здесь приведу только еще одну маленькую черточку. В письме к артистке А. И. Шуберт Достоевский однажды шутливо заметил: «Не рас­сердитесь на меня, что написал с помарками, кошачь­им почерком. Почерк — мое единственное сходство с Наполеоном» («Письма», № 145). Эта шутка пока­зывает, что не только Раскольников в «Преступлении и наказании», но и сам Достоевский интересовался вопросом о сходстве с Наполеоном.

­ский в своей Пушкинской речи завещал всему челове­честву: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость»; «победишь себя, усмиришь себя, и станешь свободен, как никогда и не вообра­жал себе, и начнешь великое дело, и других свобод­ными сделаешь».

8. Честолюбие, самолюбие и другие виды зла в человеческом характере

­еся в чужом признании. Честолюбие представляет со­бою менее высокую степень превознесения себя, по­тому что честолюбец находит удовлетворение в оценке его личности, талантов, трудов другими людьми, — в их признании, похвале, восхищении. Духовно ода­ренный честолюбец, как и гордец, удовлетворяет свою страсть высокими средствами — художественным творчеством, научными трудами, социальным рефор­маторством, деятельностью полководца и т. п.

Честолюбие спускается на степень тщеславия, если человек ищет признания в мелочах или посред­ством даже мнимых достоинств и преимуществ. У До­стоевского есть много ярких изображений крайне различных проявлений тщеславия. Ганя (в «Идиоте») стыдится того, что в его квартире у него нет кабинета и что мать сдает в наем комнату жильцу; отец его генерал Иволгин хвастает своими мнимыми знаком­ствами с высокопоставленными лицами. Особенно ве­ликолепен «военно-эстетический» отставной штабс-капитан Лебядкин в гостиной у генеральши Ставрогиной; передавая генеральше двадцать рублей на бла­готворительные цели, он уронил трехрублевку, «на­гнулся было поднять ее, но, почему-то устыдившись, махнул рукой: «Вашим людям, сударыня, лакею, ко­торый подберет». Вся его беседа с жалобами на устройство вселенной и с баснею «Таракан» — паро­дия на титанизм, обусловленный не гордостью и даже не честолюбием, а тщеславием («Бесы»). Повесть о Фоме Опискине («Село Степанчиково и его обита­тели») не менее богата изумительными проявлениями тщеславия.

­бражены в произведениях Достоевского. Условимся только сначала, что разуметь под этим словом. Вся­кая сосредоточенность на своем я, обусловленная большею любовью к себе, чем к ближним, может быть названа себялюбием (эгоизмом). Словом же самолю­бие я буду называть один из видов себялюбия, имен­но чрезмерную любовь человека к своему я, как це­лому, подобно тому, что свойственно гордецу и често­любцу, но в отличие от гордых честолюбивых людей самолюбивый человек не ставит свое я выше всех остальных и не гонится за славою, а просто влюблен в свое милое я и заботится о том, чтобы все интересы его я, и все проявления его были вполне удовлетво­рены, болезненно реагируя на всякое противодействие или недостаточное внимание других людей. Всякое столкновение чужой жизни со своею само­любивый человек рассматривает, как нарушение свое­го права, как намеренно нанесенную обиду. Когда Ракитин привел Алешу к Грушеньке, она сейчас же занялась Алешею, а потом обратилась к Ракитину: «Да садись и ты, Ракитка, чего стоишь? Аль ты уж сел? Небось, Ракитушка себя не забудет. Вот он теперь, Алеша, сидит там против нас, да и обижается: зачем это я его прежде тебя не пригласила садиться. Ух, обидчив у меня Ракитка, обидчив!» — засмеялась Грушенька». «Ракитин ушел в переулок, — подумал Алеша, начиная дремать под чтение рассказа о чуде в Кане Галилейской. — Пока Ракитин будет думать о своих обидах, он будет всегда уходить в переулок... А дорога... дорога-то большая, прямая, светлая, хру­стальная и солнце в конце ее...» Колкое самолюбие побуждает человека видеть во всяком противодей­ствии намеренно нанесенную ему обиду и чувство обиженности неотвязно грызет ему сердце, отравляя жизнь. Он не умеет настолько войти в чужую душу, чтобы понять, что и другие люди так же эгоистичны, как он, и притом во множестве своих поступков руководятся примитивно личными интересами, а по­тому такое сравнительно утонченное проявление злого эгоизма, как намеренное нанесение кому-либо обиды, встречается сравнительно редко.

