Ю. Селезнев. Достоевский (Из серии "Жизнь замечательных людей").
Часть первая. Судьба человека. Глава 1. Голгофа.
2. Петербургские сновидения

2. Петербургские сновидения

... Жить было нужно.

По окончании чтения "всемилостивейшего" приговора с осужденных сняли колпаки и саваны. Переломили шпаги над их головами. Потом всем выдали арестантские шапки и овчинные тулупы. Шерсть их, свалявшаяся, грязная, напоминала несчастным о тех, кому уже успели послужить прежде их одеяния. Тулупы были тут же спешно надеты: двадцатиградусный мороз все же давал о себе знать, теперь особенно, когда впереди была еще целая жизнь... Он должен был собрать кружащиеся, разбегающиеся мысли воедино, ведь перед ним теперь вновь открывалась целая жизнь, и необходимо было понять, осмыслить -- какая? Кто мог поведать? Знал одно -- иная. Та, что была, оставалась там, за эшафотом. Там, позади, в, казалось, навсегда отрезанном, отделенном, как ножом гильотины, от неведомого будущего прошлом, оставались надежды и замыслы, родные могилы, друзья, живые близкие, с которыми суждено ли еще свидеться. И когда?..

К эшафоту уже подкатывали фельдъегерские тройки...

На всю жизнь врезалась в его память та давняя, отвратительная, от которой и сейчас позорно на душе, картина. На одной из многочисленных почтовых станций по дороге из Москвы в Петербург -- не вспоминался ли ему тогда пушкинский "Станционный смотритель"? -- Достоевский увидел, как "молодой парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас же сбежал со ступенек фельдъегерь и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и сверху больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того, что они неслись как угорелые". Под впечатлением этой картины, "эмблемы и указания", как скажет потом он сам, и покатил Достоевский дальше, в Петербург, навстречу неведомому будущему.

По приезде остановились в дешевой гостинице у Обуховского моста, прямо на Московском тракте. Тут же начались первые огорчения: оказалось, что экзамены в Инженерное училище только в сентябре, а значит, еще почти четыре месяца впереди. Слава богу, нашлись сведущие люди, подсказали: нужно определить мальчиков в пансион капитана Костомарова, он успешно готовит ребят к поступлению в Инженерное училище. Накладно, конечно, но делать нечего -- не везти же обратно детей в Москву, да и будущность их для отца -- дело теперь наиглавнейшее. Определив Михаила и Федора к Костомарову, Михаил Андреевич отбыл на службу.

К экзаменам по математике и языкам братья подготовлены неплохо, а вот фрунт, маршировка, ружейные приемы... И уже вскоре после отъезда Михаила Андреевича сыновья пишут ему о том, что в Инженерном училище, оказывается, "на фронт чрезвычайно смотрят, и хоть знай все превосходно, то за фронтом можно попасть в нижние классы. Из этого вы теперь, любезный папенька, можете видеть, могли ли мы вступить без приготовления в Училище". Так что нет худа без добра -- все-таки какое-никакое, а утешение и отцу и братьям.

Субботы и воскресенья отдавались в пансионе Костомарова в полное распоряжение воспитанников, и погода к тому же способствовала прогулкам по граду Петра. "Погода теперь прекрасная. Завтра, надеемся, она также не изменится, и, ежели будет хорошая, то к нам придет Шидловский, и мы пойдем странствовать с ним по Петербургу", -- делятся братья с отцом. Как вспоминал впоследствии Федор Михайлович Достоевский, они еще по дороге "сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина". В квартиру пробраться, конечно, не удалось, но Иван Николаевич Шидловский показал им и дом Пушкина на Мойке, и другие места, связанные со священным для них именем. Увидели и Михайловский замок императора Павла, в котором теперь располагалось Инженерное училище.

Шидловский и сам недавно только приехал в Петербург, но рассказать о столице, не говоря уже о писателях, о литературе, мог много такого, о чем братья Достоевские слышали впервые. Он-то и прочитал им у дома Пушкина лермонтовские стихи "На смерть поэта", которые уже ходили в списках по Петербургу.

С Шидловским Достоевские познакомились в гостинице случайно, но не случайно подружились с ним; хотя он и был на четыре года старше Михаила и на пять -- Федора, успел уже закончить Харьковский университет и теперь служил в министерстве финансов, его поразили и широкая начитанность подростков, и круг их интересов, и самостоятельность суждений, особенно у младшего из братьев -- Федора. Но более всего сблизила их любовь к Пушкину и всепоглощающая преданность литературе. Романтик и поэт по природе своей, Шидловский писал неплохие стихи, мечтал найти свой путь в этом великом деле -- в деле высокого, потрясающего, переворачивающего души людей поэтического слова. Слово -- великое дело, словом созидаются поколения, проповедовал он. Юноши впитывали в себя каждое его изречение -- он не навязывал им своих убеждений, он умел говорить так, словно они сами уже знали, чувствовали, но только не успели выразить в слове эти свои чувства и знания. И теперь его мысли становились их собственными. Вот почему с таким нетерпением и ждали братья новых встреч с этим человеком.

Однажды в пансионе Костомарова появился еще один незнакомец, молодой, стройный, в военном мундире. Как оказалось, это был недавний воспитанник Костомарова, а ныне кондуктор Инженерного училища, Дмитрий Григорович. Хотелось порасспросить его о житье-бытье в училище, но разговор не получился.

В начале сентября братьев Достоевских вызвали в училище для представления генералу Шаренгорсту, начальнику училища, и Ломковскому -- его инспектору. После представления необходимо было пройти врачебный осмотр. И вот тут-то начались неприятности и впрямь нешуточные. Главный врач училища, осмотрев Михаила, признал у него чахотку и не допустил его к экзаменам. Федор был признан вполне здоровым.

Беспокойство о здоровье и судьбе брата, тяжелые мысли о предстоящей разлуке и одиночестве в чужом огромном городе затерзали Федора, а тут еще новость -- по неизвестным ему соображениям начальство категорически отказалось принять его в училище на казенный счет, а потому необходимо внести за учебу огромную сумму -- девятьсот пятьдесят рублей ассигнациями. Положение казалось безвыходным. Однако вскоре все пусть и не так, как предполагалось заранее, но все-таки устроилось: по рекомендации знакомых отца Михаил отправился в Ревель, где преспокойно поступил в инженерные юнкера, с деньгами помогла богатая тетенька -- Александра Федоровна Куманина; необходимую сумму внес ее муж; сам же Федор успешно сдал экзамены и вскоре, перебравшись от Костомарова в Михайловский замок, облачился в черный мундир с красными погонами, получил кивер с красным помпоном, наименование "кондуктора" -- и началась новая жизнь. Всех поставили по ранжиру, пришел человек заспанного, сумрачного вида, который обвел всех мутными глазами и вдруг скомандовал: "Направо, марш!" -- и пошли занятия: в классах и в поле, маршировка тихим и скорым шагом, уставы и лагеря, смотры и парады...

