Лосский Н.О.: Достоевский и его христианское миропонимание.
Часть II. Глава VI. "Положительно прекрасный человек" и душевно здоровые люди в произведениях Достоевского

ГЛАВА ШЕСТАЯ

«ПОЛОЖИТЕЛЬНО ПРЕКРАСНЫЙ ЧЕЛОВЕК»

И ДУШЕВНО ЗДОРОВЫЕ ЛЮДИ В

Верховное зло есть чрезмерно высокая оценка своего я — гордость, честолюбие, обидчивое само­любие. Всё это различные виды чрезмерной любви к себе и недостатка любви к ближнему. Соответствен­но этому высшее добро в земных отношениях чело­века есть смирение. Эту добродетель, столь ценимую христианством, обыкновенно, представляют себе край­не неправильно, как бросающееся в глаза самоуни­жение человека. В действительности, там, где есть подлинное смирение, оно ничем не выражается во внешности человека. Смирение не знает о себе, что оно смирение, — по крайней мере, не думает об этом. Сущность его состоит в полном отсутствии гордости, честолюбия и колкого самолюбия, в склонности про­сто забывать о своем я и относиться ко всем людям, как к существам, совершенно равным себе и друг другу; все обусловленные заботою о своем я поводы для неприязни к людям отпадают и выдвигается на первый план любовное участие в чужой жизни.

Когда Достоевский задался целью «изобразить вполне прекрасного человека» и стал писать роман «Идиот» («Письма», № 292), он особенно ярко вы­разил в характере своего героя, князя Мышкина, сми­рение. В вагоне князь нисколько не смущается своею бедностью и насмешливым отношением Лебядкина к его узелку, единственному багажу, с которым он ехал из Швейцарии в Петербург. Превосходны его разговоры в передней у генерала Епанчина с камер­динером, как человеком, равным себе, что весьма шокирует лакея, потому что так беседовать «непри­лично гостю с человеком».

Сухой прием генерала Епанчина нисколько не обидел князя Мышкина. Генерал минуты через две после того, как князь Мышкин представился ему, хотел порвать с ним всякие отношения: «Так как вот мы сейчас договорились, — сказал он, — что насчет родственности между нами и слова не может быть, хотя мне, разумеется, весьма было бы лестно, то, стало быть...

— То, стало быть, вставать и уходить? — при­поднялся князь, как-то даже весело рассмеявшись, несмотря на всю видимую затруднительность своих обстоятельств. — И вот, ей-Богу же, генерал, хоть я ровно ничего не знаю практически ни в здешних обы­чаях, ни вообще, как здесь люди живут, но так я и думал, что у нас непременно это и выйдет, как теперь вышло. Что ж, может быть, оно так и надо... Да и тогда мне тоже на письмо не ответили... Ну, про­щайте и извините, что обеспокоил.

Взгляд князя был до того ласков в эту минуту, а улыбка его до того без всякого оттенка хотя бы какого-нибудь затаенного неприязненного ощущения, что генерал вдруг остановился и как-то вдруг другим образом посмотрел на своего гостя; вся перемена взгляда совершилась в одно мгновение.

— А знаете, князь, сказал он совсем почти дру­гим голосом, — ведь я вас все-таки не знаю, да и Елизавета Прокофьевна, может быть, захочет посмотреть на однофамильца (жена генерала была урожденная княжна Мышкина). «Подождите, если хотите, коли у вас время терпит».

Своею незлобивостью князь Мышкин покорил не только генерала Епанчина, но даже и душевно грубого Ганю. Когда князь удержал руку Гани, хо­тевшего ударить свою сестру, и Ганя нанес ему по­щечину, князь тихо сказал: «Ну, это пусть мне... А ее... все-таки не дам!» потом, отойдя в угол, он прерываю­щимся голосом проговорил: «О, как вы будете сты­диться своего поступка!» Через четверть часа после этого Ганя пришел к князю и, прося прощения, ска­зал: «Ну, хотите, я вашу руку сейчас поцелую». «Князь был поражен чрезвычайно и, молча, обеими руками обнял Ганю. Оба искренно поцеловались».

Гордому или самолюбивому человеку особенно страшно быть смешным. Князь Мышкин такого по­ложения не боится: «знаете, — сказал он в гостиной Епанчиных в великосветском обществе, — по-моему, быть смешным даже иногда хорошо, да и лучше: скорее простить можно друг другу, скорее и сми­риться».

­ворит князю, что полюбил его и купит ему хорошее платье и шубу. Князь сказал ему, что и он ему по­нравился, поблагодарил за обещанное платье и по­яснил: «мне действительно платье и шуба скоро понадобятся. Денег у меня в настоящую минуту почти ни копейки нет». В случае нужды он принял бы платье, не испытывая от этого никаких страданий, потому что перегородок, создаваемых гордостью и самолю­бием, между ним и людьми нет.

­ством толпы. Он пригласил к себе в дом незнакомых ему лиц, особенно настойчиво желавших войти, уго­стил их чаем и, беседуя с ними, «отвечал всем так просто и радушно, и в то же время с таким достоин­ством, с такою доверчивостью к порядочности своих гостей, что нескромные вопросы затихли сами собою». Рассуждая о том, как князь избежал скандала, Лебе­дев сказал: «Утаил от премудрых и разумных и от­крыл младенцам»; «и самого младенца Бог сохранил, спас от бездны, Он и все святые Его!» — прибавил он.

Искренность и простодушная, иногда детская от­кровенность князя также объясняется отсутствием перегородок между ним и чужою душою. Он тонко определяет чужие характеры и улавливает душевные движения людей, сочувственно вглядываясь в них. Поэтому, в отличие от Ивана Карамазова или Верси­лова, он в высокой степени расположен любить ближ­него и проявляет эту любовь и повседневно в мелочах, и в значительных проявлениях своей души. Он дели­катен в высшей степени; подозревать дурные намере­ния в людях ему крайне тяжело и, встретившись со злобною или нечестною выходкою, он не возмущается ею, а стыдится за человека. Превосходна сцена при­хода Антипа Бурдовского вместе с компаниею своих приятелей нигилистов к князю в то время, когда у него было много гостей и вся семья Епанчиных. Бурдовский ошибочно считал себя незаконным сыном Павлищева и требовал от князя наследства Павлищева; Келлер, находившийся в его компании, напечатал в газетах пасквильную статью о всем этом деле, наполненную гнусными клеветами против Павлищева и князя Мыш­кина. Статья эта была, по неосторожному требованию генеральши Епанчиной, прочтена вслух перед всею компаниею. При чтении ее Колею Иволгиным «с кня­зем происходило то же, что часто бывает в подобных случаях с слишком застенчивыми людьми: он до того застыдился чужого поступка, до того ему стало стыдно за своих гостей, что в первое мгновение он и поглядеть на них боялся».

При встрече с дурными поступками людей и пе­чальными сторонами их характера князь Мышкин старается найти извиняющие их мотивы и совершенно неспособен к резкому отпору. Во время объяснений с Бурдовским он оправдывает его поведение незна­нием дела, предлагает ему десять тысяч, хотя и знает, что он не имеет никаких прав на наследство, и мучается мыслью, что сделал это предложение «грубо и неосторожно, как подаяние и именно тем, что при людях вслух было высказано». «Надо было бы пере­ждать и предложить завтра наедине, — тотчас же подумал князь, — а теперь пожалуй, уж не попра­вишь! Да, я идиот, истинный идиот! — решил он про себя в припадке стыда и чрезвычайного огор­чения. После того, как Рогожин покушался его убить, он написал ему письмо о том, что он все забыл и помнит «одного только крестового брата Рогожина». Такое незлобие даже возмущает Рогожина: «Да я, — говорит он князю, — может в том ни разу с тех пор и не покаялся, а ты уж свое братское прощение мне прислал».