«Идиот») изобилует яркими чертами само­любия и тщеславия человека со слабым характером, не способного любить, но требующего от других людей любви к себе.13) Сложное явление добровольного шутовства особенно привлекало к себе внимание Достоевского. Добровольными шутами становятся глубоко униженные люди, не лишенные дарования. Виды шутовства крайне разнообразны. Мягкий до дряблости Максимов проявляет свое шутовство в форме лжи, выставляющей его иногда в комическом свете. По словам Калганова, «он лжет единственно, чтобы доставить всем удовольствие» («Бр. Карам.»). Самолюбивый капитан Лебядкин («Бесы») любит в шутовской форме похвастать тем, чем он особенно дорожит, например, своими нелепыми стихами или своею доморощенною философиею. «Самолюбивая мнительность Ежевкина выражается в «потребности насмешки и язычка». «Он каррикатурил, например, из себя самого подлого, самого низкопоклонного льстеца; но в то же время ясно выказывал, что де­лает это только для виду; и чем унизительнее была его лесть, тем язвительнее и откровеннее прогляды­вала в ней насмешка» («Село Степанчиково и его обитатели»).

Наблюдая все эти искажения души, производи­мые гордостью, самолюбием, тщеславием, нельзя не согласиться со старцем Зосимою, что «за людьми надо как за детьми ходить, а за иными, как за больными в больницах»; эти слова его повторил Алеша, расска­зывая Лизе, как Снегирев бросил на землю и стал топтать ногами двести рублей, присланные ему Катериною Ивановною.

­стоятельно, пронизана его взором до такой глубины, на которой открывается отношение ее к Богу и за­висимость от идеала абсолютного совершенства. Не составляет исключения отсюда и Федор Павлович Карамазов. В молодости он был почти приживаль­щиком и, будучи самолюбивым, тяжело переживал униженное положение свое. Скопив капитал и достиг­нув независимости, он находил главное удовольствие свое в половом разврате и вообще удовлетворении своей чувственности. Это вовсе однако не означает, что он человек мелкий, опустившийся на ступень животной удовлетворенности телесною жизнью. В. В. Зеньковский в статье «Федор Павлович Карамазов» убедительно показывает, что уже безмерность карамазовского сладострастия указывает на духовную основу его и не позволяет свести его только к «физиологии». Дух влечет человека в область бесконеч­ного и творит бесконечную полноту жизни на путях добра. Но в случае недоверия к добру и его духов­ным основам человек сосредоточивает всю силу сво­ей жизни на мелкой эмпирической действительности и, не находя в ней удовлетворения, выходит из всех границ». «В безмерности тут главное, — говорит Зеньковский, — в невозможности «успокоиться» на эмпирическом, устроенном и благообразном быте. Эта безмерность вскрывает существенную родствен­ность Федора Павловича с Дон-Жуаном, вскрывает все богатство сил, ему данных, но ушедших целиком в «реализм» полового безудержа...».14)

В беседе «за коньячком» Федор Павлович обнаруживает перед сыновьями дьявольскую безудерж­ность своей мерзости, рассказывая о приемах своего ухаживания за женщинами и об истерике, до которой он довел мать Алеши, когда хотел плюнуть на чти­мый ею чудотворный образ Богоматери; этими вос­поминаниями он довел до истерического припадка и самого Алешу. Не человеческий, дьявольский характер карамазовского цинизма свидетельствует об извра­щении в нем не душевности, а духа, т. е. начала, ви­дящего безусловную обязательность добра и обре­кающего Карамазова на крайние, тоже безудержные и извращенные проявления недовольства собою. Ста­рец Зосима, присматриваясь к циническому шутов­ству Федора Павловича, проявленному им в монасты­ре, перед монахами, глубоко проник в его душу, когда сказал ему: «главное, не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит», т. е. возникает склонность цинически подчеркивать и преувеличи­вать свое нравственное безобразие.