Инженерное училище -- одно из лучших учебных заведений того времени -- давало не только прекрасную военно-инженерную подготовку, но и основательную подготовку по широкому, в том числе и гуманитарному, кругу познаний. Так, за время учебы Достоевский должен был пройти, помимо курсов топографии, аналитической и начертательной геометрии, физики, артиллерии, фортификации, дифференциального и интегрального исчислений, статики, тактики, строительного искусства, теоретической и прикладной механики, химии, военно-строительного искусства, еще и курсы российской словесности, французского языка, рисования, гражданской архитектуры, закона божьего и государственного, отечественной и мировой истории... "Вообразите, -- пишет он отцу, -- что с раннего утра до вечера мы в классах едва успеваем следить за лекциями. Вечером же мы не только не имеем свободного времени, но даже ни минуты, чтобы следить хорошенько на досуге днем слышанное в классах. Нас посылают на фрунтовое учение, нам дают уроки фехтования, танцев, пения, в которых никто не смеет не участвовать. Наконец, ставят в караул, и в этом проходит все время".

Да, нелегко давалась служба мечтательному, углубленному в себя, в мировые (а как же иначе?) проблемы "рябцу", как насмешливо именовали в училище новичков. "Огромному пышному блестящему майскому параду, где присутствовала вся фамилия царская", предшествовала внушительная подготовка: "Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардией, и перед всяким смотром нас мучили в роте на учениях, на которых мы приготовлялись заранее... В будущем месяце мы выступаем в лагери", -- жалуется он брату в письме. Нелегко, конечно, было всем, но, как свидетельствует его товарищ по училищу, в будущем известный художник Трутовский, "во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем норовистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье -- все это казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили.

не видя и не слыша, что происходило вокруг него".

Вокруг был один мир: "... что я видел перед собою, какие примеры! -- писал позднее об этом времени сам Достоевский. -- Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитавших себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать... и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами, и не одного, не двух!" Конечно, Достоевский не был вовсе одинок в училище: рядом с ним было немало по-своему интересных и даже замечательных в будущем людей: известный писатель Дмитрий Григорович, художник Константин Трутовский, физиолог Илья Сеченов, организатор Севастопольской обороны Тотлебен, покоритель Хивы и Самарканда Константин Кауфман, герой Шипки Федор Радецкий... С большинством из них в годы учения у Достоевского сложились товарищеские отношения. И все-таки даже для них он был человек уединенный, замкнутый -- "особняк", как назовет его в своих воспоминаниях будущий автор многих теоретических работ но военно-инженерному искусству, а в те времена служивший в училище дежурным офицером, -- Александр Савельев.

Новая жизнь давалась ему с великим напряжением сил, нервов, мучениями затаенного самолюбия и честолюбивых надежд. Но была и иная жизнь -- внутренняя, сокровенная, непонятная окружавшим его. "Федор Михайлович, -- вспоминает Григорович, -- уже тогда выказывал черты необщительности... сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места; вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти и всегда с книгой.

Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением".

Этой внутренней жизнью своей Достоевский мог поделиться разве что со старшим братом, кажется, единственно по-настоящему близким ему в то время человеком.

Но раннему духовному возмужанию он обязан был не только собственной природе, но и тому, кто в те годы благодатно возделывал ее, -- старшему другу Ивану Шидловскому.

С благоговейным восторгом вспоминал Достоевский те редкие, свободные от занятий и караульной службы часы, когда он сквозь петербургское ненастье пробирался в скромную квартиру Шидловского, бормоча стихи о грустной зиме Онегина, и они просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! Гомер, Шекспир, Гёте, Гофман, Шиллер...

"Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии, -- пишет он брату 1 января 1840 года. -- Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни... Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил сам, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда..."

Шиллер переживается не внешне, хотя и вполне литературно: Достоевский и сам как бы становится на время "немного Шиллером". И Гофманом: в его голове возникает даже "прожект: сделаться сумасшедшим. -- Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным". И судьба Гамлета переживается им личностно: "Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные дикие речи, в которых звучит стенание оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают души моей. Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя..."

Знакомство с Бальзаком и вовсе потрясает его: "Бальзак велик! Его характеры -- произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека..." Бальзак велик, конечно, но и Достоевский вполне уже созрел для того, чтобы воспринимать его; но дело и не в самом по себе восторге перед Бальзаком: он -- опора для взлета его собственных мыслей о жизни, человеке, мире. И о слове.

Слово для юного романтика Достоевского -- строитель мира и человека, а следственно, великие поэты -- миросозидатели. "Гомер, -- делится он с братом все новыми посещающими его откровениями, -- (баснословный человек, может быть, как и Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу... Ведь в "Илиаде" Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в той же силе, как Христос новому..." Его письма к брату напоминают порой отрывки из философских трактатов, развивающих идею высочайшей значимости Слова. "Поет в порыве вдохновения разгадывает Бога, следственно, исполняет назначение философии..."

Возвышенно-романтические "порывы вдохновения" самого Достоевского противопоставляют его товарищам по училищу, но не освобождают от обыденной правды "дрянной, ничтожной кондукторской службы", от правды реально окружающей его действительности. Случайно узнает он причины, по которым его не приняли в училище на казенный кошт. "Недавно я узнал, -- пишет он отцу, -- что уже после экзамена генерал постарался о принятии четырех новопоступивших на казенный счет... Какая подлость! Это меня совершенно поразило. Мы, которые бьемся из последнего рубля, должны платить, когда другие, дети богатых отцов, приняты безденежно..."

Офицер А. Савельев пишет в своих воспоминаниях о том, с каким негодованием говорил Достоевский о тех начальниках училища, которые за известные услуги получали взятки, подарки от родителей богатых "кондукторов" и даже добивались наград благодаря установившимся связям с сильными мира сего...

Нет, Достоевский отнюдь не был брюзгой, высокомерно презиравшим всех преподавателей как людей бездарных и бесчестных. Он с нескрываемой симпатией относится к профессору Плаксину, учителю русской словесности. Пусть тот даже не признает Гоголя -- чудак! старинный человек! -- но с каким восторгом он говорит о Пушкине, Лермонтове, Кольцове, о поэзии народной... А занятия по истории архитектуры! А курс Жозефа Курнана -- Расин! Корнель! Малерб! Ронсар! Бальзак! Гюго!.. Однако вскоре он уже вынужден был извещать отца о том, что его оставили на год в том же классе: "Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции)... Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих... С двумя из них я имел личные неприятности -- одно слово их, и я был оставлен..."

С братом он еще более откровенен: "О ужас! Еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня... До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною... но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз..."

Та жизнь, которой он жил, пыталась превратить юного "Шиллера" в байронического "Сатану"... Но здесь была отнюдь не аристократическая месть отверженного "любимца небес". Тут более глубокая и, по существу, никем еще не выявленная трагедия "маленького человека", маленького социально, сознающего свою ничтожность перед "сильными мира", оскорбленного своей социальной малостью. Это было оскорбленное самолюбие Шиллера и Гомера, Шекспира и Гёте, вынуждаемых обстоятельствами вымаливать у бога не вдохновение, но деньги. На пару сапог, на чай...