Из всех видов любви к человеку князю Мышкину особенно свойственна любовь-жалость. В Швейцарии своею жалостью к Мари, преследуемой всею деревнею, он увлек за собою детей и воспитал в них добрые чувства. Весь роман его с Настасьею Филипповною есть проявление любви-жалости. Ее отчаянным стра­дающим лицом у него «пронзено навсегда сердце». Предложение, сделанное им Настасье Филипповне, было поступком защитника страдающих рыцаря Дон-Кихота, и сравнение с Дон-Кихотом, несколько раз произведенное Аглаею, содержит в себе значительную долю правды.

­бенка. Оскорбленную Аглаею Настасью Филипповну он «гладил по головке и по лицу обеими руками, как малое дитя». Рогожину он правильно растолковывал «я ее не любовью люблю, а жалостью». Такой ответ на чужое страдание есть основное проявление души князя Мышкина; даже вблизи трупа Настасьи Филип­повны, сидя рядом с убийцею Рогожиным, князь при каждом вскрике его «тихо дотрогивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки».

О религиозной жизни князя Мышкина Достоев­ский мало говорит. Но теплота его религиозного чувства ясно обрисована в рассказе о бабе, которая перекрестилась, увидев первую улыбку своего младенца (см. выше в главе о «Боге»). Ему же принадле­жит тонкое наблюдение, что у атеистов нет доказа­тельств небытия Бога и, когда они пытаются их привести, они «не про то» говорят.

Эстетическое чувство у людей с детски чистым сердцем всегда чрезвычайно развито. У князя Мыш­кина восприятие красоты природы и человека зани­мает много места в жизни. Чисто эстетическое вос­приятие женской красоты без примеси сексуальных переживаний было даже в значительной степени ис­точником драмы его отношений к Аглае и Настасье Филипповне. Даже в мелочах, например, в рассужде­ниях о красоте шрифтов он проявляет утонченный вкус.

В письме к племяннице С. А. Ивановой, говоря о желании своем «изобразить положительно прекрас­ного человека», Достоевский пишет, что эта задача безмерна и потому все писатели всегда перед нею пасовали. «На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос, но он есть «бесконечное чудо». «Из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон-Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон» («Письма», № 294). Достоевскому, как и Сервантесу, роман его удался потому, что он изобразил в нем не «вполне прекрасного человека», не Христа, а лицо, хотя и обладающее высокими достоинствами, но оказывающееся часто жалким, смешным, и, наконец, неизлечимо больным.

— чрез­мерная эмоционально-волевая мягкость его характера. Как добрый человек, он часто испытывает состра­дание; но при этом он сам заражается чужим стра­данием. Иной характер имеет высшая форма состра­дания, проявляемая людьми с дисциплинированною силою духа: воспринимая чужое страдание, они борются против него, как боролись бы против собствен­ной беды или даже еще лучше, но при этом сами не заражаются страдания и потому сохраняют все силы духа для наиболее целесообразной помощи страдающему.1)

Духовная сила, стоящая выше эмоции страдания и вообще выше тех бурных чувств, которые пони­жают силу интеллекта, дает человеку способность управлять событиями твердою рукою, тогда как князь Мышкин, попадая в трудное положение, проявляет мягкую податливость течению событий.

«высокою идеею» или должен совершить ответственный поступок, сильные эмоции затопляют его сознание и он перестает владеть собою. «У меня нет жеста приличного, чувства меры нет»; «в обще­стве я лишний», — говорит он. Он утверждает даже, что у него «жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею». Правда, трудно по­верить, чтобы у князя Мышкина, действительно, жест был «противоположный: это свойство, вероятно, при­суще людям, у которых подсознание находится в глубоком разладе с сознательною жизнью, как, например, у антигероя «Записок из подполья». Правда, в беседе с Келлером князь признается, что и ему часто случается переживать «двойные мысли», однако ясно, что он имеет здесь ввиду моментально проно­сящиеся в сознании предосудительные мысли, никог­да не выражающиеся в дурном поступке, т. е. несо­вершенство, глубоко отличное от поведения Келлера. Он ставит себя на одну доску с Келлером, подыскивая, по своей деликатности, ему извинение и надеясь усилить в нем раскаяние (II, 11).

Недостаток дисциплинированной духовной силы особенно ясно обнаружился у князя Мышкина в исто­рии его любви к Настасье Филипповне и Аглае. Об­суждая этот вопрос, устраним прежде всего предпо­ложение о физической болезни, исключающей воз­можность половой жизни: наличием ее было бы совершенно обесценено главное содержание романа. Выезжая в Петербург, князь сказал Рогожину, что совсем не знает женщин «по прирожденной болезни» своей. Говоря это, он имел ввиду свое прошлое, о котором сказал Елизавете Прокофьевне: «я был двад­цать четыре года болен, до двадцатичетырехлетнего возраста от рождения». В отрочестве и юности его эпилепсия сопутствовалась такою душевною депрессиею и упадком умственных способностей, при кото­рых половая жизнь была невозможна. В период, опи­санный подробно в романе, его душевное здоровье восстановилось и эпилептические припадки происхо­дили редко. В первый день знакомства с Ганею князь сказал ему «я не могу жениться ни на ком, я нездо­ров», но в тот же вечер он сделал предложение На­стасье Филипповне; по-видимому, говоря с Ганею, он имел в виду не физическое препятствие к браку, а сомнительность брака людей с плохою наследствен­ностью.

­сил князя о его чувствах к обеим женщинам и задал ему вопрос: «стало быть, обеих хотите любить? — О, да, да! ответил князь». — Евгений Павлович стал разъяснять ему, что Аглая таких чувств не поймет. «Аглая Ивановна любила как женщина, как человек, а не как... отвлеченный дух. Знаете ли что, бедный мой князь: вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили.

«Я не знаю... может быть, может быть, вы во многом правы, Евгений Павлович, — согласился с ним князь. — Как это любить двух? — подумал про себя Евгений Павлович. — Двумя разными любвями какими-нибудь?» Действительно, к Настасье Филип­повне князь чувствовал любовь-жалость; любовь его к Аглае была, по-видимому, чисто эстетическою без всякой сексуальной слагаемой.

­ление, произведенное Верою на князя, было очень располагающее к ней: «А какое симпатичное, какое милое лицо у старшей дочери Лебедева, вот у той, которая стояла с ребенком, какое невинное, какое почти детское выражение и какой почти детский смех!» думал князь, вспоминая о ней. Живя на даче Лебедева и застав у себя в день своего рождения много гостей, «князь заметил милый, ласковый взгляд Веры Лебедевой, тоже торопившейся пробраться к нему сквозь толпу. Мимо всех он протянул руку ей первой; она вспыхнула от удовольствия и пожелала ему «счастливой жизни с этого самого дня». На следующий день после припадка, случившегося у князя в гостиной Епанчиных, «Вера Лебедева из первых пришла навестить его и прислужить ему. В первую минуту, как она его увидала, она вдруг заплакала, но когда князь тотчас же успокоил ее — рассмеялась. Его как-то вдруг поразило сильное со­страдание к нему этой девушки; он схватил ее руку и поцеловал. Вера вспыхнула. — Ах, что вы, что вы! воскликнула она в испуге, быстро отняв свою руку. Она скоро ушла в каком-то странном смущении». Рассуждая с Евгением Павловичем о своем отношении к Аглае к Настасье Филипповне, князь признался, что хотя он чувствует глубокое сострадание к Наста­сье Филипповне, он в то же время боится ее лица. «Вот у Веры, у Лебедевой, совсем другие глаза», — вдруг вставил он. Вечером того дня, когда Настасья Филипповна бежала вместе с Рогожиным почти из- под венца, князь попросил Веру постучать ему в комнату рано утром (он собирался ехать к Рогожину), взял ее за руки, «поцеловал их, потом поцеловал ее самое в лоб». Достоевский отмечает, что князь поду­мал о Вере и на следующий день, когда утомленный поисками отдыхал в гостинице. Когда князь Мышкин неизлечимо заболел и был увезен в швейцарскую санаторию, «Вера Лебедева была поражена горестью до того, что даже заболела». В это время она по­знакомилась и подружилась с Евгением Павловичем. Поехав заграницу, Евгений Павлович часто посещал князя в санатории и о каждом своем посещении писал Коле и Вере Лебедевой. Письма к Вере постепенно стали принимать более интимный характер; вероятно, их отношения закончились браком.