­личен чувственный характер Димитрия Федоровича. Ценные соображения высказывает о нем С. Гессен в своей статье «Трагедия добра в «Братьях Карама­зовых» Достоевского». Я изложу содержание этой статьи в основных чертах. Согласно истолкованию Гессена, в трех братьях — Димитрии, Иване и Алеше, воплощены три ступени добра и соответствующие им три искушения зла, а само зло в образе Смердякова играет роль слуги трех искаженных личин добра. Димитрий Карамазов является представителем «есте­ственной основы нравственности», выражающейся в полуинстинктивных чувствах стыда, жалости и благо­говения (см. об этих естественных основах нравственности «Оправдание добра» Соловьева). Непосред­ственный и чувственный характер этой нравственности отличается неустойчивостью, колебанием между дву­мя безднами, «идеалом Мадонны и идеалом Содомским». Любострастие и гневность являются искажения­ми ее. Димитрий сам говорит, что он «мог и хотел» убить отца; Смердяков знал об этом, и решение совершить убийство было в нем поддержано возмож­ностью направить подозрение властей на Димитрия.

­ла жизни. Это кантовское автономное добро, состоящее в свободном исполнении долга без любви. Искажение этой ступени добра выражается в гордыне, ведущей к аскетическому отрицанию индивидуального бытия (Шопенгауэр) или к «все позволено» сверх­человека (Ницше). Не руководимый любовью, которая не ищет рациональных оснований, Иван решает, что отец недостоин жизни. Смердяков улавливает эту мысль Ивана, а также его тезис «все позволено». Наконец, высшая ступень добра, добро, как любовь, воплощено в Алеше, который любит всякое живое существо в его индивидуальном целом «ни за что» и ежемгновенно творчески соучаствует в жизни дру­гих людей. Соблазн, могущий исказить эту ступень добра, есть уныние, как следствие колебания веры в силу добра. Алеша соблазнился «тлетворным духом», когда тело старца Зосимы стало разлагаться, впал в уныние и, хотя оно не было длительным, все же оно помешало ему повидать брата Димитрия. Та­ким образом, и на нем лежит вина в том стечении обстоятельств, которым воспользовался Смердяков для убийства.

­доровича я дополню только несколькими указаниями на отношение его к Богу. Димитрий Карамазов — характерный представитель человеческой слабости духа: он любит Бога и Его правду, однако не настолько сильно, чтобы удержаться от соблазнов чувственности, от разгула, от того поведения, которое называется «прожиганием жизни». Но смутное стремление вверх никогда не угасает в нем окончательно. На допросе следователя, в начале, когда он верил еще, что с чи­новниками судебного ведомства можно говорить «по душам», он характеризует себя: «жаждал благород­ства, был, так сказать, страдальцем благородства и искателем его с фонарем, с Диогеновым фонарем, а между тем всю жизнь делал одни только пакости, как и все мы, господа... то есть, как я один, господа, не все, а я один, я ошибся, один, один». Летя на тройке в Мокрое, с целью устроить там грандиозный кутеж, а потом застрелиться, уступая дорогу «преж­нему и бесспорному» избраннику Грушеньки, Димитрий «исступленно молился и дико шептал про себя: «Господи, прими меня во всем моем беззаконии, но не суди меня. Пропусти мимо без суда Твоего... Не суди, потому что я сам осудил себя, не суди, потому что люблю Тебя, Господи Мерзок сам, а люблю Тебя: во ад пошлешь, и там любить буду, и оттуда буду кричать, что люблю Тебя во веки веков... Но дай и мне долюбить... здесь теперь долюбить, всего пять часов до горячего луча Твоего... Ибо люблю царицу души моей. Люблю и не могу не любить. Сам видишь меня всего. Прискачу, паду перед нею: права ты, что мимо меня прошла... Прощай и забудь твою жертву, не тревожь себя никогда!»