Будь он богач, аристократ, о, он бы просто обошелся и без чаю и даже, пожалуй, без новых сапог; но ему, сыну лекаря, наделенному душою Шиллера... Ему без чаю невозможно: потому что не для себя ведь чай пьешь-то, а для других, чтобы те, выпрыски знатных родов, с фамильными бриллиантами в перстнях, и помыслить не могли, будто он, Достоевский, не имеет средств даже на чай...

Тяжело в этом мире уязвленной бедностью шиллеровской душе юного мечтателя. Приходят минуты уныния, безысходности. "Брат, -- жалуется он, -- грустно жить без надежды... Смотрю вперед, и будущее меня ужасает... Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, ныне лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело, или... Дальше говорить ужасаюсь... Мне страшно сказать, ежели все прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы..."

А тут еще вдобавок прослыл "чудаком", "дурачком" и даже "идиотиком" -- не то чтобы вслух и не то чтобы кто сомневался в его умственных достоинствах, но будто не от мира сего. "Задумчивый, скорее угрюмый, можно сказать, замкнутый... никогда нельзя было видеть его праздным и веселым. Любимым местом его занятий была амбразура окна в угловой (так называемой круглой каморы) спальне роты, выходящей на Фонтанку... -- вспоминает А. Савельев. -- Бывало, в глубокую ночь можно было заметить Федора Михайловича у столика, сидящего за работою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло... Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в платье, Федор Михайлович любезно соглашался, складывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать; но проходило немного времени, его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика сидящим за его работою".

брови то резко вздымаются, то наползают на глаза, -- ну и прозвали Федора "монахом Фотием", видимо, в честь только что усопшего архимандрита, о котором в высших кругах говорили как о "смиреннике", "не от мира сего" человеке. А то и вовсе: назначили ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, брату императора Николая Павловича, а Достоевский, представляясь, умудрился назвать его императорское высочество "вашим превосходительством", словно какого-нибудь обыкновенного генерала...

-- Присылают же таких дураков! -- искренне возмутился великий князь и распек, как положено, и неудавшегося ординарца, и его начальство.

Однако "чудака" полюбили и товарищи, и даже начальство: в его серьезности, самостоятельности мнений и решительности поведения было нечто не просто привлекательное, но и такое, с чем невозможно было не считаться. К его мнению стали прислушиваться, а потом и обращаться к нему за советами. Вскоре Достоевский стал уже серьезным авторитетом для наиболее думающей части своих сотоварищей. "Я, -- признавался в своих воспоминаниях Д. Григорович, -- не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высокой степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня..." Воспитанник старшего класса Иван Бережецкий "слушался его и повиновался ему, как преданный ученик учителю"; Алексей Бекетов, брат будущих ученых-естественников, художник Константин Трутовский, написавший первый портрет Достоевского, -- вот небольшой, но тесный круг друзей, сплотившихся вокруг Федора Михайловича.

Телесные наказания в Инженерном училище были запрещены (чем особенно гордились его питомцы перед воспитанниками других военно-учебных заведений), тем оскорбительнее воспринималось возведенное в обычай обращение старших кондукторов с младшими -- "рябцами". Достоевский, не отличавшийся особой силой или решительностью и уменьем кулачного бойца, как, например, будущий герой Шипки Федор Радецкий, тем не менее приобрел среди сотоварищей такой авторитет, что нередко одного его появления бывало достаточно для того, чтобы прекратить насилия и издевательства сильных над слабыми.

По воспоминаниям Григоровича, треть всего состава учащихся были немцы (немцы составляли и большую часть преподавателей училища, что в целом соответствовало и числу иностранцев, в то время прежде всего немцев, в составе высшей чиновничьей бюрократии империи: Николай I не очень-то доверял русским, особенно после декабрьских событий двадцать пятого); треть -- поляки и еще треть -- русские. Между первыми двумя землячествами порой возникали раздоры -- и тут звали Достоевского в третейские судьи, и он, как правило, умел примирять ссоры, не давать им перерасти во взаимную вражду.

Трудно сейчас точно сказать, что тогда произошло в училище, но 23 марта 1839 года Достоевский писал отцу: "Теперь я знаю причину, почему мои письма не доходили до Вас. У нас в Училище случилась ужаснейшая история, которую я не могу теперь объяснить на бумаге; ибо я уверен, что и это письмо перечитают многие из посторонних. 5 человек кондукторов сослано в солдаты за эту историю. Я ни в чем не вмешан..."

Что могло побудить начальство к столь суровым мерам? В училище существовало множество различных объединений его питомцев по интересам, не предусмотренных уставом. Одни находили удовлетворение в измывательствах над младшими сотоварищами и некоторыми из неродовитых преподавателей; другие объединялись в наивно-тайные "общества" -- "род масонства, имевшего в себе силу клятвы и присяги", -- по воспоминаниям А. Савельева; третьи пытались продолжить традиции секты "людей божьих"1 , хлыстовцев, в 30-х годах свившей одно из своих гнезд в Михайловском замке: об их радениях -- плясках, кружении с пением -- много говорили в училище.

Да, по-разному выражалась жажда юношей к живой, вне предписанного распорядка, вне однообразной, как солдатская похлебка, жизни. В училище уже были свои, "местные" легенды и предания, свои идеалы и образы, воплощающие их. Так, еще в двадцатые годы один из лучших воспитанников училища, ученик офицерских классов Брянчанинов, и его ближайший друг -- поручик Чихачев вдруг неожиданно для всех подали в отставку и ушли послушниками в монастырь. В среде, воспитывавшей чинопреклонение и чинопродвижение как идеал образцовой жизни будущих офицеров, хранились тревожащие дух воспоминания о двух праведниках, осознанно и добровольно отрекшихся от предписанного им блистательного будущего, что воспринималось некоторыми из учеников как "символ и указание", как бунт свободной совести против уставной предначертанности судьбы. Уже вскоре после столь загадочного для большинства питомцев и администраторов поступка в училище как бы сам собой образуется кружок "почитателей святости и чести"2 . Традиции этого кружка дожили и до времени Достоевского. Юному романтику, жаждавшему шиллеровских страстей и гофмановских тайн, эти традиции, вне сомнения, были близки.

Впрочем, страсти и тайны буквально окружали Достоевского, шесть лет проведшего в стенах Михайловского замка. Вот бредет по коридору девяностолетний "кастелян" замка, "чудодей" Иван Семенович Брызгалов -- на нем старинный мундир, высокие ботфорты, шляпа павловских времен, в руке длинная трость. Он мог бы многое порассказать о загадках истории последнего павловского убежища. Замок был возведен в 1801 году по велению Павла архитектором Баженовым. Собственно, это был не столько замок-дворец, сколько крепость, окруженная рвами с водой и с перекидными через них подъемными мостами, вокруг замка установили пушки. Говорили, будто Павел боялся мести каких-то масонов.