­лен; он вызывает сочувствие и сострадание, но от идеала человека он весьма далек. Ему не хватает той силы духа, которая необходима, чтобы управлять своею душевною и телесною жизнью, и руководить другими людьми, нуждающимися в помощи. На чужие страдания он может откликнуться лишь своим стра­данием и не может стать организующим центром, ведущим себя и других сообща к бодрой жизни, на­полненной положительным содержанием. Весь тон его жизни хорошо передан в одном «забытом вос­поминании», которое встало в его уме, когда он, разрываясь между Аглаею и Настасьею Филипповною, сидел в парке на зеленой скамейке, на которой на­значила ему свидание Аглая.

«Это было в Швейцарии, в первый год его лече­ния, даже в первые месяцы. Тогда еще он был совсем как идиот, даже говорить не умел хорошо, понимать иногда не мог, чего от него требуют. Он раз зашел в горы, в ясный, солнечный день, и долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслью. Перед ним было блестящее небо, внизу озе­ро, кругом горизонт, светлый и бесконечный, кото­рому конца края нет. Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что же это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его дав­но, всегда, с самого детства, и к которому он ни­как не может пристать. Каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопа­де радуга, каждый вечер снеговая, самая высокая гора, там, вдали, на краю неба, горит пурпуро­вым пламенем; каждая «маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, лю­бит его и счастлива»; каждая травка растет и счаст­лива! И у всего свой путь, и все знает свой путь, со песнью отходит и с песнью приходит: один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш».

Лет за десять до романа «Идиот» Достоевский уже изобразил человека, похожего на князя Мышки­на своею добротою, мягкостью и деликатностью, правда, почти в шаржированной форме. Отставной полковник помещик Ростанев (в повести «Село Степанчиково и его обитатели») — слишком мягок «не от недостатка твердости, а из боязни оскорбить, по­ступить жестоко»; он стыдится предположить дурное в человеке, а себя самого считает эгоистом; он уступ­чив из «застенчивого добродушия»; попав в руки нечестного человека, он «прежде всех обвинял себя»; он старался быть вдвое деликатнее с человеком, ко­торому оказывал одолжение, мало того, старался уверить, что ему оказано одолжение. Защитить себя от издевательств Фомы Опискина он не умеет. Усту­пая настояниям матери, Ростанев готовится даже же­ниться на слабоумной девушке и только тогда, когда Фома Опискин оскорбил любимую им Настеньку Ежевикину, он спустил его с лестницы. История эта за­кончилась примирением с Фомою и свадьбою Ростанева с Настенькою. В отличие от князя Мышкина, Ростанев пользуется совершенным душевным и телес­ным здоровьем. Ростанев — простой добрый человек, каких много в России во всех слоях общества.

2. Макар Иванович Долгорукий

Наиболее совершенные образы «положительно прекрасного человека» у Достоевского — Макар Иванович Долгорукий, старец Зосима, Алеша Карамазов и София Андреевна Долгорукая.

­евне, исполняя желание отца ее, который за шесть лет до того, умирая, завещал ему жениться на ней. Через полгода после этой свадьбы помещик Верси­лов, молодой человек двадцати пяти лет, недавно овдовевший, приехал в свое имение, полюбил Софию Андреевну и увез ее с собою. Макар Иванович был отпущен Версиловым на волю и с тех пор в течение двадцати лет был странником, сборщиком подаяний на построение храма. Высокие черты его характера вполне обнаружились именно в это время.

Содержанием жизни Макара Ивановича были пре­имущественно религиозные интересы — сбор подая­ний на храм, молитва, паломничество в святые места, слушание, чтение и пересказ легенд, житий подвиж­ников, поучительных историй. Основное настроение его было, таким образом, — «стояние пред Богом», как у тех людей, которые непрерывно творят молитву Иисусову «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас». Он убежден, что «жить без Бога — одна лишь мука» и поясняет эту мысль глубокими соображениями. Но и светские интересы не выпали из его кругозора. По словам Версилова, он очень интересуется «событиями в России», «он великий по­литик», «его медом не корми, а расскажи, где кто воюет и будем ли мы воевать», «науку уважает очень, и из всех наук любит больше астрономию».

Подросток Аркадий рассказывает, что особенно привлекало в нем «его чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось почти безгрешное сердце». Незлобивость его ярко обрисована в сцене с сестрою Аркадия Лизою. Тяжело больной Макар Иванович сидел на скамейке и увлек­ся беседою о безбожии, в которой высказал ряд глубоких мыслей. Солнечный луч беспокоил его больные глаза, и Софья Андреевна сделала несколько попыток передвинуть скамейку. Тогда Лиза резко крикнула Макару Ивановичу: «Да подымитесь хоть немножко: видите, как трудно маме». Старик приподнялся, но опять упал на скамейку. «Не могу, го­лубчик, — сказал он, — как бы жалобно Лизе и как-то весь послушно смотря на нее. «Рассказывать по целой книге можете, а пошевелиться не в силах?» «Возьмите костыль, подле лежит», — еще резче сказала Лиза. Старик схватил костыль, поднялся, но так как «ноженьки» почти совсем не держали его, то он, человек высокого роста, грохнулся со всей высоты на пол. Он не разбился, только «очень по­бледнел, не от испуга, а от сотрясения». «Все еще бледный, с трясущимся телом и как бы еще не опом­нившись, он повернулся к Лизе и почти нежным, ти­хим голосом проговорил ей: «нет, милая, знать и впрямь не стоят ноженьки!» «В словах бедного ста­рика не прозвучало ни малейшей жалобы или укора; напротив, прямо видно было, что он решительно не заметил, с самого начала, ничего злобного в словах Лизы, а окрик ее на себя принял как за нечто должное, то есть, что так и следовало его «распечь» за вину его. Услышав такие слова, Лиза вдруг, почти в мгновение, вся вспыхнула краской стыда и раскаяния».

Смирение Макара Ивановича не есть самоуничиже­ние: оно есть выражение силы духа, свободного от са­молюбия и подчинения житейской суете. Все, в том чи­сле и свое я, он ставил на правильное место. Версилов характеризовал его своему сыну, «подростку», сле­дующими чертами: «В высшей степени умение гово­рить дело и говорить превосходно», «при этом, чрез­вычайно мало о религии, если не заговоришь сам». «А главное — почтительность, эта скромная почти­тельность, именно та почтительность, которая не­обходима для высшего равенства, мало того, без которой, по-моему, не достигнешь и первенства. Тут именно через отсутствие малейшей заносчивости до­стигается высшая порядочность и является человек, уважающий себя несомненно и именно в своем поло­жении, каково бы там ни было и какова бы ни досталась ему судьба. Эта способность уважать себя именно в своем положении — чрезвычайна редка на свете, по крайней мере, столь же редка, как и истин­ное собственное достоинство». По описанию Верси­лова, он «чрезвычайно осанист собою», «красив, прост и важен». Не заботясь о себе, Макар Иванович не боялся щекотливых положений. Когда Версилов от­нял у него жену и предложил ему три тысячи рублей, он принял от него семьсот рублей наличными, а на остальные деньги потребовал от него заемного письма и через два года стребовал эти деньги с процен­тами судом. Он знал характер Версилова и боялся, что София Андреевна в случае смерти Версилова останется нищею. Деньги он положил в банк и удво­енную процентами сумму завещал Софии Андреевне.

он проснулся рано утром перед восхо­дом солнца: «восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул. Красота везде неизреченная! Тихо все, воздух легкий; травка растет — расти травка Божия, птичка поет — пой птичка Божия, ребеночек у женщины на руках пискнул — Господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье, мла­денчик! И вот точно я в первый раз тогда в самой жизни моей все сие в себе заключил... Склонился я опять, заснул таково легко. Хорошо на свете, милый. Я вот, кабы полегчало, опять бы по весне пошел. А что тайна, то оно тем даже и лучше; страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца; «все в Тебе, Господи, и я сам в Тебе, и приими меня!» Не ропщи, вьюнош: тем еще прекрасней оно, что тайна, прибавил он умиленно». Благостное отношение ко всем существам, «веселие сердца и благообразие» были основными чертами жизни Макара Ивановича. В смехе его было «что-то детское и до невероятно­сти привлекательное». Достоевский по этому поводу поместил в «Подростке» длинное рассуждение о ви­дах смеха и о значении их для понимания характера человека.

уничтожает связи людей друг с другом. Думая о детях, приходящих на отчие могилки в родительский день, он говорит: «живите пока на солнышке, радуй­тесь, а я за вас Бога помолю, в сонном видении к вам сойду... все равно — и по смерти любовь!»

3. Старец Зосима

Макар Иванович близок в святости, а старец Зосима и есть изображение подлинного святого, как его представляет себе Достоевский. История перево­рота, приведшего Зосиму в молодости от пустой светской жизни к подвижничеству, рассказана До­стоевским с изумительною силою. В детстве Зосима был глубоко религиозен и на всю жизнь сохранил умилительные воспоминания о своем детском ре­лигиозном опыте (в главе о «Религиозной жизни Достоевского» указано, что это — воспоминания из детства самого Достоевского). К числу глубоких впечатлений детства его принадлежали и воспомина­ния о брате его Маркеле, который, приближаясь к смерти от чахотки, из атеиста стал пламенно и вос­торженно верующим человеком, исполненным любви ко всему живому, проникнутым убеждением, что «вся­кий из нас пред всеми во всем виноват» и что завтра же «стал бы на всем свете рай», если бы у нас от­крылись глаза на все то добро, которое есть в мире.

­цером, Зосима предался вместе с товарищами-офицерами распущенной жизни, пока не произошел ряд событий, потрясших его впечатлительную душу до глубины. Он полюбил умную и достойную девушку и вообразил, что она тоже любит его, но предложения ей не делал, не желая так скоро «расстаться с соблаз­нами развратной, холостой и вольной жизни». Вер­нувшись из двухмесячной командировки, он узнал, что любимая им девушка давно уже была невестою высоко образованного, всеми уважаемого помещика и вышла замуж за него. Зосимою овладела злоба и ревность; он грубо оскорбил своего «соперника» и вызвал его на поединок. Накануне дуэли, недоволь­ный собою он рассердился на своего денщика Афа­насия и два раза ударил его, разбив ему лицо до крови. Проснувшись во время восхода солнца, он открыл окно в сад. «Вижу, — рассказывает Зосима, — восходит солнышко, тепло, прекрасно, зазвенели птички. Что же это, думаю, ощущаю я в душе моей как бы нечто позорное и низкое?» Он вспомнил, как накануне избил Афанасия: «стоит он предо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил, как на фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет, — и это чело­век до того доведен, и это человек бьет человека! Экое преступление! Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь. Стою я, как ошалелый, а солныш­ко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птич­ки-то Бога хвалят... Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд. И вспомнил я тут моего брата Маркела и слова его пред смертью слугам: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, за что меня любите, да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» «Да, стою ли», — вскочило мне вдруг в голову. В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же как я образ и подобие Божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос. «Матушка, кровинушка ты моя, воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали — сейчас был бы рай». В душе Зосимы произошел переворот, выжегший, как каленым железом, все дурные страсти его — самолюбие, честолюбие, погоню за чувственными наслаждениями. Он поехал на поединок, выдержал выстрел своего противника, оцарапавший ему щеку, а сам отказался стрелять и попросил прощения у свое­го противника. Затем вышел в отставку и поступил в монастырь.

В романе мы находим старца Зосиму уже чело­веком духовно зрелым, с большим знанием жизни и людей. Он проявляет поразительное проникновение в глубокие тайники души, например, тогда, когда в ответ на неприличное шутовство Федора Павловича советует ему «не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит», или, когда он понял борьбу, происходившую в сердце Ивана Карамазова, или когда поклонился «великому будущему страда­нию» Димитрия Карамазова. Как многие святые, он обладает не только прозорливостью, но и доходит иногда до ясновидения в пространстве и даже во времени.

потерявшею любимого единственного сына-младенца и близкой к унынию, он говорит ей, что когда она преодолеет себя и вернется к семейной жизни, горе постепенно перейдет в тихое умиление, «вот он снится теперь тебе, и ты мучаешься, а тогда он тебе кроткие сны пошлет». Вдове, которая, по-видимому, извела своего мужа-старика, и исповедала свой грех старцу, он, видя мучения совести ее, гово­рит: « коли каешься, так и любишь. А будешь любить, то ты уже Божья»...

Старец советует не слишком бояться греха людей, любить человека «и во грехе его, ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле». Под этим наставлением кроется не выраженное в поняти­ях постижение того, что абсолютного зла и абсолют­ного эгоизма не бывает на свете. В составе всякого поступка есть хотя бы в виде едва заметной слагаемой бескорыстная любовь к какой-нибудь объектив­ной ценности. Поэтому, видя в мире бездну зла, не следует все же приходить в отчаяние и уныние: можно отыскать даже и в дурном поведении то живое место, исходя из которого удастся с успехом начать самовоспитание или воспитание других. Такое видение добра даже и в составе злого поступка противопо­ложно наслаждению Ставрогина, как подвигом, так и злодеянием: оно ведет не к утрате различия добра и зла, а, наоборот, к более чуткому различению их.

«таинственном посетителе» он говорит: «любит человек падение праведного и позор его». Это не мешает ему однако видеть преобладание добра в мире и бодро содействовать конечной победе его. Его ни­когда не покидает «тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим» и убеждение, что «корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных». У него высоко развита способность воспринимать красоту природы и видеть связь ее с Христом, как Богом-Словом. Понятно поэтому, что основной тон жизни старца Зосимы есть «веселие сердца» и он проповедует: «просите у Бога веселья. Будьте веселы как дети, как птички небесные». «Для счастия, — говорит он Хохлаковой, — созданы люди, и кто вполне счастлив, тот прямо удостоен сказать себе: Я выполнил завет Бо­жий на сей земле. — Все праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы». Многие ценные мысли старца Зосимы, характерные для православной русской религиозности и выражающие христианство самого Достоевского, были уже приведены выше и будут использованы ниже.

4. Алеша Карамазов.

В предисловии к «Братьям Карамазовым», величайшему из своих произведений, Достоевский говорит, что герой его романа — Алексей Федорович Карамазов. Он хотел посвятить изображению его жизни два романа. Смерть помешала ему исполнить это намерение. В написанном, первом романе Алеша Карамазов, двадцатилетний юноша, не является не­посредственным участником ряда возникающих перед ним драматических положений и «надрывов», однако значительность его личности сказывается в том, что уже в этом возрасте он делается как бы совестью многих лиц романа. Всепроникающее значение его выражено в ряде мелких, на первый взгляд, черточек, поэтому рассказать о нем не легко.

— «ранний человеколюбец». Как любя­щему природу человеку естественно встречать бла­госклонным взглядом каждый цветок, каждую пробивающуюся среди камней травку, всякого жаво­ронка, звенящего в воздухе, и желать в случае нуж­ды помочь его жизни, так и Алеше Карамазову свойственно желание и умение сочувственно войти в жизнь каждого человека. Всеобъемлющая любовь его не есть какое-то расплывчатое физиологическое добродушие; она исходит из духовной связи его со всем миром и особенно со всеми людьми в добре, объединяющем мир с Богом. «Чистые сердцем Бога узрят». Чистота сердца Алеши, свободного от себя­любия, прямо вводит его в единство мира в Боге.

«исступленное, но прекрасное лицо матери», молящей за него Богородицу и протягиваю­щей его «обеими руками к образу как бы под покров Богородице». И в городок к отцу своему он приехал, главное, чтобы отыскать могилу своей матери. Здесь он встретил старца Зосиму и поступил в монастырь послушником в уверенности, что Зосима «свят, в его сердце тайна обновления для всех, та мощь, которая установит, наконец, правду на земле и будут все святы, и будут любить друг друга и не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни унижен­ных, а будут все как дети Божии и наступит настоя­щее Царство Христово». Эта мечта его показывает, что он вовсе не собирается быть затворником, презирающим мир и отрекающимся от него. Наоборот, его христианство — как и у старца Зосимы, светлое, при­емлющее мир. Ему свойственна не только любовь-сострадание, но и любовь-сорадование. Слушая в полусне у гроба старца Зосимы Евангельское чтение о чуде в Кане Галилейской, он восторженно думает: «Ах, это милое чудо. Не горе, а радость людскую посетил Христос, в первый раз сотворяя чудо, радо­сти людской помог». Выйдя в сад с этими мыслями и настроениями, Алеша воспринял всю природу земную и весь мир в его таинственной красоте и связи с Богом.

В день испытанных Алешей тяжелых переживаний, когда он был свидетелем «надрыва в гостиной», «над­рыва в избе» и «надрыва на чистом воздухе», он го­ворил с Лизою Хохлаковой о «земляной карамазовской силе», сомневаясь, «носится ли Дух Божий ввер­ху этой силы», и причисляя самого себя к носите­лям ее, он неожиданно сказал: — А я в Бога-то вот, может быть, и не верую»; в этих «внезапных словах его» было нечто «слишком субъективное, может быть, и ему самому неясное, но уж несомненно его мучив­шее». В этих словах Алеши выражается то же, что мы нашли и у самого Достоевского (см. главу «Ре­лигиозная жизнь Достоевского»): не отрицание бытия Бога, а сила духа все испытующего и требующего понятного ответа на вопрос, как возможно мировое зло рядом с бытием Бога. Из этой проблемы возник «бунт» гордой души брата Алеши Ивана и мучительное для совести «все позволено», приведшее к попуститель­ству замыслам Смердякова. В душе Алеши не может быть и намека на такое падение, столь определенно он стремится всею душою к Богу и Его добру, веря «в Него незыблемо». Даже и потрясенный страшными проявлениями мирового зла в сгущенном изображе­нии Ивана, Алеша говорит, что в конце концов люди пред лицом пострадавшего за них Христа воскликнут «Прав Ты, Господи, ибо открылись пути Твои!» Поэтому-то Иван Карамазов, заметивший, что его брат «твердо стоит», и завел с ним разговор о своем «бунте» против Бога, пояснив ему, что «я, может быть, себя хотел бы исцелить тобою».

Рассмотрим теперь ряд мелких сравнительно под­робностей, чтобы обстоятельно узнать, с каким юношей мы встретились. «Ранний человеколюбец» Алеша любит людей, по свидетельству Грушеньки, «ни за что», просто потому, что они люди. К своему отцу Федору Павловичу, распутство которого для «цело­мудренного и чистого» юноши было мучительно, он проявляет «всегдашнюю ласковость» и «прямодушную привязанность». «Он не хочет быть судьей людей»; «казалось даже, что он всё допускал, ни мало не осуждая, хотя часто очень горько грустя». Обидеть он никого не может и сам он нанесенной ему обиды «никогда не помнил», вернее «просто не считал ее за обиду». «Алеша уверен был, что его и на всем свете никто и никогда обидеть не захочет, даже не только не захочет, но и не может». И неудивительно: в его душе не было себялюбия, доступного ранению. В нем нет гордости, честолюбия, или колкого самолюбия; «между сверстниками он никогда не хотел выстав­ляться». Наткнувшись на резкий отпор людей, кото­рым он хотел помочь, например, когда Екатерина Ивановна, тайну любви которой к Ивану он разобла­чил, сказала ему «вы... вы маленький юродивый, вот вы кто!» он не обиделся на нее, потому что стал об­винять самого себя в неумелой попытке «примирять и соединять». Это и есть подлинное христианское смирение, не подчеркивающее себя и просто самого себя не замечающее. Алеше не нужно никакого му­чительного самоопределения, когда он ставит себя на одну доску со всеми остальными людьми, также и со Снегиревым. Анализируя вместе с Лизою посту­пок Снегирева, бросившего на землю двести рублей, переданных ему Алешею от Екатерины Ивановны и втоптавшего их в песок, Алеша говорит, что в этом разглядывании чужой души «нет презрения»: «мы сами такие же, как он»... «я не знаю, как вы, Lise, но я считаю про себя, что у меня во многом мелкая душа. А у него и не мелкая, напротив, очень деликатная». Такое заявление о себе не есть выражение ком­плекса малоценности. Наоборот, оно основано на живом сознании такой сложности и глубины всякой личности, которая исключает возможность для чело­века выносить окончательный суд над людьми и ста­вить одних выше других. Кто глубоко проникнут этим сознанием, тот свободен от ревнивого сравнения себя с другими и от мучительного комплекса малоценности.

Имущественные отношения, источник всевозмож­ных беспокойств для многих людей, не интересуют Алешу Карамазова. В отличие от Ивана Федоровича он не заботится о том, на чьи средства живет, за то и сам легко отдает попадающиеся ему деньги. Миусов сказал о нем: «Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жи­телей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а сами не пристроят, то он сам мигом пристроится и это не будет стоить ему ника­ких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может быть, напротив, почтут за удовольствие». Он гармонически входит в каждую обстановку, потому что любит людей и любит жизнь. «Все должны прежде всего на свете жизнь полюбить», — говорит он брату Ивану. «Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?» — сказал Иван, не столько спрашивая, сколько склоняясь к отрицанию духовно­го смысла жизни. «Непременно так, — ответил Але­ша, — полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне уже давно мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасен». И он пояснил, что вторая половина состоит в том, чтобы воскресить европейских мертвецов, о которых говорил Иван, боровшихся за истину и веровавших в подвиг; а по мнению Алеши они, «может быть, никогда и не умирали». Он верит в жизненность прошлой европейской борьбы за правду-истину и правду-справедливость, потому что сам он, находя в себе карамазовскую силу жизни и любовь к ней, сублимировал ее тем, что понял конечный смысл существования — жизнь в Боге: «Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю», — сказал он себе, когда пришел к убеждению, что «бессмертие и Бог суще­ствуют». Поэтому он «смел и бесстрашен».

­тил Иван, «твердо стоит» и потому всегда «ровен и ясен». «Миловидное лицо его имело всегда веселый вид, но веселость эта была какая-то тихая и спокой­ная». Не только Грушенька или Димитрий Федорович, даже Иван Федорович называют его «ангелом», «хе­рувимом». Один вид его производит уже такое впе­чатление, что меняет настроение и нередко глубоко влияет на поведение людей. Не боясь своего отца, он не исполнил его приказания взять свои вещи и уйти из монастыря. На вопрос отца, притащил ли он тюфяк, он с улыбкою ответил: «нет не принес». «А, испугался, испугался таки давеча, испугался?» сказал Федор Павлович. «Ах ты, голубчик, да я ль тебя обидеть могу? Слушай, Иван, не могу я видеть, как он этак смотрит в глаза и смеется, не могу. Утроба у меня вся начинает на него смеяться, люблю его!» Грушенька признается Алеше в том, какое глубокое впечатление произвел он на нее до знаком­ства с ним: «Веришь ли, иной раз, право, Алеша, смотрю на тебя и стыжусь, все себя стыжусь»...

Силою добра в себе Алеша оказывает благоде­тельное влияние во всех драматических столкновениях старших лиц и всем им он нужен; все они сознают, что Алеша поймет их до конца и всею силою своей души войдет в их жизнь. «Характер любви его, — говорит Достоевский, — был всегда деятельный. Любить пассивно он не мог, возлюбив, он тотчас же принимался и помогать». Свою «Исповедь горячего сердца» Димитрий излил перед Алешею. Старец Зосима после земного поклона Димитрию послал к нему Алешу и потом пояснил Алеше: «Послал я тебя к нему, Алексей, ибо думал, что братский лик твой поможет ему»; и действительно, вечером того же дня, когда Димитрий собирался уже покончить с собою самоубийством, он сразу опомнился, как только услы­шал шаги брата и подумал: «ведь вот он, вот тот человечек, братишка мой милый, кого я всех больше на свете люблю и кого я единственно люблю!» Тогда же он намекнул ему одному на тот свой замысел, который считал самым постыдным из всех своих поступков: «вот тут, вот тут — готовится страшное бесчестье», — говорил он, ударяя себя по груди. В тюрьме именно перед Алешею он излил свой «гимн» к Богу. Вопрос о побеге, к которому подталкивал его Иван, Димитрий не мог решить без суда Алеши и, заговорив с ним об этом деле, он исступленно потре­бовал от Алеши вполне правдивого ответа на вопрос: «веришь ты, что я убил, или не веришь?» Когда Алеша сказал «ни единой минуты не верил, что ты убийца!» и «поднял правую руку вверх, как бы при­зывая Бога в свидетели своих слов, блаженство оза­рило мгновенно все лицо Мити». Непосредственное, видение чужой души, свойственное людям с чистым сердцем, дало Алеше абсолютную уверенность в не­винности брата именно в эту минуту, когда он отве­чал на его вопрос. На суде он сказал: «я по лицу его видел, что он мне не лжет». Это не точное выражение: не физические черты лица Димитрия открыли Алеше истину, а то, что сквозь эти черты он видел всю его измученную душу.2) Но, конечно, суд не мог принять такого свидетельства Алеши за доказательство. Эгоистическое себялюбие изолирует наши души друг от друга, для нас «чужая душа потемки» и на суде требуются «объективные», т. е. поверхностные, внешние доказательства. Замечатель­но, что именно Алеша дал такое доказательство в одном из самых важных пунктов следствия. Он неожиданно для самого себя вспомнил, что Димитрий, говоря о готовящемся бесчестии, не ударял себя кулаком, а указывал пальцем и не на сердце, а гораздо выше сердца, «сейчас ниже шеи», т. е. точно указывал на ладонку с зашитыми в ней полуторатысячами рублей. Фетюкович в своей защитительной речи очень высоко оценил это показание, данное «так чисто, так искренно, неподготовленно и правдоподобно».

«бунт» против Бога и легенду о Великом инквизиторе он рассказал Алеше, надеясь «исцелить» себя им. Если бы ему не удалось найти смысл жизни и содержанием ее была бы только любовь к «клейким листочкам, то любить их», сказал он, «буду лишь тебя вспоминая. Довольно мне того, что ты тут где-то есть, и жить еще не расхочу. Довольно этого тебе? Если хочешь, прими хоть за объяснение в любви. А теперь, ты направо, я нале­во — и довольно, слышишь, довольно». Высказывать откровенно такие глубокие чувства гордому Ивану не легко.

«один гад съел другую гадину», и что он даже готов «способствовать» этому. Как и Димитрий, он настойчиво требовал «правду, правду!» «Прости меня, я и это тогда подумал, прошептал Алеша и замолчал, не прибавив ни одного «облегчаю­щего обстоятельства». С тех пор Иван стал «резко отдаляться» от Алеши «и даже как бы не взлюбил его». Когда совесть начинает свою мучительную ра­боту, человек хочет отвязаться от нее и от того, кто является живым воплощением ее. Понятна поэтому резкая выходка Ивана, когда накануне суда Алеша, видя, что брат, мучимый совестью, близок к тяжелой болезни, сказал ему: «убил отца не ты». Иван заявил, что «пророков и эпилептиков, особенно посланников Божиих» он не терпит и порывает с Алешею; вслед за этим он в третий раз пошел к Смердякову и получил от него признание в убийстве. Через несколько часов Алеша уже был на квартире Ивана с известием о самоубийстве Смердякова. Он, как «чистый херу­вим» по выражению Ивана, отогнал чорта. «Он исчез, как ты явился», — говорит Иван. «Я люблю твое лицо, Алеша. Знали ли ты, что я люблю твое лицо?» — и он исповедал перед братом драму своего раздвоения.

­дит в область ясного понимания то, что без него оста­валось бы долго неопознанным и даже неосознанным. Он выяснил Екатерине Ивановне сущность ее отно­шений к Ивану и таким образом содействовал устра­нению «надрыва» из ее души. Сила добра, исходящая из его души, выводит все темное на ясный свет дня. После судебного приговора Екатерина Ивановна, му­чимая своим «предательством» на суде, хотела «по­виниться» именно перед Алешею и решилась на такие признания, которые возможны лишь тогда, «когда самое гордое сердце крушит свою гордость и падает побежденное горем» (Эпилог).

­рил ему: «Алеша, милый, единственный сын мой, я Ивана боюсь, я Ивана больше, чем того боюсь. Я только тебя одного не боюсь». «За коньячком» после обеда, сильно уже опьянев, старик стал приди­раться к Ивану и только Алеша мог его остановить, «настойчиво» сказав: «перестаньте его обижать». Властность он проявил и в отношении к Димитрию, защищая против него отца.

Особенно интересны отношения Алеши к Лизе и ее матери. Госпожа Хохлакова не хочет и думать о браке Лизы с Алешею, считая общественное положе­ние Алеши не равным положению своей дочери. Але­ша этим нисколько не обижается, даже не обращает внимания на это и твердо ведет свою линию, нисколь­ко не смущаясь колебаниями настроений самой Лизы.

«Бесенка» в ней он умело укрощает кротостью и в то же время откровенным выражением своего мнения.

«серьезно и деловито» начинать беседу с детьми, приобретать их доверие и, объединив вокруг себя, воспитывать в них добрые чувства изображено Достоевским с такою яркостью и силою, что, без сомнения, живо сохраняется в памяти у всех читавших роман.

«тлетвор­ный дух», имело печальные следствия: Алеша не по­видал Димитрия в то время, когда он был особенно близок к преступлению; он даже сказал Ракитину: «Я против Бога моего не бунтуюсь, я только «мира Его не принимаю» и пошел вместе с Ракитиным к Грушеньке, которая хотела с него «ряску стащить». Об этом упадке духа Алеши Достоевский говорит: «пусть этот ропот юноши моего был легкомыслен и безрассуден», однако «я рад, что мой юноша ока­зался не столь рассудительным в такую минуту» (т. е. в минуту горя о любимом человеке), «рассудку всегда придет время у человека не глупого». И в самом деле, стоило только Грушеньке, севшей к Алеше на колени, проявить участие к его горю, узнав о смерти Зосимы, и соскочить с его колен, как Алеша уже вполне опом­нился; он сказал, что «шел сюда злую душу найти», а «нашел сестру искреннюю, нашел сокровище — душу любящую»... «она сейчас пощадила меня... Аграфена Александровна, я про тебя говорю. Ты мою душу сейчас восстановила». Слова эти произвели переворот и в душе Грушеньки. Она передала замечательный народный рассказ о «луковке» и вслед затем испове­дала перед Алешею всю историю своей обиды и своего озлобления.

Не совершая никаких громких подвигов, Алеша, чистотой своего сердца и своим видением добра в чужой душе, воспитывает людей, поддерживает в добре и вносит свежую струю в их жизнь. Насколько Достоевскому удался его образ, ясно из того, что имя его стало нарицательным: видя юношу с чистым сердцем и способностью к деятельной любви, многие говорят: «это — Алеша Карамазов».

София Андреевна Долгорукая, гражданская жена Версилова, мать «подростка», высоко положительный женский образ, созданный Достоевским. Основное свойство ее характера женственная кротость и потому «незащищенност» против требований, предъявляемых к ней. В семье она все силы свои отдает заботам о муже, Версилове, и о детях. Ей и в голову не при­ходит защищать себя против требовательности мужа и детей, против несправедливости их, неблагодарного невнимания к ее заботам об их удобствах. Совершен­ное забвение себя свойственно ей. Подросток Аркадий рассказывает: «Всего больше я мучил маму и на нее раздражался. У меня явился страшный аппетит (при выздоровлении от тяжелой болезни) «и я очень вор­чал, что опаздывало кушанье (а оно никогда не опаз­дывало). Мама не знала, как угодить. Раз она принесла мне супу и стала, по обыкновению, сама кормить меня, а я все ворчал, пока ел, И вдруг мне стало досадно, что я ворчу: «ее-то одну, может быть, я и люблю, и ее же и мучаю». Но злость не унималась, и я от злости вдруг расплакался, а она, бедненькая, подумала, что я от умиления заплакал, нагнулась ко мне и стала целовать. Я скрепился и кое-как вытер­пел и, действительно, в ту секунду ее ненавидел. Но маму я всегда любил и тогда любил, и вовсе не не­навидел, а было то, что всегда бывает: кого больше любишь, того первого и оскорбляешь».

В противоположность гордым, самолюбивым и мстительным натурам Настасьи Филипповны, Грушеньки, Екатерины Ивановны, Аглаи, София Андреевна — воплощенное смирение. Версилов говорит, что ей свойственно «смирение, безответственность» и даже «приниженность». Из дальнейшего видно, что под приниженностью разумеется здесь не дурное качество, вроде пресмыкательства, а просто признание ею пре­восходства Версилова, как лица образованного, вос­питанного, умеющего жить в высшем общественном кругу, что ей недоступно. «Смирение, безответствен­ность, приниженность и в то же время твердость, сила, настоящая сила, — вот характер твоей матери», — говорил Версилов «подростку». Имея в виду происхождение Софии Андреевны из простого народа, он так пояснил свою мысль: «Там, где касается, я не скажу убеждений — правильных убеждений тут быть не может,— но того, что считается у них убеж­дениями, а, стало быть, по-ихнему и святым, там просто хоть на муки».

­чество? Святым было для нее то высшее, что признает святым Церковь, — без умения выразить церковную веру в суждениях, но имея ее в своей душе целостно воплощенную в образе Христа. Свои убеждения она выражает, как это свойственно простому народу, в кратких конкретных заявлениях. В тяжелую минуту жизни своей дочери Лизы, беременной от молодого князя Сокольского, вообразив по недоразумению, что брат ее, «подросток», хочет оскорбить ее, мать строго крикнула ему, погрозив пальцем: «Не смей». Но когда недоразумение выяснилось, она смягчилась, и закон­чила советом: «вот любите только друг дружку и никогда не ссорьтесь, то и Бог счастье пошлет». Растроганный Аркадий в конце этого разговора по­винился в том, что в одной из прошлых бесед он из фанфаронства высказал свое неверие в Христа. На это София Андреевна ответила ему: «Христос, Аркаша, все простит, и хулу твою простит, и хуже твоего простит. Христос — отец, Христос не нуждается и сиять будет даже в самой глубокой тьме». Тревожась болезнью Макара Ивановича и понимая, что она мо­жет закончиться смертью его, она говорит Аркадию: «Болен он, очень болен. В жизни волен Бог»...

­ных случайностей в жизни, — вот источник силы Софии Андреевны. Сила ее — не ставрогинское гор­дое самоутверждение, а бескорыстная неизменная при­вязанность к тому, что действительно ценно. Поэто­му глаза ее «довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом»; выражение лица ее «было бы даже веселое, если бы она не тревожи­лась часто», вслушиваясь, например, «испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что все по-прежнему хорошо», т. е. это значило у нее, что «все по-прежнему». Лицо ее было очень привлекатель­но. Показывая «подростку» прекрасную фотографию ее, Версилов, очень любивший эту фотографию, го­ворил: солнце «застало Соню в ее главном мгнове­нии — стыдливой, кроткой любви и несколько дико­го, пугливого ее целомудрия».

Живя любовью к людям, особенно к членам своей семьи, она чутко подмечает малейшие изменения в их отношениях, например, в отношениях Аркадия и Лизы. Благодаря своей чуткости она, вырванная Вер­силовым из своей среды, не потерялась и в новой обстановке. «В жизни моей», говорит Версилов, «я не встречал с таким тонким и догадливым сердцем женщины. О, как она была несчастна, когда я требо­вал от нее вначале, когда она еще была так хороша, чтобы она рядилась. Тут было и самолюбие, и еще какое-то другое оскорблявшееся чувство: она понима­ла, что никогда ей не быть барыней и что в чужом ко­стюме она будет только смешна. Она, как женщина, не хотела быть смешною в своем платье и поняла, что каждая женщина должна иметь свой костюм, чего тысячи и сотни тысяч женщин никогда не пой­мут, — только бы одеться по моде».

­тости, была тяжкая вина: через полгода после выхода замуж за Макара Ивановича Долгорукого она увлек­лась Версиловым, отдалась ему и стала его граждан­скою женою. Вина всегда остается виною, но, осуж­дая ее, надо учитывать смягчающие обстоятельства.

Выходя замуж восемнадцатилетнею девушкою, она не знала, что такое любовь, исполняя завещание свое­го отца, и шла под венец так спокойно, что Татьяна Павловна «назвала ее тогда рыбой». Приехавший через полгода Версилов, человек красивый и духовно высоко одаренный, полюбил ее и она увлеклась лю­бовью к нему беззаветно и жертвенно, зная, что идет «на гибель». «Русская женщина, — сказал о ней Вер­силов, — все разом отдает, коль полюбит, — и мгно­венье, и судьбу, и настоящее и будущее». Настолько жертвенна была ее любовь, что когда Версилову при­шла в голову блажь жениться на чахоточной Лидии Ахмаковой, беременной от молодого князя Соколь­ского, она не противилась этому и брак не состоялся только вследствие смерти Лидии.

­дреевны для Версилова заключалось в том, что она была для него «ангелом», о котором он сам знал, что вернется к нему после всякого жизненного кру­шения, как это уже было рассказано выше.

«Der Mensch und der Glaube» говорит, что любовь Софии Андреевны к Версилову была спасением для него, возведение всех их отношений Макаром Ивано­вичем в религиозную сферу, придает ее положению как бы характер «geheiligte Schuld», но вина все же остается виною. Поэтому если бы ее спросили: «Правильно ли то, что ты делаешь?» — она ответила бы: «Нет!» — «Оправдан ли твой поступок тем, что ты помогаешь Версилову?» Она ответила бы: «О, нет!» — «Не правильнее ли было бы, чтобы ты ушла!» — «Нет!» — «Что же все это значит?» — «Бог знает». — «Что же ты будешь делать теперь?» — «Я остаюсь».

В жизни каждый из нас встречается со святыми людьми, скромное подвижничество которых незаметно постороннему взгляду и не ценится нами в достаточ­ной мере; однако без них скрепы между людьми распались бы и жизнь стала бы невыносимою. София Андреевна принадлежит именно к числу таких неканонизованных святых.

Вслед за главою о Софии Андреевне в книге Гуардини помещена глава о Соне Мармеладовой. Имея в виду только что приведенный диалог с Софиею Андреевною, Гуардини начинает новую главу словами: «Подобное несение тягостной непонятности находим мы у другой Сони, в «Преступлении и на­казании». Она не хочет своего бесчестия; она взяла его на себя ради спасения детей своей чахоточной мачехи. Грязь своего положения она переносит, стра­дая и оставаясь душевно чистою (68с.)). «Она без­защитна в миру, но тем не менее находится под глу­бочайшею охраною Отца Небесного». Ее судьба есть выражение «тайны Царства Божия, которое приходит к малым и нуждающимся в опеке, а не к великим и мудрым; мытари и блудницы принимают его, а бла­гоустроенные и почтенные замыкаются от него».

­речь на голодную смерть себя и детей, чем отдать свое тело, а вместе с тем отчасти и душу на удовлетворение чужих плотских страстей. Надо однако пом­нить, что не нам, людям, выносить приговор о таких существах, как Соня Мармеладова, воскресившая ду­шу Раскольникова.

Действительная личная жизнь начинается там, где есть сознание абсолютных ценностей и должен­ствования осуществлять их в своем поведении. Абсо­лютные ценности принадлежат к области духовного бытия. Следовательно, действительная личность есть существо, способное к духовной деятельности. Про­изведенный нами обзор героев Достоевского под­тверждает мысль Аскольдова, что Достоевский, гово­ря о человеке, изображает в своих романах не типы и не характеры, а личности. Мережковский всю свою чрезвычайно ценную книгу «Толстой и Достоевский» посвятил доказательству мысли, что Достоевский — тайновидец духа.

­менты борьбы добра и зла, переоценка ценностей, драматические столкновения. Так как высшая и все­объемлющая ценность есть Бог и жизнь личности в Боге, то и для Достоевского высшая тема его твор­чества есть борьба дьявола с Богом в сердце человека. Напряженнейшие моменты этой борьбы легко могут привести человека к душевной болезни. О Достоев­ском нередко и говорят, что многие его герои — ду­шевнобольные, и что все его творчество — болезнен­ное, а потому вредное.

­тал в 1931 г. доклад «Больное и здоровое у Достоев­ского».3) Осипов утверждает, что ненормальности некоторых героев Достоевского дают право говорить в большинстве случаев не о душевной болезни, а о неврозе и притом не в стадии полного развития невроза, а в зачатке его во время борьбы личности, старающейся найти выход из душевного конфликта.

­ровых людей, превосходно очерченных им, например, в «Идиоте» тщеславный Ганя, нигилист Докторенко, племянник Лебедева, генерал Епанчин, жена его Ели­завета Прокофьевна.

Если к средним душевно здоровым людям при­бавить еще душевно здоровых «положительно пре­красных» — Ростанева, Макара Ивановича, старца Зосиму, Алешу, Софию Андреевну, то надо будет признать ложною мысль, будто творчество Достоев­ского имеет болезненный характер.

7.

­гическое истолкование и творчества великих писа­телей и изображаемых ими лиц и жизненных положений. Особенно в марксистской литературе этот социологизм доведен до крайних пределов. Возьмем, например, книгу Г. А. Покровского «Мученик бого­искательства (Ф. Достоевский и религия)», 1929. В книге этой мы читаем, что своеволие Раскольникова или Кириллова есть выражение мелкобуржуазной личности, борющейся за свое индивидуальное существование против непонятных общественных сил. От­сюда неизбежны неудачи в этой борьбе, невозмож­ность найти выход из затруднения, жизнь иллюзиями, потребность в Боге. Вот если бы Раскольников был выразителем не мелкобуржуазности, а «мощных об­щественных сил» (т. е. рабочего движения), он мог бы с успехом преступить старый закон. Так рассуж­дает Г. А. Покровский; и действительно, ответим мы ему, Раскольниковы-большевики преступили старый закон «не убий»; они осуществили массовый террор с успехом в том смысле, что не поплатились за эти убийства тюрьмою и каторгою, но ад, который они создали, привел их самих к внутреннему разложению, к изношенности и, наконец, теперь к взаимной нена­висти и взаимоистреблению. Именно эти следствия преступления «старых», т. е. вечных нравственных законов, неизменно наступающие при всяком социальном порядке, имеет в виду Достоевский в своих произведениях.

Достоевский нередко упоминает о крайнем соци­ологизме особенно в применении его к объяснению преступлений. Он говорит, что есть теории, согласно которым «совсем, дескать, и нет преступления», «пре­ступление, видите ли, есть только болезнь, происхо­дящая от ненормального состояния общества, — мысль до гениальности верная в иных частных при­менениях и в известных разрядах явлений, но совер­шенно ошибочная в применении к целому и общему, ибо тут есть некоторая черта, которую невозможно переступить, иначе пришлось бы совершенно обез­личить человека, отнять у него всякую самость и жизнь, приравнять его к пушинке, зависящей от пер­вого ветра» («Дн. пис.», 1876). Достоевский хорошо знает, что у человека есть свободная и самостоятель­но, независимо от среды, содержательная самость. Гордость, властолюбие, честолюбие, тщеславие, обид­чивое самолюбие, сластолюбие, ревность, ведущие к драматическим столкновениям и способные довести до преступления, будут существовать при всяком общественном строе, — точно так же и бескорыстная любовь к Богу и людям, любовь к абсолютным цен­ностям, к истине, красоте, святости, жертвенность, смирение, любовь к семье, к родине, к Церкви, жизнь, посвященная творчеству абсолютных ценностей. Во всех основных страстях, устремлениях и соответ­ственном строе человеческой души осуществляется борьба за ценности, или относительные, эгоистиче­ски потребимые и истребимые, или же за достижение абсолютного добра, неистребимого, неделимого, об­щего для всех. В конечном итоге это — борьба диавола с Богом в сердце человека, которая совершается и будет совершаться во всяком общественном строе, изменяясь в сравнительно второстепенных своих чер­тах и оставаясь тою же по существу.

­шениях весьма различно в зависимости от того, состоит ли она рабынею, или крепостною, или работ­ницею на капиталистической фабрике, или служащею при коммунистическом строе. Но сластолюбивый ра­бовладелец, помещик, фабрикант, или коммунистиче­ский комиссар, от которого зависит сносность или невыносимость труда, одинаково могут надругаться над девушкою, вроде Настасьи Филипповны и нанести тяжкие раны ее гордости и самолюбию. И разница, например, в выходке такой Настасьи Филипповны против Евгения Павловича сведется лишь к тому, что в капиталистическом строе она крикнула о «век­селях», а в коммунистическом — крикнула бы о каких-нибудь «неправильных исчислениях себестоимости производства в Центробуме», управляемом Евгением Павловичем.

­ведение человека, те различия проявлений людей, которые зависят от различий общественного строя, сравнительно второстепенны. Только писатели малого калибра сосредоточивают все свое внимание на изоб­ражении этих социально обусловленных сторон жиз­ни. Великие писатели, наоборот, проникают в те глу­бины духа, которые не зависят от систем социального строя. Поэтому попытки истолковывать их творчество чисто социологически принижают великого писателя, поражают своим безвкусием и могут производиться лишь людьми поверхностными, лишенными искры Божией. Само собою разумеется, великий художник, изображая глубокие борения духа, выражает их кон­кретно, с тем социальным стилем и теми социальны­ми обусловленностями, которые характеризуют опи­сываемое им общество. Поэтому и творчество вели­ких писателей должно быть подвергаемо социологи­ческому исследованию, но при этом необходимо пом­нить скромное значение таких исследований.

Поскольку зло в человеческой жизни обусловле­но глубочайшими свойствами человеческой личности, оно не может быть устранено никакими изменениями общественного строя. Из этого, однако, вовсе не вы­текает, будто не следует бороться за социальную спра­ведливость и не следует устранять те специальные виды зла, которые коренятся в данном общественном строе. Нужно только помнить, что идеал абсолютного добра в земных условиях не достижим и новые формы общественной жизни, которые удастся выработать будущим поколениям, внесут лишь частичные улучшения некоторых сторон существования и, может быть, вместе с тем породят какие-нибудь новые про­явления зла.

Примечания:

1«Uber das Wesen und Formen der Sympathiegefuhle».

2«Восприятие своей и чужой душевной жиз­ни» в моей книге «Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуиция».

3) Доклад этот напечатан по-чешски в Revue v neurologiiа psychiatrii, No. 5-7, 1931.