Бог знает глубины человеческого сердца и про­мыслительно сочетает влияния всех существ друг на друга так, чтобы помочь преодолеть зло человеку, в котором не угасает любовь к Нему. Митя почув­ствовал эту помощь Божию, вспоминая условия, при которых он воздержался от отцеубийства. Когда Фе­дор Павлович в надежде, что к нему пришла, наконец, долгожданная Грушенька, отворил окно и вы­сунулся из него, Димитрий стоял в саду «смотрел сбоку и не шевелился. Весь столь противный ему профиль старика, весь отвисший кадык его, нос крючком, улыбающийся в сладостном ожидании, гу­бы его, все это ярко было освещено косым светом лампы слева из комнаты. Страшная, неистовая злоба закипела вдруг в сердце Мити: «Вот он, его соперник, его мучитель, мучитель его жизни!» Он выхватил уже медный пестик из кармана, но в это мгновение, ска­зал он на допросе «слезы ли чьи, мать ли моя умоли­ла Бога, дух ли светлый облобызал меня в то мгно­вение — не знаю, но чорт был побежден. Я бросился от окна и побежал к забору...». «Бог», как сам Митя говорил потом, «сторожил меня тогда».

«дьявол с Богом борется», сказал Димитрий Карамазов, изливая перед Алешею «исповедь горячего сердца, в стихах».15­дей, по крайней мере в подсознании, хранится связь с Богом, как абсолютным добром, а также с идеалом своего индивидуального абсолютного совершенства и полноты жизни. Судьба человека зависит от сте­пени любви его к этим ценностям; такова главная тема художественного творчества Достоевского. Пред­почтение других ценностей Богу и своему совершен­ству в Боге необходимо ведет к умалению жизни человека вследствие отъединения его от других су­ществ. Отсюда возникает рано или поздно разочаро­вание его во всех целях и всех достижениях такого несовершенного бытия, общее недовольство жизнью и большая или меньшая степень раздвоенности каж­дого грешного человека. «Скверные мы и хорошие, — сказала Грушенька, хмелея во время кутежа в Мок­ром, — и скверные и хорошие».

«Записках из под­полья» душа антигероя этой повести кишит противоположностями: каверзы подсознательного портят жизнь ему самому и всем, к кому он приближается; он признается, что часто совершает неприглядные деяния именно в те минуты, когда думает о «всем прекрасном и высоком»; он часто живет «в полу-отчаянии, полувере»; во всех своих поступках, напри­мер, в попытках мести офицеру, он — человек половинчатый, из трусости он ничего не доводит до кон­ца; в мечтах он увлекается любовью к человечеству и вместе с тем подмечает в человеке, что капелька своего жиру дороже ему, чем 100,000 ближних. В ро­мане «Идиот» Келлер, придя к князю Мышкину, «с необыкновенною готовностью признавался в таких делах, что возможности не было представить себе, как это можно про такие дела рассказывать. При­ступая к каждому рассказу, он уверял положительно, что кается и внутренно «полон слез», а между тем рассказывал так, как будто гордился поступком, и в то же время до того иногда смешно, что он и князь хохотали, наконец, как сумасшедшие». Заканчивая беседу, он рассказал, что уже накануне, оставшись после кутежа ночевать у Лебедева, он подготовлял свою исповедь: «Верите ли вы теперь благородней­шему лицу: в тот самый момент, как я засыпал, ис­кренно полный внутренних и, так сказать, внешних слез (потому что, наконец, я рыдал, я это помню), пришла мне одна адская мысль: «А что, не занять ли у него в конце концов, после исповеди-то, денег?» Таким образом, я исповедь приготовил, так сказать, как бы какой-нибудь «фенезерф под слезами», с тем, чтобы этими же слезами дорогу смягчить, и чтобы вы, разластившись, мне сто пятьдесят рубликов от­считали. Не низко это по-вашему?» Князь Мышкин откровенно признался, что и у него бывают « мысли», их следует бояться, бороться с ними, но назвать их прямо низостью нельзя: «Вы схитрили, чтобы через слезы деньги выманить, но ведь сами же вы клянетесь, что исповедь ваша имела и другую цель, благородную, а не одну денежную; что же ка­сается до денег, то ведь они вам на кутеж нужны, так ли? А это уж после такой исповеди, разумеется, малодушие. Но как тоже и от кутежа отстать в одну минуту? Ведь это невозможно. Что же делать? Лучше всего на собственную совесть вашу оставить, как вы думаете?»