-- Он и сам был сначала масон, а потом порвал с ними, -- переходя на шепот, сообщал один из старших воспитанников.

-- За то и мстили императору, -- добавлял другой, передавая новеньким легенды и были замка.

-- Масоны там или кто, -- размышлял третий, -- но прожил здесь император только сорок дней -- ночью 11 марта 1801 года его задушили в опочивальне, это там, где теперь наша домовая церковь.

-- Господа, господа, как же так, -- волновались вновь посвященные, -- церковь ставят на месте убиения токмо в том случае, ежели убиенного святым почитают! Тут что-то не так! Тайна какая-то, господа!..

-- Тут тайна на тайне, -- перебивал его кто-нибудь из старших, -- злоубийство-то на сороковую, заметьте, ночь после вселения императора в замок учинено -- число, господа, мистическое!

-- Масоны ведают секрет чисел, господа, а вообще-то они революционеры и республиканцы, -- уже едва слышалось.

-- Господа, это как же так, господа, выходит, будто и сам государь император был поначалу врагом православия и отечества своего? -- удивляясь собственной логике, опасливо спрашивал кто-то.

-- Или революционером, -- продолжал другой, и все прыскали, озираясь.

Объяснить толком все эти и другие странные и страшные вещи было некому, и новые владельцы тайн разбредались по замку, озадаченные тем более, что многие из них вспоминали при этом, что император Александр I, с чьего согласия будто бы удавили его отца, и сам, как утверждали дворцовые легенды, был в то время масоном...


На тронах поразить порок... --

вспоминаются Достоевскому потрясающие своей откровенностью и дерзостью строки пушкинской "Вольности" -- она ходила в списках по Петербургу, и Иван Николаевич Шидловский читал ее своему юному другу. Пушкину было тогда ровно столько же, сколько и ему, Достоевскому, сейчас, -- восемнадцать лет... И Пушкин уже писал такие стихи! -- и ведь писал где-то неподалеку отсюда, глядя, как рассказывали, из окна друзей своих, братьев Тургеневых, на Михайловский замок, ставший теперь для него, Достоевского, темницей и погребальницей его собственных литературных и иных мечтаний. Эх, кабы на свободу -- какая жизнь! Пушкин в его годы успел уже прогневить царя, потом был сослан на юг... Конечно, необязательно же гневить царя и быть сосланным, чтобы стать великим, -- ему совсем не хочется ссылаться никуда, хотя это так жалостливо и так возвышенно... Господи, прости за греховные мысли, да минует меня чаша сия; не дай никого прогневить, даже училищное начальство, а то угодишь как раз еще на год в тот же класс, -- нет, уж лучше помереть сразу...

Красив пустынный в эти предотбойные часы дворец, когда кондукторы и "рябцы" уже поразошлись по своим комнатам, а начальство разъехалось по домам. В полусвете дрожащих свечей еще резче тени его лепного орнамента; еще загадочнее светлеют из темных углов античные слепки; матово поблескивают фрески, палата арабесок, ротонда атлантов, галерея Рафаэля... Теперь это конференц-зал, библиотека, приемные покои...

Сколько же еще томиться ему среди этой красоты? Скорее бы на волю...


Ни наказанья, ни награды,
Ни кров темниц, ни алтари --
Не верные для вас ограды.
Склонитесь первые главой

И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.

Пробил отбой. Глаза его слипаются, в полудреме всплывают, перемежаясь, недавние и давние видения.

Вот их рота располагается на ночь после утомительного похода в летние лагеря -- в деревушке Старая Кикенка, что неподалеку от имения графа Орлова. Казалось, сама бедность в своем, ничем не прикрытом облике предстала перед его взором: низкие избы, потемневшие лики молодых, должно быть, крестьянок с плачущими голыми младенчиками на руках...

-- Голодны, и нечем накормить, высохли груди матерей...

Неохотно, по слову рассказали мужики о бедах: глиниста земля, промыслов нет, последнее отбирают для их сиятельства, а может, и для его управляющего -- кто ж их проверит, да и у кого просить милости, кому жаловаться?

Достоевский первый выложил в помощь несчастным -- пусть хоть деток, младенчиков накормят -- полученные от отца "на чай" и еще не до конца потраченные деньги. Его поддержал богатый, но чуткий к чужим бедам Бережецкий; вложили кто сколько смог в общую складчину и другие будущие офицеры. Но один... И ведь не из аристократов, им-то что до этих мужиков и баб, до этой черной крепостной кости -- они для них словно чужая нация, нация их подневольных рабов; да и то: тот -- барон, кичится своими остзейскими предками, тот -- граф -- курляндскими, а этот... Есть среди титулованных -- знает Достоевский и таких, -- кто обязан своими недавно купленными титулами откупам и винокурням, если уж и они -- бароны, так он, Достоевский, тогда точно испанский король... А русский граф Орлов? Да он, видимо, только понаслышке знает о существовании такой "нации" -- крестьяне, а в лицо ее никогда не видывал. А ведь среди и его мужиков -- и этих, старокикенских, -- не исключено, есть и те, кто четверть века назад спас отечество от Бонапартова нашествия, прославил на весь мир имя русского солдата...

закрыто состраданию несчастным? Отказал... И как! С каким-то злорадным юродством, он -- без пяти минут русский офицер, гордость и оплот отечества.

Да, удивительное существо -- человек... Тишина. Слышно, как бьют зорю на Петропавловке.

--... Народов волю и покой... -- шепчет он, засыпая.

Что-то этот, 39-й год какой-то уж очень грустный, -- да и каким ему быть? -- Шидловский уехал и сказал: навсегда. В последнее время он очень хворал и телом и душой. Придется ли еще когда свидеться с этим удивительным человеком, которым одарила его судьба, -- сколько в нем поэзии, сколько гениальных идей! -- что с ним теперь? Где он? Жив ли?..

Последний год он перебивался в Петербурге без дела, без службы, тяжко переживая измену любимой. Впрочем, измену ли? Нет, нет, тут не привычная история бедности, заставляющая отречься от любимого, но бессребреного человека, броситься в омут обеспеченного замужества с богатым стариком. Тут история иная -- мрачная, фантастическая: что-то произошло с душой ее, словно ее околдовал старый чародей, заманил, заворожил ее, неопытную, и томится она, не ведая освобождения.

Посмотреть на него -- чистый мученик: накануне Рождества даже всерьез собирался броситься в прорубь, но без этой обреченной любви разве был бы он столь возвышенным поэтом? Достоевский обожал своего старшего друга, восторженно романтические порывы его стихов:

Ах, когда б на крыльях воли
Мне из жизненной юдоли


В небеса откочевать,

Там вселиться и порою
Прихотливою рукою
Громы чуткие будить
Или с Богом говорить...

"Люди и дела минувших дней" рассказал о последней встрече с Шидловским ранним утром, при восходе солнца в степи: на Муравском шляхе, у самой границы Харьковской губернии, стоял шинок. "Подъезжая к нему, -- пишет Решетов, -- я увидел толпу крестьян, мужчин и женщин, а посреди них человека высокого роста, в страннической одежде, в котором я немедленно узнал Ивана Николаевича Шидловского. Он проповедовал Евангелие, и толпа благоговейно его слушала: мужчины стояли с обнаженными головами, многие женщины плакали". Это был первый религиозный мыслитель-романтик на жизненном пути Достоевского и первый встреченный им живой проповедник; под его влиянием Достоевский развивает в письме к брату Михаилу идею двуединой природы человека: "Одно только состояние и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен... Мне кажется, что мир наш -- чистилище... принял значенье отрицательное, и из высокой... духовности вышла сатира... Но видеть одну жестокую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить ее... знать и быть как последнее из созданий... ужасно! Как малодушен человек..." Может быть, как никто другой, Шидловский сумел внушить юному Достоевскому идею необходимости духовного перерождения мира проповедническим словом. Сказано ведь: "Глаголом жги сердца людей!"

Лично знакомый с Николаем Полевым и страстный поклонник его журнала, Иван Шидловский любил повторять сказанные ему Полевым слова: "На человека надобно смотреть как на средство к проявлению великого в человечестве, а тело, глиняный кувшин, рано или поздно разобьется, и прошлые добродетели, случайные пороки сгинут". Утверждая в сознании Достоевского идею высокой духовной миссии человека на земле, Шидловский вместе с тем внушал юному другу и ценность земных проявлений, "вздохов" жизни:

Дождусь я радостного дня;
И вечность, время заменя,
Отворит мне свою обитель.

Меня приемлющего рая,
Я оглянусь с тоской в глазах,
С улыбкой скорбной на устах,
Промытый путь благословляя.

Смущаясь робкою душою,
Проситься вздумаю назад,
Прошедшим бурям буду рад,
Вздохну о жизни со слезою...

бурь.

-- Вот так-то, друг мой, стремление к подвигу души свято, но боязно: утвердишь ли рай здесь, на земле, или же в душе своей, войдешь в него -- и затомится в нем душа, заплачет, завздыхает по бурям живой жизни...

Периоды искренней веры сменялись в нем внезапно состоянием неверия и отрицания: он мог с равной личной заинтересованностью вовлекать Достоевского в общественно-литературные споры и борения, внушать ему презрение к "похабнику" Сенковскому, внимание к "Отечественным запискам" Краевского, в которых трудился Белинский, сожалеть о том, что пушкинский "Современник" попал в ненадежные руки Плетнева, и одновременно полностью отдавать все силы своей страстной натуры, время и знания главному труду своей жизни -- "Истории русской церкви". Но и этот труд не смог подчинить себе всю широкость его возможностей и устремлений. Мечтая вместе с тем о поприще поэта и не находя успокоения своей глубокой, но мятущейся душе, неспособной примириться с подлостями жизни, с миром, принявшим значение сатиры, с малодушной неспособностью человечества к взрыву воли, чтобы разбить оковы томящейся вселенной, не удовлетворенный и собой самим романтик, в конце концов уходит в Валуйский монастырь. Но и этот "подвиг смирения" не дает исхода его душе. И вот он уже паломник, бредущий в Киев, к какому-то "святому старцу", чтобы просить у него совета, и каков бы ни был совет -- поступить по его воле. Выслушав удивительного человека, старец посоветовал ему оставить монастырь и жить в миру -- "там твой подвиг"; Шидловский уезжает домой, в деревню -- небогатое имение родителей -- и живет там, в миру крестьян, помогая и проповедуя им. Но живет, до конца дней своих не снимая одежды инока-послушника...

Такова история первого в жизни Достоевского замечательного человека, который оказал глубокое влияние на его духовный, нравственный мир, на его сознание, творчество... Собственно, один из заветных уголков истории души самого Достоевского. И уже в конце жизни умолял он своих биографов непременно рассказать и о Шидловском: "Это был большой для меня человек, и стоит он того, чтобы имя его не пропало".

Последнее время Достоевский пребывал в крайне стесненных обстоятельствах; он вконец потратился, а отец обещанных денег все не слал. Пришлось -- стыд-то какой! -- напоминать, входить в унизительные объяснения. Наконец в начале июня письмо пришло. Отец просил повременить с деньгами: хозяйство приходит в последнее расстройство. "Представь себе зиму, -- жалуется он сыну, -- продолжавшуюся почти 8 месяцев, представь, что по дурным нашим полям мы и в хорошие годы всегда покупали не только сено, но и солому, то кольми паче теперь для спасения скота я должен был на сено и солому употребить от 500 до 600 рублей. Снег лежал до мая месяца, следовательно, кормить скот чем-нибудь надобно было. Крыши все обнажены для корму. С начала весны и до сих пор ни одной капли дождя, ни одной росы! Жара, ветры ужасно все погубили... Это угрожает не только разорением, но и совершенным голодом...

" Сын не имел права жаловаться на скупость отца -- только его учение обходилось Михаилу Андреевичу по две тысячи в год, при его окладе в тысячу годовых, следственно, на нем лежала постоянная необходимость подрабатывать частной практикой. Да и в училище слал сколько мог, так что мог бы сын и без чаю с сахаром обойтись пока...

Мог бы, конечно, ежели не был вынуждаем сообразовывать свои привычки и потребности с обычаями окружения. А быть исключением -- значит подвергать себя унизительным неприятностям. "Будь я на воле, -- писал он отцу тогда, в последнем письме, -- на свободе... я обжился бы с железною нуждою. Стыдно было бы тогда мне и заикнуться о помощи... но это будущее недалеко, и Вы меня со временем увидите. Теперь же... иметь чай, сахар... необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке или в такую погоду придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мной случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю... Прощайте, мой любезный папенька".

-- Миру ли провалиться или вот мне чаю не пить?.. -- так стыдно и за вынужденность просить отца о помощи, и за отца, вынужденного отказывать, и за себя самого, за малодушие перед вечно висящим над тобой: "Что люди скажут?" Для них ведь и чай пьешь... Не шел из головы злорадный ответ сотоварища по училищу, но и он, он -- "юный Шиллер", жаждущий духовного подвига, гордо презирающий человечье рабство перед законами обстоятельств, и он, хотел того или нет, употребил в дело ту же философию: знал ведь, каково будет отцу отказать сыну в деньгах на чай. Неужто такова подлая природа человека, что и презираемое им имеет над ним какую-то тайную власть, проявляя даже и в "Шиллере" подполье уязвленного обывателя? Широк человек, слишком широк...

А через несколько дней, будто страшная расплата, известие о скоропостижной смерти отца, последовавшей 8 июня 1839 года в поле от апоплексического удара. И нет уже возможности облегчить душу, объясниться -- потрясение было столь сильным, что, по некоторым свидетельствам, с Федором случился припадок -- ранний предвестник будущего жестокого недуга. Отец давно уже жаловался на недомогания, а с тех пор как супруга покинула его для лучшего мира, сорокасемилетний вдовец места себе не находил и вовсе затосковал, занемог.

Определив Михаила и Федора и вернувшись в Москву, Михаил Андреевич твердо решил оставить службу и поселиться в деревне. Отказавшись от предложенного ему повышения, подал прошение об отставке "с пансионом за 24-летнюю беспорочную, ревностную службу с мундиром" и, взяв с собой дочь Вареньку, отправился в свое разорившееся имение с тем, чтобы младшие с Аленой Фроловной приехали чуть позднее. Андрея же определил на полный пансион к тому же Чермаку, у которого обучались и старшие.

-- Марии Федоровне взяли из деревни в дом трех сироток. Акулина, старшенькая из них, помогала Михаилу Андреевичу в его врачебной практике, младшую, скромницу Арину, особенно полюбила Мария Федоровна; средняя, Катерина, ровесница Феди, "огонь-девчонка", по воспоминаниям Андрея Михайловича, кажется, впервые пробудила в подростке мечтания о подвиге "во имя женщины", полуявные видения побега с ней -- далеко, не все ли равно куда? -- а чуть позднее и ночные, уже не детские, но еще не взрослые, пугающие и радующие мальчика, первые укусы страстей начинающего сознавать себя, мужающего тела.

только и повел непонимающе бровью.

Теперь, оставшись один и как-то обмякнув и полуопустившись, Михаил Андреевич приглядел себе семнадцатилетнюю, крепкую девушку, которая и родила ему еще одного, последнего и вскоре умершего ребенка. А через несколько месяцев не стало и самого Михаила Андреевича. Труп освидетельствовал приехавший из ближайшего Зарайска врач -- установил естественные причины смерти; потом приехал другой, уездный, подтвердил свидетельство первого, но... Поползли слухи, будто владельца Черемошны и Дарового убили его крестьяне, давно не любившие мрачного, раздражительного барина; другие добавляли, что кончили его "за девок"; третьи возражали: иные-де помещики позлее и до девок поохочее и ничего, живут; просто, мол, обезумели мужики от беспросветности, вот и порешили барина. Слухи эти доходили до властей, проверялись: время-то было неспокойное, в разных местах крестьяне действительно расправлялись с помещиками; суд бывал короток -- в Сибирь, в кандалы. Началось следствие, слухи не подтвердились, и дело отправили в архив. Поговаривали, правда, будто это богатые Куманины подкупили следствие, рассуждая: человека, мол, все равно не вернешь, а людишек в Сибирь загонят, кто работать будет? Подозревали в распространении слухов Хотяинцевых, богатых соседей по имению, земли которых охватывали со всех сторон нищие даровские и черемошнинские угодья. А распространяли якобы для того, чтобы оттягать эти земельки: покойный Михаил Андреевич вел с соседом давнюю тяжбу о законном разделе владений.

Так оно или нет и как было на самом деле, где грань между приоткрытой истиной и корыстной сплетней -- кто теперь разберет? Но Федору стали известны и эти усугубляющие и без того мрачное известие слухи. Он тяжело переживал их -- верил в них и не верил, но в том их и сила и назначение -- забыть о них уже не мог.

Мучили мысли о судьбе младших, "... есть ли в мире несчастнее наших бедных сестер и братьев? -- пишет он Михаилу. -- Меня убивает мысль, что они на чужих руках будут воспитаны... Что мне сказать тебе о себе... Не знаю, но теперь гораздо чаще смотрю на меня окружающее с совершенным бесчувствием. Зато сильнее бывает со мною и пробуждение. Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем пожертвую. Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода?.. Что буду я один в толпе незнакомой?.. Надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? все равно, сбудутся ли они или не сбудутся; я свое сделаю. Благословляю минуты, в которые я мирюсь с настоящим (а эти минуты чаще стали посещать меня теперь). В эти минуты яснее сознаю свое положение, и я уверен, что эти святые надежды сбудутся.

"что значит человек и жизнь" -- в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно...

Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком..."

Теперь он был другим: со смертью отца юность осталась в прошлом; несчастье рано заставило его ощутить себя взрослым человеком, которому приходится рассчитывать только на самого себя.

А жизнь текла своим чередом, и нравилась она ему или нет, он был не в состоянии что-либо изменить в ней: фортификации, парады, экзамены... Опеку над младшими братьями и сестрами Достоевских взяли на себя Куманины. Федор был бесконечно благодарен им за это, но... Тут что-то не то, казалось ему, слишком уж поспешно решили они обручить Вареньку -- любимую его сестру -- с богатым вдовцом, вдвое старше ее, -- Петром Андреевичем Карениным, а через два месяца, 25 февраля 40-го года, произошло и венчание их, после чего Петр Андреевич был оформлен опекуном над имением и имуществом Достоевских.

Сама Варвара Михайловна ни в коей мере не видела в своем замужестве ни вынужденности, ни сердечной драмы; мужа любила, ценила и потому не могла понять, за что так не любит его Федор. "Бог с ним, не хочет никогда написать ни строчки. Ежели бы он видел и знал Петра Андреевича, то не утерпел бы и полюбил бы его всей душой, потому что этого человека не любить нельзя, ты знаешь, любимый брат, его душу и доброту и сам можешь оценить его", -- писала она брату Андрею. Но тем не менее Федор настолько искренне воспринял этот брак как вынужденный, увидел в нем смирение бедности и сиротства перед пошлостью преуспевающего дельца, что даже имя ее мужа -- Петр -- сделалось для него синонимом делячества. Только амбиция гордого сердца Вареньки, думалось ему, не позволяет ей открыться, признать свою уязвленность. Но что сам он мог предложить ей взамен, кроме беспомощного сострадания?

пылкость дружбы, искренность сердечных отношений: "... приезжай скорее, милый друг мой, ради Бога, приезжай!.. Целые годы протекли со времени нашей разлуки... в тяжелом грустном одиночестве..." Федор в это время живет под впечатлением только появившегося, но уже прочитанного им "Героя нашего времени". "В самом деле, как грустна бывает жизнь твоя и как тягостны остальные ее мгновенья, когда человек, чувствуя свои заблуждения, сознавая в себе силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной, в неестественности, в деятельности, недостойной для природы твоей: когда чувствуешь, что пламень душевный задавлен, потушен бог знает чем, когда сердце разорвано по клочкам, а отчего? От жизни, достойной пигмея, а не великана, ребенка, а не человека".

В каждом письме к брату Федор подробно, страстно разбирает его драматические и поэтические опыты, советует, поддерживает, предостерегает, но нигде ни словом не поминает о собственных творческих мучениях.

В самом конце 40-го года Михаил приехал в Петербург для сдачи экзаменов на чин прапорщика полевых инженеров. Еще в сентябре он познакомил Федора со своим ревельским другом Александром Егоровичем Ризенкампфом, приехавшим в столицу поступать в Медико-хирургическую академию. Теперь каждую свободную минуту братья проводят вместе, нередко и с другом старшего. Много говорят о видах на будущее, о литературе, судьбе родных... Михаилу нужны деньги -- решил жениться на ревельской немке Эмилии Дитмар, но ее родители, естественно, против брака с неимущим, бесперспективным инженером. Одна надежда на богатых родственников. И вскоре Михаил уезжает в Москву. Но родственники денег не дали, да еще и высмеяли его: "Поездка в Москву, -- пишет он Федору, -- сделала мне много вреда... Мне кажется, что я делаю глупость, что женюсь; но когда я смотрю на Эмилию, когда вижу в глазах этого ангела детскую радость, мне становится весело. Трудно мне будет, брат, особенно первый год, но что делать, как-нибудь перебьемся".

В Петербург он вернулся вместе с братом Андреем -- пора и тому думать о дальнейшем образовании. Успешно сдав экзамены, Михаил наконец стал офицером, самостоятельным человеком. Пришло время для новой разлуки братьев. Накануне отъезда в Ревель Михаил устроил прощальный вечер, на который, кроме братьев, пригласил и Ризенкампфа. Михаил читал свои стихи, а Федор, радуясь новому сближению, впервые открылся ему в сокровенном -- прочитал свои еще не законченные драмы: "Мария Стюарт", "Борис Годунов", "Жид Янкель"3 . Рано утром 17 февраля 41-го года Михаил отбыл в Ревель, оставив на попечение Федора Андрея. А 5 августа Достоевский переводится приказом по училищу из кондукторов в полевые инженер-прапорщики с оставлением в Инженерном училище Для продолжения полного курса наук в нижнем офицерском классе.

улице, близ Манежа. Каждому досталось по комнате -- маленькой, длинной, похожей на гроб, мрачной и всегда в табачном дыму, но зато по средствам. Частная квартира давала относительную свободу, но жизнь, казалось, продолжала течь по старому заведенному руслу. То болел Андрей и старший превращался в няньку и ночную сиделку; иногда к соседу заходил его брат -- ничем не примечательный лет тридцати штабс-капитан Эдуард Иванович Тотлебен4 , большой любитель игры на гитаре и поклонник Глинки; бывало, забегали то Григорович, то Трутовский. Григорович оставил училище, решив полностью посвятить себя живописи и литературе. Ну что ж, Григорович имел средства для устройства своей жизни по собственному выбору. Рано лишившегося отца, его пестовали мать-француженка и бабка-вольтерьянка, достаточно состоятельные.

Трутовский тоже мечтал оставить училище и поступить в Академию художеств; даже забегая ненадолго к Достоевскому, он успевал за разговорами набрасывать портреты присутствующих. Григорович же, хотя и учился уже в то время в Академии художеств, заходил к Достоевскому поделиться литературными новостями: познакомился с молодым, только что приехавшим из провинции Некрасовым, кажется, неплохим поэтом; и тут же читал запомнившиеся ему стихи нового друга. Достоевский встречал их холодно -- стихи оставили его равнодушным. Делился он с Достоевским и собственными литературными опытами; однажды прочитал ему свой очерк "Петербургские шарманщики". "Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, -- вспоминал уже в конце жизни Григорович, -- хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе "Публика шарманщика". У меня было написано так: когда шарманщик перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. "Не то, не то, -- раздраженно заговорил вдруг Достоевский, -- совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам... Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая..." Замечание это -- помню очень хорошо -- было для меня целым откровением. Да, действительно: "звеня и подпрыгивая" выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение... Этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом". Григорович воспользовался советом Достоевского, ввел в текст живые детали, в том числе и связанные с пятаком. Очерк имел шумный успех.

Вскоре Достоевский переехал на другую квартиру, в угловой дом на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, где и поселился вместе с Ризенкампфом. И эта квартира невелика, но куда светлее прежней, о трех комнатах; сам Достоевский, правда, жил всегда в одной угловой, другие, снятые им, не были даже меблированы. Платить пришлось побольше, но очень уж понравилось ему здесь: окно на церковь, и хозяин -- деликатнейший человек, любитель искусства. Ризенкампф сидел дни и ночи за учеными книгами, Достоевский, если бывал при деньгах, в свободные минуты отправлялся в кондитерскую, чтобы почитать последние книжки "Отечественных записок" или "Библиотеки для чтения", а то, случалось, и в библиотеку заходил, брал русских писателей и французов. Домашним же собранием немецкой литературы, бывшей у Ризенкампфа, к огорчению Александра Егоровича, пренебрегал. Великих немцев он давно прочитал и пережил, а от душещипательной посредственности -- увольте! Зато, в утешение ученому соседу, часами декламировал ему из Гоголя, особенно из только что появившихся "Мертвых душ". Новых знакомств избегал, со старыми приятелями встречался нечасто, семейные дома и вовсе обходил -- чувствовал в них себя не в своей тарелке. Правда, Ризенкампфу как-то удалось чуть не силой затащить его в семейство немцев, своих петербургских друзей, где в этот вечер собрались художники и писатели, -- так Федор Михайлович, скромно и незаметно просидевший в дальнем углу весь вечер, внимательно вслушиваясь в разговоры знаменитостей, вдруг неожиданно для всех разгорячился, плюнул и разразился -- по воспоминаниям Ризенкампфа -- такой филиппикой против иностранцев, что изумленные гости, приняв его за сумасшедшего, поспешили удалиться, -- вот и приучай таких к порядочным домам... Бедный Ризенкампф решил было, что тихий Достоевский питает какую-то неприязнь ко всем иностранцам, и был чрезвычайно удивлен и даже обижен, узнав, что его русский приятель, оказывается, близко сошелся с его товарищами по Медицинской академии из поляков, особенно с добродушным красавцем, человеком большого ума -- Станиславом Сталевским.

к делу с методическим рвением, но и сколько же разочарований ему пришлось пережить. Ну ладно, когда у Михаила в 42-м году родился сын, Федор Михайлович на радостях послал ему 155 рублей, -- эту щедрость добрый Александр Егорович еще мог понять, хотя и при этом стоило бы оставить и себе хоть что-нибудь. Но вот его друг и сосед снова оказался в кратковременном и редком состоянии -- "при деньгах": видимо, расщедрился опекун, дабы побудить опекаемого закончить училище. Достоевский позволил себе вместе с Ризенкампфом посетить концерты Листа, только что прибывшего в Петербург, певца Рубини, кларнетиста Бгаза, а после пасхи были они вдвоем и на "Руслане и Людмиле". Балет, Александрийский театр -- все это Ризенкампф тоже еще понимал. Однако, когда Федор Михайлович однажды ни с того ни с сего буквально стащил его с постели, посадил в пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте, потребовал отдельный номер с роялем и закатил роскошный обед с изысканными винами -- Александр Егорович решительно запротестовал. Во-первых, он очень болен -- и врачи запретили ему есть что бы то ни было, кроме предписанного (о вине и речи быть не может!), а во-вторых, как можно тратить такие деньги черт знает на что, когда чуть не каждый день приходится наведываться к ненавистным кредиторам и ростовщикам, заглядывать в ломбард? Но разве можно сопротивляться заразительности Федора Михайловича? Через полчаса добрый Ризенкампф был уже сыт и пьян, уселся за рояль -- и тут же выздоровел...

На следующее утро, 1 июля 42-го года, Достоевский уехал в Ревель к брату -- по этому случаю и гулял. Но разве это оправдание нерасчетливой траты денег? Сколько раз заставал его Александр Егорович сидящим на одном молоке и хлебе, да и то в долг из лавки. К доктору Ризенкампфу приходили посетители, главным образом бедняки, так как имени у него еще не было и частная практика была небогата. Когда доктора не было дома, Достоевский принимал каждого как дорогого гостя, кормил, если было чем, давал денег, расспрашивал, угощал чаем. И чего только не наслушался он от них...

-- Из меня бранное слово сделали -- нешто так можно с человеком?..

-- Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив...

-- Оно, знаете, чаю не пить как-то стыдно, ради тона и пьешь... -- Достоевский вздрогнул, вспыхнул -- кровь прилила к лицу. -- Бедные люди... Горемыки сердечные, Самсоны Вырины -- сколько их в Петербурге, по всей Руси...

Добротой его пользовались. Денщик Семен не только сам существовал безбедно за счет недотепы-прапорщика, но ухитрился за тот же счет содержать и любовницу-прачку. С большим трудом удалось Александру Егоровичу разочаровать Федора Михайловича в "преданном" ему человеке. И не только в нем, но и в портном, сапожнике, цирюльнике. Впрочем, обкрадывали его кому только не лень. Бывало, периоды крайнего безденежья затягивались. "Как вдруг, в ноябре, -- вспоминает А. Е. Ризенкампф, -- он стал расхаживать по зале как-то не по-обыкновенному -- громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы тысячу рублей. Но на другой же день утром... он опять своею обыкновенною тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему пять рублей. Оказалось, что большая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние пятьдесят рублей".

Характер "тихого" Достоевского нередко проявлял себя в страстных порывах, азарте, стремлении к риску... В последнее время он увлекся не только бильярдом, но и картами. Если играть было не с кем, играл со слугою Егором. Азарт и доверчивость чаще всего приводили его к горьким разочарованиям: веселые партнеры оказывались профессиональными шулерами, о слуге, которого уже совсем было готов почитать за приятеля, вскорости пришлось с горькой улыбкой сообщать брату: "Егор -- вор и пьяница..."

Хорошо еще, встречались и благожелатели, порядочные люди с опытом -- предупреждали, бывало: не садитесь играть, это шулера, знаю, вся прислуга ими подкуплена; вот, не изволите ли, домино -- невинная и честная игра. Увлекающийся Достоевский не удерживался -- хотелось научиться, узнать, попробовать, и последняя сторублевка спокойно перекочевывала в карман учителя.

"Прости, прости, небесное созданье". В минуты же хорошего настроения предпочитал Варламова -- "На заре ты ее не буди...".

-- Игрок, прожигатель, азарт -- да разве же тут азарт! Тут нечто иное, тут мысль, надежда на случай: а вдруг?! Вдруг одним разом, одним махом покончить с проклятой денежной зависимостью от родственников! На свободу -- и писать, писать...

После того как в 43-м в Петербурге побывал сам Бальзак, читающая публика чуть не помешалась на его романах. Почему бы не попробовать перевести прекрасную "Евгению Гранде"? Да и оплачиваются переводы неплохо. И брату пишет, советует переводить немцев -- имени это не даст, но освободит от снисходительно-презрительных взглядов родственников Эмилии.

Но "Евгения Гранде" дала не только деньги (небольшие, кстати) -- Достоевский слово за словом, фраза за фразой следовал художественной мысли своего кумира, постигал законы воплощения этой мысли, учился находить на родном языке единственно возможные слова, интонации, обороты. Работа над переводом оказалась для него неплохой школой, а главное -- взбудоражила его до какой-то творческой лихорадки, до состояния -- когда-либо писать, либо головой в прорубь...

Еще три года назад изливал он брату наболевшее: "... Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье -- дело великое. Мне снится и грезится оно опять... Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни". Теперь же душа расширилась, кажется, до того предела, когда понятие найти исход призванию стало равноценно понятию жить! И притом в самом даже прозаическом смысле: служба в чертежной инженерного департамента с 9 до 14; занятия в старших офицерских классах училища до вечера; потом, едва ли не все ночи подряд, наедине с бумагой... А ведь еще откуда-то нужно выкроить время, чтобы не забыть поесть, когда случаются деньги, а когда не случаются, придумать, где их достать, если достать уже нигде нельзя; и родным написать, и в библиотеку забежать, и почитать новинки... Напряженность, почти не знающая передышек, выводила из равновесия и без того не отличающееся особой крепостью здоровье Достоевского.

"Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, -- вспоминает Григорович, -- мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним случился припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три". Доведенная до предела впечатлительность в соединении со все более накапливающейся усталостью вели свою темную, разрушительную работу.

"Служба надоела, как картофель", -- жалуется он Михаилу: видно, немало дней пришлось ему держаться на одном картофеле... Рядом с ним служило человек сорок мелких и покрупнее, старых и молодых, пьяниц и мечтателей, бедных и вовсе нищих чиновников -- ветошек общества. "Зачем вы меня обижаете? Не надо меня обижать -- я тоже -- человек", -- не раз вспоминался ему гоголевский Акакий Акакиевич. Мы вот научились его жалеть, сострадать ему, а если влезть самому в его нутро, неужто там одни мечты о новой шинели? А вдруг целый мир страстей, возвышенных, тонких, как и у тебя самого? Но у тебя есть еще и надежды на будущее призвание, а у него их уже нет. Уже. Значит, были все-таки когда-то и у него, но он пережил их, понял, что ничего не ждет его впереди, кроме однообразной, как картофель, службы... Страшно, больно и страшно.

В феврале 44-го Достоевский пишет прошение об отказе от своих наследственных прав за небольшую, единовременно выплаченную ему сумму. Очень уж нужны были деньги? Да. Очень. Но обходился же как-то в подобных случаях и раньше: мысль измучила, источила мозг и сердце -- как быть человеком, христианином, сострадать униженным и оскорбленным жизнью и судьбой бедным людям и жить за их счет, за счет их скормленных скоту соломенных крыш, плачущих у бескровных грудей матерей младенцев? А 19 октября того же года он окончательно решает разом изменить свою жизнь -- добивается отставки.

Примечания:

1 "Секта людей божьих" или "христовщина" -- "хлыстовщина" -- одна из мистических сект, распространившихся в России со второй половины XVII века.

2 История Брянчанинова и Чихачева описана в повести Н. С. Лескова "Инженеры-бессребреники". Душевная драма одного из последователей, Николая Фермора, послужила основой "Записок доктора Крупова" Герцену.

3

4 Позднее один из замечательных героев Севастополя, впоследствии герой Шипки.