Особенно интересен чиновник Лебедев (тоже в романе «Идиот»). Он занимается толкованием Апока­липсиса и метко критикует современное социальное движение, не опирающееся на нравственные мотивы, рассчитывая обеспечить благополучие человечества с помощью технического прогресса и внешнего изме­нения социального строя. Когда племянник его раз­болтал, что он молится за графиню Дюбарри, он объяснил, что читал недавно, как графиня Дюбарри, нагибая голову на гильотине, просила палача: «Мину­точку одну еще повремените, господин буро, всего одну!» «От этого графининого крика об одной мину­точке, я как прочитал, у меня точно сердце захватило щипцами. И что тебе в том, червяк, что я, ложась на ночь спать, на молитве вздумал ее, грешницу великую, помянуть. Да потому, может, и помянул, что за нее, с тех пор, как земля стоит, наверно никто никогда и лба не перекрестил, да и не подумал о том. Ан ей и приятно станет на том свете почувствовать, что нашелся такой же грешник, как и она, который и за нее хоть один раз на земле помолился. Ты чего смеешься-то? Не веришь, атеист. А ты почем знаешь? Да и то соврал, если уж подслушал меня: я не просто за од­ну графиню Дюбарри молился; я прочитал так: «упо­кой Господи душу великой грешницы графини Дюбар­ри и всех ей подобных», а уж это совсем другое; да я и за тебя, и за таких же как ты, тебе подобных нахалов и обидчиков, тогда же молился, если уж взялся подслушивать, как я молюсь»... Детей своих и всех родных Лебедев любит и всячески заботится о них.

— лживый интриган. Он писал, например, анонимные письма Елизавете Про­кофьевне, матери Аглаи, украл у своей дочери за­писку Аглаи к Гане, чтобы передать ее Елизавете Прокофьевне, но та возмутилась его низостью и про­гнала его. Тогда Лебедев явился к князю Мышкину, против которого интриговал, передал записку ему и посоветовал прочитать ее. Князь Мышкин вспылил: «Эх, Лебедев! Можно ли, можно ли доходить до такого низкого беспорядка, до которого вы дошли? — вскричал князь горестно. Черты Лебедева проясни­лись. — Низок, низок! приблизился он тотчас же, со слезами, бия себя в грудь.

— Ведь это мерзости!

— Именно мерзости-с. Настоящее слово-с!

— И что у вас за повадка так... странно поступать. Ведь вы... просто шпион! Почему вы писали аноним и тревожили... такую благороднейшую и добрейшую женщину? Почему, наконец, Аглая Ивановна не имеет права писать, кому ей угодно? Что вы жаловаться, что ли, ходили сегодня? Что вы надеялись там полу­чить? Что подвинуло вас доносить?

— Единственно из приятного любопытства и... из услужливости благородной души, дас-с! — бормотал Лебедев. — Теперь же весь ваш, весь опять! Хоть повесьте!»

­четы Лебедева «всегда зарождались как бы по вдох­новению и от излишнего жару усложнялись, развет­влялись и удалялись от первоначального пункта во все стороны; вот почему ему мало что и удавалось в его жизни. Когда он пришел потом, почти уже в день свадьбы, к князю каяться (у него была непре­менная привычка приходить всегда каяться к тем, против кого он интриговал, и особенно если не уда­валось), то объявил ему, что он рожден Талейраном, и неизвестно, каким образом остался лишь Лебеде­вым. Затем обнаружил перед ним всю игру, при чем заинтересовал князя чрезвычайно».

­бедева. Лживость стала у него привычкою, даже ин­стинктом и, как всякий инстинкт, она в обыкновенных случаях вела удачно к цели, а в исключительных усло­виях могла привести к комической нелепости. На­строившись к тому, чтобы «надувать» князя, Лебедев, которого звали Лукьяном Тимофеевичем, на вопрос князя: «Извините, как вас по имени-отчеству, я забыл.

— Ти-Ти-Тимофей.

— И?

— Лукьянович.

— Соврал! — крикнул племянник. — И тут со­врал! Его, князь, зовут вовсе не Тимофей Лукьянонич, а Лукьян Тимофеевич. Ну, зачем, скажи, ты соврал? Ну, не все ли равно тебе, что Лукьян, что Тимофей, и что князю до этого? Ведь из повадки одной только и врет, уверяю вас!

— Неужели правда? — в нетерпении спросил князь.

— Лукьян Тимофеевич, действительно, согласил­ся и законфузился Лебедев, покорно опуская глаза и опять кладя руку на сердце.

— Да зачем же вы это, ах, Боже мой!

— Из самоумаления, прошептал Лебедев, все бо­лее и покорнее поникая своею головой».

«Главное, самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушающий до того дохо­дит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а, стало быть, входит в неуважение и к себе, и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и раз­влечь, предается страстям и грубым сладостям, и доходит совсем до скотства в пороках своих, а все от беспрерывной лжи и людям и себе самому. Лгущий себе самому прежде всех и обидеться может. Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли? И ведь знает человек, что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову при­вязался и из горошинки сделал гору, — знает сам это, а все-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной».

Не в такой, конечно, степени, как у Лебедева, но все же у каждого человека бывают положения, ког­да он, подпадая какой-либо страсти и борясь с нею или не исполнив до конца тягостный долг, кается в своем проступке перед Богом. Отсюда нередко выра­стает в подсознании раздражение против Бога, как всевидящего и неумолимого Судьи, и это чувство ве­дет к кощунственным выходкам против Бога. Так объясняется поступок Версилова, расколовшего икону ударом о печь. Возможно, что в конечном итоге та­ковы мотивы намерения Федора Павловича плюнуть на икону Богоматери, которую особенно почитала его жена. Чаще всего такое подсознательное раздра­жение против Бога проявляется только в мимолетных кощунственных мыслях и образах во время молитвы. Для излечения от этого патологического состояния следует прибегнуть к психоанализу, лучше всего к самоанализу, открывающему ту страсть, вообще те свои недостатки, которые вызывают раздражение про­тив Бога.

«Бесе­нок» в душе Лизы Хохлаковой есть следствие ее недо­верия к добру (см. об этом главу «О природе сатанин­ской» в книге моей «Условия абсолютного добра»; драматический характер жизни Ивана Карамазо­ва, который, как и Лиза, «верит ананасному компоту», тоже обусловлен его недоверием к добру.

Следствием неверия в добро часто бывает крайнее ожесточение. Ребенок Нелли (в «Униженных и оскорб­ленных») хочет поступить работницею, чтобы не при­нимать услуг даром; Илюша укусил палец Алеши Ка­рамазова, спасшего его от нападения школьников; Оля, приняв сначала деньги от Версилова, потом усомнилась в его честности, пришла к нему на квар­тиру, бросила ему деньги назад и повесилась.

­цаниями, более эффектен, чем защита положительных учений; он придает человеку видимость более глубо­кого ума. Повседневное добро, без которого даже и одного дня нельзя прожить, привычно нам, как воз­дух, и потому мы не умеем ценить его по достоинству.

1) «Книга великого гнева».

2) «Документы по истории литературы и общественности», I. Достоевский. М. 1922, стр. 75.

3

4«Упырю» графа А. К. Толстого, VIII, 411.

5) Записные тетради Ф. Достоевского, 1935, изд. Академии, 108.

6

7

8) «Документы по истории и литературы и общественно­сти», I. Достоевский, 1922, стр. 17.

9

10) Книга великого гнева, стр. 32.

11«Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуи­ция».

12

13) Из архива Достоевского. «Идиот», 1931, стр. 161.

14

15«Достоев­ский — психолог» в сборнике «О Достоевском», ред. А. Бема, т. II, 1933.

Раздел сайта: