Ю. Селезнев. Достоевский (Из серии "Жизнь замечательных людей").
Часть вторая. Житие великого грешника. Глава II. Россия и Европа.
2. Европа

2. Европа

А время теперь мчалось, и не бешеной тройкой, а казалось, все больше как бы с железным грохотом и присвистом. Вот нужно ответить на целую груду неотвеченных писем, а и то некогда. Все-таки Якову Петровичу Полонскому нельзя не написать -- в Австрию укатил, еще не знает, что "Время" напечатало его роман в стихах "Свежее предание":

"... Да, кстати, когда вы приедете и все ли время пробудете только в одной Австрии? Италия под боком, как, кажется, не соблазниться и не съездить? Счастливый вы человек! Сколько раз мечтал я, с самого детства, побывать в Италии. Еще с романов Ратклиф... Потом пришел Шекспир -- Верона, Ромео и Джульетта -- черт знает какое было обаяние. В Италию, в Италию! А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели и теперь не удастся поездить?.."

Отписал и Александре Карловне, свояченице литератора Порецкого, с которой познакомился случайно в поезде во время одной из поездок в Москву, -- и без того сколько уже обиженных на него: тому ответил не вовремя, тому показалось, будто он поздоровался как-то не слишком горячо, третий и вовсе решил -- Достоевский-де зазнался, не хочет узнавать, и пошла гулять легенда: и заносчивый он, и угрюмый, и вообще не такой... А у него после каждого припадка (они все учащаются) по неделе жуткие головные боли и тоска -- себя самого ненавидишь до отвращения. А тут еще и вовсе память стало отшибать на два-три дня; видишь, лицо знакомое, а кто -- никак не вспомнишь. Одно время чуть не со всеми подряд на всякий случай раскланивался, так на него уж и кивать стали с подмигиванием и перешептываться ухмыляючись...

"... Вы спрашиваете: прошла ли моя тоска? Ей-богу, нет, и если б не работа, то я бы заболел от уныния. А между тем мне так мало нужно. Ведь я знаю сам, что мне нужно мало, и даже знаю, что именно нужно: хороших людей. Как вы думаете, это много или мало?

... В Петербурге самое интересное во всех отношениях время -- осень, особенно если не очень ненастна. Осенью закипает новая жизнь на весь год, начинаются новые предприятия, приезжают новые люди, являются новые литературные произведения. Предчувствую, что эта осень и зима промелькнут скоро: а там весной непременно за границу.

... Не взыщите меня за глупое письмо. Глупое потому, что все о себе писал... Охотница ли вы до ягод, до яблок и до груш? Вот это самое лучшее, что есть в лете..."

Аполлон Григорьев все-таки уехал. Живет теперь в Оренбурге вместе с Марией Федоровной. Измучает она его вконец...

"Время" идет хорошо, платит хорошо; "Время" мной дорожило и дорожит, -- объяснял Григорьев старым друзьям, решившим было, будто Достоевские чем обидели его. -- Но "Время" имеет наклонность очевидную к Чернышевскому с компанией, -- и я не остался в Петербурге".

Вот попробуй и угоди друзьям -- Николай Николаевич Страхов, так тот, напротив, убеждает всех, что Федор Михайлович бессознательный славянофил и непонятно, отчего и зачем спорит с "русской партией".

Достоевский высоко ценил талант Григорьева, и разлука с ним приносила ему новые душевные печали, но вместе с тем он понимал и не раз говорил об этом ему самому: "Вы, Аполлон Александрович, не деятель". "Я полагаю, -- писал он чуть позже, -- что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если бы у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания".

Григорьев отвечал из Оренбурга Страхову, зная, что тот делится его письмами с Достоевским: "Да, я не деятель, Федор Михайлович! И признаюсь вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже, что я не могу купаться в ней... я горячусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, нищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца..."

Григорьев любил своего "деятельного", как ему казалось, друга, но именно деятельность-то ему и не нравилась. И уже в письмах, предназначенных не для Федора Михайловича, Григорьев упрекает его ближайших друзей, буквально умоляя их "не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить и беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически".

Но что действительно поражало Достоевского в письмах Аполлона Григорьева, так это, по видимости, туманные видения и неясные пророчествования: "... В словах так называемого Писания есть, мой милый, действительно какая-то таинственная сила. Вдумывался ли ты серьезно в книгу Иова, в эти стоны, с глубоким сердцеведением вырванные из души человеческой? Там, между прочим, в этом апокалипсисе божественной иронии, есть слова: страх, его же убояхся, найде на мя, -- страшный смысл которых рано или поздно откроется тебе... как давно уже раскрылся он мне...

" Но еще несколько фраз, и вся неясность улетучивалась и внутренний смысл туманных слов обрисовывался вдруг вполне рельефно и современно:

"Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов -- и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии, и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности..."

... Да ведь именно этот-то вопрос более всего измучивал и Достоевского, он-то более всего и подвигал его к "фельетонной" деятельности, о нем-то и толковал он в споре о "Египетских ночах".

А вот госпожа Толмачева, урожденная Эверисман, о которой уже успели забыть, но которая вновь напомнила о себе: бросила своего мужа, ретроградного председателя пермской казенной палаты господина Толмачева и бежала с прогрессивным журналистом Таммерманом, -- да-да, тем самым, который и поведал в "Санкт-Петербургских ведомостях" о черных глазах Евгении Эдуардовны, загоравшихся во время чтения ею "Египетских ночей", -- в Казань, а затем и за границу. Через сотрудников "Времени", тайных корреспондентов "Колокола", Достоевский узнал, что заезжала Толмачева и к Герцену, однако принял ли ее Герцен -- осталось неизвестным.

Между тем появились в прессе первые отклики на "Униженных и оскорбленных", и они радовали. В "Современнике" отозвался сам Чернышевский, отметивший и психологическую глубину романа, и новизну художественной разработки нравственных проблем. Похвалил новое детище и Аполлон Григорьев, поздравивший Достоевского с решительным отходом от сентиментального натурализма (так он именовал ветвь "натуральной школы") 40-х годов. А сентябрьский номер "Современника" вышел с большой статьей Добролюбова "Забитые люди", почти полностью посвященной Достоевскому.

"Достоевский принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много в продолжение его поприща явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы..." Если в течение десятилетнего молчания Достоевского иногда и вспоминали, продолжал Добролюбов, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть. Но вот Достоевский явился с новым произведением, и что ж, роман "очень недурен, до того недурен, что едва ли не его только и читали с удовольствием, чуть ли не о нем только и говорили с полною похвалою... Словом сказать, роман г. Достоевского до сих пор представляет лучшее литературное явление нынешнего года. А попробуйте применить к нему правила строго художественной критики!.."

Это уже хоть и не прямой, но ответ на "Господина -- бова...": вот, дескать, произведение, лучшее за год (хотя что в этом году-то появилось заметное?), а и то говорить о художественной значимости его не приходится, так что, если следовать совету самого Достоевского, говорить о нем и вовсе не стоило бы, но мы, мол, говорить все-таки будем, потому что, кроме художественных достоинств, есть в нем нечто поважнее: отражение жизненных реалий -- о них и речь. Вот: "... надо быть слишком наивным и несведущим, чтоб серьезно разбирать эстетическое значение романа, который обнаруживает отсутствие претензий на художественное значение..." Ладно, это Достоевского не обижало -- сам полемист, он прекрасно улавливал и суть полемического хода своего оппонента, а частично даже и соглашался с ним: произведение действительно вышло дикое, растянутое. Вот и Аполлон Григорьев хвалил, а теперь ругает: "Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей, что за мощь мечтательного и исключительного и что за незнание жизни..." Но Достоевский убежден -- и здесь есть с полсотни страниц, которыми он может гордиться, да и Валковского они все-таки не поняли... Однако в целом статья Добролюбова более чем благожелательна. Огорчило и раздосадовало его другое:

"У Пушкина, -- пишет Добролюбов, явно отвечая на упрек Достоевского в недооценке Пушкина, -- проявляется кое-где уважение к человеческой природе, к человеку как человеку, но и то большей частью в эпикурейском смысле. Вообще же он был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни...

Только Гоголь, да и то не вдруг, вносит в нашу литературу гуманистический элемент... По этому-то пути направился и г. Достоевский..."

Умные люди, передовые умы, а Пушкина никак не уразумеют! -- огорчался Достоевский. Пушкинского пути не видят и видеть не хотят -- вот что прискорбно и чревато для умственной и нравственной нашей-то самостоятельности... С Добролюбовым нужно спорить, и не в одних статьях, но и с глазу на глаз -- благо недавно познакомились. В этом году он со многими сошелся -- и с Чернышевским, и с Гончаровым, и с Островским, и с Салтыковым-Щедриным заново...

это недавно отпущенная борода худит? -- Мария Дмитриевна, сколько хватило сил, изображала хозяйку дома, старалась быть приветливой, но в конце все-таки сорвалась, устроила истерику. Невеселое зрелище. Федор Михайлович как мог баловал ее то сладостями, то, глядишь, новым платьем, то сумочкой дамской модной.

Сорокалетие навалилось долгими грустными раздумьями -- жизнь все быстрее катится к старости, если проклятая болезнь даст еще добрести до нее, конечно... А главное -- затаенное, потому что и высказать некому -- детки... Как ему хотелось детей!

Александр Петрович Милюков, по-прежнему часто бывавший у Достоевского, не раз замечал, с какой симпатией относился Федор Михайлович к детям, с каким участием следил за их играми, с какой непринужденностью входил в их интересы, вслушивался в их наивные разговоры.

Однажды Милюков рассказал показавшуюся ему забавной сценку:

-- Как-то летом сижу вечером у открытого окна. Пастух гонит коров, играя на своей двухаршинной трубе. Вдруг какой-то мальчик-мастеровой, в пестрядевом халатишке и без сапог, подбегает к пастуху, протягивает ему грошик, чтоб тот позволил ему тоже немного поиграть. Пастух соглашается, объясняет мальчонке премудрость своего нехитрого инструмента. Мало-помалу из трубы слышатся резкие, отрывистые звуки. Мальчик, довольный, старается, и вот уже раздалась такая звонкая трель, что даже коровы дружно замычали. И вдруг откуда ни возьмись городовой, схватил мальчонку за ухо и орет: "Я, мол, тебе! Что балуешь?.." Мальчик, конечно, оторопел, бросил трубу и побежал, как-то уж очень печально опустив голову...

-- Неужели вот этот случай кажется только забавным? Да ведь это драма, и серьезная драма! Бедный мальчишка этот родился в какой-нибудь деревне, по целым дням был на свежем воздухе, бегал в поле, ходил с ребятишками в лес по грибы или за ягодами, видел, как овцы пасутся, слышал, как птицы поют. Может быть, тятька или там дядя какой-нибудь на телегу с сенокоса посадит его или даже верхом на кобылке даст проехаться. Там у ребенка была какая-нибудь свистулька... И вот привезли его в Петербург и отдали на годы в ученье, или, лучше сказать, на мученье, к какому-нибудь слесарю или меднику, и сидит он с раннего утра до ночи в подвале душной мастерской, в непроглядном дыму и копоти, и не слышит ничего, кроме стука молотков по меди да ругани подмастерьев. Да ведь это же настоящий маленький "мертвый дом", где ему суждено вести каторжную жизнь много лет... Все развлечение его в том только, что хозяин пошлет сбегать в кабак за водкой, да в светлый праздник он пошатается на вонючем дворе, да может постоять у ворот, если не прогонит дворник. И вот теперь у этого мальчишки завелся грош, и он не проел его на прянике, не пропил на грушевом квасу, а видит -- гонят коровушек, и у пастуха дудка. Захотелось ему удовлетворить высшей эстетической -- Да-да, эстетической! -- потребности, присущей всякому человеку, и отдает он последний свой грош, чтоб минуту, только минуту бы поиграть... И коровы-то замычали -- откликаются ему по-деревенски. И вот -- блюститель порядка... Да поймите же, сколько в этом трогательного, какая это драма!

Бог один, должно быть, только и слышал стоны его ничем не утолимой жажды отцовства.

В ноябре -- будто обухом по голове -- весть: в ночь с 16-го на 17-е сгорел от чахотки Добролюбов. Вот и поспорили, поговорили... Достоевский не любил расхожие среди его окружения разговоры о "зарвавшемся мальчишке", "свистуне", он верил, что из этого мальчика может вырасти могучий деятель, близкий ему по духу, он и сейчас ощущал в этой болезненной телом натуре родственные ему черты: искренность таланта, готовность идти в бой за свои убеждения, веру -- пусть и иную, чем его, -- в будущее русского народа. Он знал, Добролюбову, как и ему самому, врачи сулили поправить здоровье, если он откажется от нещадной его эксплуатации.

-- Если бы мне предложили дожить до глубокой старости, но с условием бросить журнал, -- сказал Добролюбов однажды, -- я, не колеблясь, предпочел бы лучше прожить только до тридцати лет, но не бросать журнальную деятельность.

Декабрь принес новый удар, и он снова был связан с "Современником": журнал опубликовал полемическую статью, скорее даже фельетон -- "О почве (не в агрономическом смысле, а в духе "Времени")", -- за подписью "Посторонний сатирик". Достоевский был немало раздосадован: "Время", не раз уже вступавшееся в открытую за "Современник", становилось вдруг объектом насмешек не "Русского вестника", как это продолжалось на протяжении всего года, но самого же "Современника". Автором статьи оказался новый сотрудник журнала, недавно окончивший духовную академию, 26-летний Антонович. Он обвинял почвенников во фразерстве, в отсутствии какой бы то ни было положительной идеи, в том, что они не потрудились даже уяснить для себя, о чем, собственно, хлопочут. В самом деле: "Многочисленные солидные умы совершенно серьезно препирались между собою о том: ... Пушкин народный ли поэт? Квас лучшее ли питье, чем вода?.."

Конечно, иронизировал Антонович, если под словом "почва" понимать -- народ, то это весьма гуманно говорить о почве, но рецепты, которые предлагают почвенники, не годны, так как, во-первых, грамотность и образование народа не решают проблемы: "Как ни восхваляйте грамотность, а желудок всегда берет свое... Даже возвышенные эстетические наслаждения подчиняются желудку, или, выражаясь деликатнее, чувству голода". Вот, "если бы каждый член почвы имел порядочный капиталец, поверьте, он не поскупился бы для того, чтобы поучить детей своих уму-разуму...". Антонович защищал материализм от почвеннического идеализма, намекал на то, что "Время"-де по своим взглядам недалеко ушло от катковского "Русского вестника".

-- Хорош материализм! -- возмущался Достоевский. -- Пушкина свели к вопросу о "квасе", проблему народа к "желудку" и "капиталу": живи, дескать, в свое пузо, а все остальное само собой приложится1 . Нет, пусть уж нас лучше ругают ретроградами и идеалистами, но мы такого никогда не скажем и народу не пожелаем. Да и разве же "Время" хоть где-нибудь высказалось против необходимости улучшения народного быта? Да оно в каждом номере твердит об этом настойчивей самого "Современника", но мы -- идеалисты, да, идеалисты, потому что считаем главным все-таки не нутро, а идеал, идею, без которых и само материальное благосостояние непременно приведет к полному развращению, к гибели народа. Что в основе -- дух или желудок? Вот в этом-то и весь вопрос, -- горячился Достоевский, но от полемики с "Современником" пока отказался. Думалось, может быть, выпад случаен? Хотя и понимал: без ведома Чернышевского такой выпад никому не известного сотрудника появиться не должен бы...

"Очень Вам благодарен за присылку двух номеров "Времени", которые я читаю с большим удовольствием. Особенно Ваши "Записки из мертвого дома". Картина бани просто дантовская".

Да, Достоевский тоже мог быть доволен "Временем". К журналу тянутся талантливые авторы: известные -- Тургенев, Островский, Салтыков-Щедрин, Майков, Полонский, Плещеев и молодые -- Крестовский, Лесков, Помяловский, Мей, Левитов... И читатели его приняли тепло: подписка на 62-й год идет сверх ожиданий.

На "Мертвый дом" надеялся, конечно, да ведь на какое из своих произведений он не надеялся? Но чтобы такой восторженный успех, такое потрясение, кажется, чуть не всей России, -- об этом он мог мечтать разве что в давних своих, еще юношеских мечтах. Его теперь то сравнивали с Данте, то называли новым Вергилием, который ввел читателей в ад, но не фантастический, а реальный 2 , на каждом литературном вечере просили читать отрывки из "Записок", устраивая небывалые овации; молодежь боготворила его. Он снова становился кумиром, хотя это и достойно грустной усмешки -- слишком уж хорошо знал цену подобных вознесений. На днях, в ночь с 18 на 19 февраля (вот и 62-й наступил), скончался Иван Иванович Панаев, человек, которому он обязан двумя незабываемыми на всю жизнь переживаниями: встречей с Авдотьей Яковлевной и кличкой "литературный кумирчик". Обида, конечно, давно утихла, да и не в ней дело: порвалось еще одно звено невидимой цепи, связующей его с той тревожной и чудной порой, когда все еще было впереди. Грустно, особенно на пятом десятке: жаль отчего-то даже старых пересмешников своих. Может, еще и оттого, что их-то уже не вернешь, а новые все равно отыщутся, придумают что-нибудь и похлестче "кумирчика".

А он смущается читать публично свои "Записки", все больше норовит -- Пушкина, объясняет друзьям: оно, знаете, как-то стыдно -- все кажется, будто я жалуюсь...

"Мертвого дома". Официально вечер проводился в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам, ученым и студентам, на самом же деле для сбора средств недавно арестованным за связь с Герценом поэту Михаилу Ларионовичу Михайлову и Владимиру Александровичу Обручеву, и Достоевский знал об этой истинной цели вечера. Льстило ему и другое: состав выступающих тщательно отбирался по строгому принципу -- вечер должен был стать своеобразной демонстрацией самых передовых, самых прогрессивных сил русской литературы и культуры. К тому же вызывала любопытство и ожидавшаяся речь известного либерала, профессора истории Петербургского университета Платона Васильевича Павлова -- "Тысячелетие России". Вовсю уже шла подготовка к юбилею, скульптор Микешин завершал работу над величественным памятником, который решено было поставить в Новгородском кремле... Почему именно там? Да потому, что за начало отсчета лет русской истории была взята официально принятая по "норманнской теории" дата призвания варяжских князей в Новгород Великий -- 862 год.

В огромном зале Руадзе, казалось, собрался в этот вечер весь цвет общественного Петербурга. Публика была буквально наэлектризована еще до начала выступлений. Когда же Чернышевский прочитал свои воспоминания "Знакомство с Добролюбовым", окна и люстры с трудом выдержали настоящую бурю криков и рукоплесканий. Собравшимся, собственно, было даже и не столь важно, что именно исполняется со сцены, -- они пришли прежде всего выразить восторг и поклонение самим представителям передовых идей, "хорошего направления", словом -- прогресса. Однако подбор исполнявшихся произведений был столь же не случаен и тщателен, как и исполнителей: Антон Рубинштейн сыграл "Афинские ночи", посвященные восставшей Греции, Курочкин прочитал перевод из Беранже -- "Птички", о радости вырвавшегося из клетки на свободу создания; что-то исполнял приехавший из Польши скрипач Генрик Венявский; читал стихи Некрасов. Свою долю оваций -- чуть-чуть не обвалилась зала, как писал под впечатлением вечера Курочкин, -- получил за "Мертвый дом" и Достоевский. Когда же Курочкин читал другой свой перевод из Беранже -- "Господин Искариотов", -- всякий раз, когда он произносил повторяющиеся слова: "Тише, тише, господа: господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда", -- публика до того неистовствовала и топала в ритм ногами, что казалось, не то что домовладелице Руадзе, но всему Петербургу грозит участь тех, кто пережил лиссабонское землетрясение.

И вот тогда-то на сцену и вышел профессор Павлов. Собственно, ничего особенного он не говорил: речь его была уже цензуирована и опубликована, но его восторженный голос, срывающийся на крик, воздымание рук к потолку, потрясание указующим перстом, интонации и акценты в накаленной до предела атмосфере придавали выкрикиваемым фразам какой-то скрытый, намекающий, а то и противоположный смысл. Возбуждение достигло предела. Достоевский, оглушенный и придавленный происходящим, ощутил себя вдруг больным, разбитым -- он понимал энтузиазм, вызванный выступлением Чернышевского, сам увлекся настолько, что подтопывал со всеми в такт "патриоту-Искариоту" (ему и самому омерзительны иуды-искариоты, рядящиеся в личины патриотизма), но это уж не энтузиазм, а какая-то вакханалия, нечто болезненное, бесноватое3 , противоположное целям собрания, -- зачем же глумливость? Ведь речь-то идет все-таки о России -- нашей общей матери, да, и больной, и небезгрешной, может быть, -- кто не без греха? -- но зачем же задирать ей подол публично, прилюдно, да еще и с энтузиазмом? Детям-то -- матери своей...

Вечер закончился "Камаринской" Глинки.

"Камаринская". Та же, да другая. И -- "прощайте, добрые друзья": праздник жизни, уже таивший в себе и Петропавловку, и Мертвый дом...

Что-то будет, что-то будет?

Ночью с ним случился жестокий припадок.

Потом находила беспричинная и потому еще более мучительная тоска, накатывало состояние какой-то непреодолимой обреченности, а главное, вины -- за что? перед кем? Он искал ответа, пытал свою память, совесть и не находил ответа: нет, он не был безгрешен и, может, как никто другой, сам судил свои грехи, склонный скорее преувеличивать их, нежели преуменьшать или скрывать от себя же, но тут было нечто иное, загадочное, мучительное, словно над ним тяготеет неведомая ему самому великая вина великого преступления. Проходило два-три дня, и состояние это улетучивалось, но память сохраняла испытанное повторяющееся ощущение. Порою ему казалось, будто его преступление в том-то и заключается, что он никак не может вспомнить и осознать свою вину. Какую?.. Лишь в повседневности забот и трудов он вновь обретал способность и желание жить, надеяться, верить...

В мартовском номере "Современника" Антонович обрушился на роман Тургенева "Отцы и дети" (статья называлась "Асмодей нашего времени" -- так назывался и недавно появившийся роман Аскоченского, что намекало на родственность Тургенева одному из самых одиозных авторов). "Отцы и дети" клеймились как "карикатура на молодое поколение", сознательная и злобная клевета на него. "Современник" воспринял Базарова как недостойную попытку Тургенева окарикатурить недавно умершего Добролюбова. Одновременно в "Русском слове" молодой резкий Писарев вступился за Тургенева и его Базарова; в спор вовлекли и Каткова, в журнале которого появились "Отцы и дети". Словом, вокруг романа закипели страсти.

о только что родившемся детище4 .

В апреле Антонович вновь выступил с разоблачениями "Времени", на этот раз в выражениях еще более язвительных, нежели в недавней статье "О почве".

Достоевский начинал понимать, что наступление "Современника" на "Время", едва ли не единственный журнал, кроме "Русского слова", поддерживавший его, не ошибка и не случайность: именно близость "Времени" к "Современнику" заставляла последний заявлять о самостоятельности, о принципиально особом пути. Призыв, обращенный к Герцену и опубликованный им в 60-м году в "Колоколе", -- "К топору зовите Русь", -- без сомнения, если и не принадлежал непосредственно Чернышевскому или Добролюбову, то, во всяком случае, наверняка исходил из близкого им круга людей. "Современник" все более определенно, насколько это было возможно в подцензурном журнале, призывал к революции в России.

К какой революции, досадовал Достоевский, к "французской"? Но с западными теориями народ не поймет нас и не пойдет за нами -- он был совершенно убежден в этом; его только удивило, когда он заметил вдруг, что даже в мыслях своих все еще думает -- "мы", "нас", "нам", по существу, объединяя себя и с лагерем Чернышевского, и с Герценом, хотя и столь же ясно понимает все разделявшие их противоречия, всю разницу в определении путей достижения социальной справедливости.

Однако в сложной ситуации смутной эпохи, считал он, необходимо наводить мосты между противоположными берегами реки, текущей в направлении единой цели. "Современник" же, судя по всему, напротив, считает необходимым окончательно сжечь даже и те, что успели весьма прохудиться и обветшать. И между "Современником" и "Русским словом" также грозит разгореться серьезная баталия. И с "Колоколом" у "Современника" едва ли не распря: еще в 59-м Герцен выступил в "Колоколе" со статьей "Very dangerous!!!" ("Очень опасно!!!"), в которой обвинил "Современник" в том, что он своим "свистом", окриками, торопливостью ведет не к развитию общественного сознания, но, напротив, вполне может заглушить даже и первые ее проблески. "По этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею", -- заключал Герцен.

"Колоколе" Герцен дал Чернышевскому и Добролюбову определение -- "желчевики".

Позиция Герцена, насколько Достоевский мог судить о ней по тем номерам "Колокола", которые разными путями, но попадали к нему, конечно, ближе ему, нежели все яснее определяющаяся для него программа "Современника", хотя и крайние выпады Герцена он тоже не разделял.

-- Революция?.. Нет, и революцией его не испугаешь: когда вопрос стоял об освобождении народа -- ou готов был пойти хотя бы и на площадь, и пошел на каторгу; Чернышевский в то время, может быть, еще семинарию едва окончил, а Добролюбов, пожалуй, и вовсе в ребячестве пребывал, но теперь, когда главный вопрос решен мирно, без пугачевщины, звать ли народ к топору? Куда вы торопитесь? Общество не готово, народ разобщен с интеллигенцией; мы еще и язык-то не выработали, которым говорить с народом, а вы хотите в 10 минут растолковать ему ваши теории, да и спешите-то не вместе с историей, а за теорией... -- Он и не заметил, как увлекся, разгорячился, разбегался по комнате, даже и руками вон как размахался, словно перед ним не воображаемый Чернышевский, а реальный. -- Нет, нет, нужно объясниться: звать к топору, когда общество разобщено, когда социальный интерес самого народа не выработался, -- значит звать к пугачевщине, к кровавой бессмысленной смуте; нет, эдак наши революционеры больше крови прольют, чем дела-то сделают...

А время действительно таило возможность взрыва5 : крестьянские бунты, все учащающиеся волнения в Польше, студенческие беспорядки в Петербурге, Москве, Казани; правительство пребывало в явной растерянности6 .

"Скоро, скоро наступит день, -- читал он, -- когда мы распустим великое знамя, знамя будущего, знамя красное и с громким криком: "Да здравствует социальная и демократическая республика русская!" -- двинемся на Зимний дворец истреблять живущих там... Мы издадим один крик: "В топоры!", -- и тогда, кто будет не с нами, тот будет против, кто против, тот наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами..."

Это была знаменитая революционная прокламация "Молодая Россия", распространенная в тот день по Петербургу и призывающая "вместе с Разиным, с Пугачевым" к убийству царя и всего его рода, повсеместному уничтожению помещиков, священников, чиновников -- на площадях, в домах, в тесных переулках городов, на широких улицах столиц, по деревням и селам. Прокламация требовала уничтожения деспотизма и ликвидации брака и семьи; звала к упразднению Российской империи, если даже для этого придется "пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами", и к установлению вместо нее федерации республиканских областей. "На сколько распадется областей земля русская -- этого мы не знаем", -- лихорадочно, еще не веря своим глазам, сбиваясь и возвращаясь вновь к написанному, читал Достоевский. Как предварительное условие революции выдвигалась задача любыми средствами вовлечь Россию в войну: "Начнется война, потребуются рекруты, произведутся займы, и Россия дойдет до банкротства. Тут-то и вспыхнет восстание, для которого достаточно будет незначительного повода!.." Если бы ему пересказали это воззвание, он ни за что бы не поверил в его реальность, но вот оно, перед ним, и он читает его собственными глазами, если, конечно, это не бред и не галлюцинация... Бумага скорее напоминала ему провокацию, нежели плод революционной теории, для которой приспело время стать практикой. И к кому же они обращаются, на кого рассчитаны все эти Ледрю-Лоррены, Луи Бланы, Блюмеры, Орсини, якобинцы, антагонизмы, федерации, инициативы, радикализмы и прочие теоретизмы, которыми пользуются здесь авторы? На мужика? Мастерового? Что, кроме призыва "В топоры!", поймет в этом листке простой народ?

А через день Петербург был потрясен зловещим зрелищем: здесь и там вздымались к небу гигантские костры -- город пылал. К несчастью, поднялся сильный ветер -- настоящая буря, так что о серьезной борьбе со стихией не могло быть и речи. Сгорали целые кварталы, горели Апраксин двор, Большая и Малая Охта... Белые ночи превратились в кроваво-багряные, по улицам и площадям в панике метались тысячи погорельцев. То и дело багрово-сизое марево оглашалось воплями; выли собаки. Выгорели Толкучий рынок, Щукин двор, пылали все новые городские районы. "Пожары наводили ужас, который трудно описать", -- рассказывал Страхов, который вместе с Достоевским решил выехать по Неве за город, чтобы хоть отдышаться и передохнуть от нестерпимого зрелища. Высадились с пароходика в каком-то загородном саду, и здесь их ждало потрясение, едва ли не более впечатляющее: как ни в чем не бывало играл оркестр, пели цыгане, на фоне вздымающихся над городом клубов дыма празднично разодетые дамы и господа пили шампанское, смеялись... -- какой-то "пир во время чумы", увиденный воочию, нечто современное из Нероновых времен, отвратительное, безобразное в своем бессочувственном ликовании. Они вернулись в Петербург.

По городу ползли слухи:

-- Студенты жгут и поляки...

-- Помещики это, помещики -- царь-батюшка волю мужику дал, вот они и отмщают...

-- Антихрист ликует...

В правительственных и близких к ним кругах подозревали революционную партию, связывая пожары с прокламацией; начались массовые аресты, но никаких фактов вины арестованным предъявить не смогли; предали суду только двоих: учителя Викторова, пытавшегося в крайнем опьянении поджечь школу, и 12-летнего солдатского сына Ненастьева, кажется, поджегшего забор у соседа, вероятно, когда-то нещадно надравшего ему уши...

выбрасывались кипы горящих документов, подхватываемых ветром и летящих над Петербургом, пришлось задуматься: вряд ли полиции выгодно было играть в подобные игры... Министерство просвещения, однако, удалось отстоять от пожара.

Несмотря на отсутствие доказательств, официозные газеты и журналы все-таки решили свалить вину на студентов. Всерьез поговаривали и о "подстрекателях", главных виновниках несчастья:

-- Все это творение Герцена, его любовь к России...

-- Говорят тоже, что в заговоре петрашевцы: у них была программа пожаров, теперь сбывается. А между тем они прощены, так вот они-то и благодарят за свое возвращение. Вот и будь после этого милостив...

Достоевского злили такие слухи, но злость -- плохой помощник в серьезном деле, а делать что-то было нужно. Что? Он прекрасно представлял, как смогут использовать, соединив в единую цепь последовательности, подобные слухи, пожары и прокламацию. И он садится писать статью, доказательно опровергающую официальную версию о связи пожаров с прокламацией, об участии в поджогах студентов. Но дальше медлить нельзя, необходимо наконец объяснение и с Чернышевским, не может же он не понимать, к чему приведут подобные воззвания, объяснение, искреннее до конца, глядя в глаза друг другу. И он отправился к вождю "поджигательной", как теперь уже вслух говорили, партии.

кабинет.

-- Николай Гаврилович, что это такое? -- Он подал ему прокламацию,

Чернышевский, близорукий, щурил глаза, даже глядя сквозь очки. Взял бумагу и как бы впервые прочитал ее.

-- Неужели вы предполагаете, что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?

-- Именно не предполагал и даже считаю ненужным вас в этом уверить. Но, во всяком случае, их надо остановить во что бы то ни стало. Ваше слово для них веско, и уж, конечно, они боятся вашего мнения.

-- Уверен и в этом. Но вовсе и не нужно их знать и говорить с ними лично. Вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдет до них.

-- Может, и не произведет действия. Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны.

-- И, однако, всем и всему вредят...

Говорили о многом. Часа через два Достоевский уехал7 .

в народной хрестоматии, которую он готовил. Проговорили, однако, час. После чего и еще обменялись визитами. Значит, было о чем говорить и ради чего встречаться.

Неожиданно нагрянул в редакцию "Времени" приехавший из Парижа Тургенев. Господи, сколько не виделись! Такой же высокий, породистый, только погрузнел да поседел, но красавец, ничего не скажешь. Расцеловались как старые приятели. Тургенев пригласил Федора Михайловича с братом и Страхова отобедать в ресторане Клея, при гостинице, в которой остановился. Говорил о том, что пущенное им в "Отцах и детях" слово "нигилист" теперь стало чуть не бранным: "Посмотрите, что ваши нигилисты делают! Жгут Петербург!" -- первые слова, которые он услышал, выйдя на Невский; молодежь на него осерчала за Базарова -- обидно; а у горевшего министерства внутренних дел -- знаете, что нашел? -- никогда не догадаетесь! -- обгорелое дело о выдаче мне заграничного паспорта... Рассказывал о житье-бытье за границей, об отношении иностранцев к русским -- и каких только хитрых и даже подлых уловок не напридумали, чтоб обобрать русского. Вечер удался на славу.

У Достоевского уже и у самого в кармане дозволение о выезде в Европу для лечения -- после долгих хлопот наконец-то и он сподобился.

И вот утром 7 июня друзья прощаются с ним у поезда, который впервые доставит его в "страну святых чудес", как он полуиронично именовал Европу. А на душе нерадостно -- обе его статьи о пожарах запрещены цензурой -- дурной признак. Правда, перед самым отъездом он и еще кое-что предпринял. Не быть бы беде...

Провожал его и Страхов, с которым Федор Михайлович после отъезда Аполлона Григорьева особенно сблизился и чуть ли не влюбился в него. Даже из Европы пишет ему, приглашая попутешествовать вдвоем, а то одному совсем невмоготу:

"Увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго, приласкаем молодую венецианку в гондоле. А? Николай Николаевич?.." Достоевский даже едва не расхохотался, представив, как мягонький, с розовыми пухлыми щечками Страхов обнимает венецианку. Потому что нужно было знать Николая Николаевича...

Родился он в Белгороде, в семье священника, учился в местном духовном училище, затем в Каменец-Подольской и Костромской семинариях, после чего закончил Петербургский университет и еще естественно-математическое отделение Главного педагогического института. Учительствовал в Одессе, затем в Петербурге. В 57-м защитил магистерскую диссертацию "О костях и запястьях млекопитающих". Милюков и пригласил его в "Светоч" вести отдел новостей естественных наук, откуда Страхов перешел во "Время", где выступал с научными и философскими статьями. Когда Григорьев уехал в Оренбург, он стал ведущим, конечно, после Достоевского, в критическом отделе. В юности пописывал и стихи. Аскетические наклонности в сочетании с благодушием характера вылепили из него человека, не то что деликатного, хотя, конечно, человек он в высшей степени деликатный, чем-то даже напоминающий Павла Петровича Чичикова. Смотришь на него, и так и кажется, если заговорит, то непременно уж скажет что-нибудь вроде: "Вы изволили пойти с валета, а я имею честь покрыть вашу двойку". Какой-то он неопределенный: уклончивый, мягкий и твердый одновременно, скупой до крайности на выражение своих симпатий и антипатий. О себе слова из него не вытянешь, а уж о женщинах и говорить не приходится -- раскраснеется, разызвиняется... Сразу виден закоренелый и убежденный холостяк. Впрочем, в давние студенческие дни однажды с ним случилось нечто опасное... Хотя нет, чуть-чуть не случилось...

-- Конечно, кто богу не грешен, -- бывало, и он откровенничал, -- и у меня увлечения бывали, хе-хе... Жила, я вам скажу, на Охте некая особа привлекательного вида. Гм... Гм... -- При этом он непременно откашливался и оглядывался по сторонам. -- Дева, можно сказать, черноокая, довольно крупных размеров и, -- гм... гм... -- тут он и вовсе понижал голос, -- со смелым взглядом... -- Словом, черноокая дева увлеклась свеженьким, чистеньким, тщательно бреющим свои пухлые щечки студентом, а еще надеждой водить его хоть всю жизнь за нос, и однажды он неожиданно для себя очутился в ее объятиях. -- Испугался я очень... -- рассказывал он. -- Да, скажу я вам, -- гм, гм, беречься следует... -- И он берегся всего опасного. И как критик тоже. Вот этого Достоевский и не любил в нем, а потому и подшучивал над его страхами.

За "венецианок" Николай Николаевич на Федора Михайловича не обиделся -- похоже, он вообще никогда ни на кого не обижался, -- приехал. Так что вторую половину путешествия они провели вдвоем. Но до этого Достоевский успел уже кое-где побывать и кое с кем повидаться...

В самом деле, не ради же одних только европейских красот и туристических достопримечательностей -- они слишком скоро надоели ему -- ехал он на Запад... Даже Париж показался ему прескучнейшим. Рейн, правда, действительно чудо, а вообще-то заскучал, затосковал по родной русской канители: что ни говори, но за морем и веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое...

-- Да, скажу вам, господа, люди русские, -- делился он впечатлениями с друзьями, вернувшись в Россию, -- если где и возможен социализм, то уж не в Европе: герои буржуазной революции сами превратились едва ли не в первых эксплуататоров. Идеал Запада -- обособиться каждому от всех, накопить побольше денег, завести как можно больше вещей, да тем и благоденствовать. Словом, идеала никакого, убеждений не спрашивайте. У нас, конечно, плотоядных подлецов, может, и не меньше, но там вполне уверены, что только так и надо, а больше и нет ничего...

Да, ну а что же здесь, в России?

Новости, прямо сказать, невеселые, даже и вовсе грустные: "Современник" и "Русское слово" приостановлены на 8 месяцев. "Время" тоже чуть было не подверглось той же участи: уже и отношение о закрытии журнала подготовлено, но в последний момент почему-то высочайшего позволения не последовало8 . Может быть, потому, что слишком увеличивать число "опасных государству" журналов сочли нежелательным? Во всяком случае, уже на следующий день после отъезда Федора Михайловича за границу Михаил Михайлович был вызван в следственную комиссию, где ему учинили допрос в связи с запрещенными статьями о пожарах. Михаил Михайлович взял их авторство на себя, так как подписаны они не были. Но дело не только в этом: несмотря на запреты цензуры и возможные последствия, Федор Михайлович перед отъездом хоть и тревожился: "Не быть бы беде", но настоял на том, чтобы в следующий, июльский, номер Михаил Михайлович вставил кусок о пожарах в обозрение "Наши домашние дела". И Михаил Михайлович пошел на ото. "Время" все-таки решилось и сумело не только сказать читателям свое мнение о пожарах, твердо заявить о непричастности к ним студенческой молодежи (в то время, как чуть не все газеты утверждали обратное), но и рассказать о таких правительственных мерах, как учреждение следственной комиссии, ужесточение цензуры, закрытие "Современника". Это "наше обвинение, наш протест", -- заявило "Время". На такую отчаянную выходку вряд ли позволил бы себе решиться в те дни какой бы то ни было другой журнал. Более того, в обозрении прямо осуждалась тактика правительственного террора. Конечно, журнал Достоевских не заявлял о своей близости к революционному, или, как говорили в то время, "пожарному", направлению, да и не мог делать такие заявления уже и потому, что действительно не разделял подобных методов борьбы. Но все-таки и в эту чрезвычайно опасную последствиями пору ясно проводил свою принципиальную линию: с идеями можно бороться только идеями. "Для обеспечения общественного спокойствия и для ограждения общества от вторжения в него ложных и вредных учений и идей есть и другое очень действенное средство, -- говорилось в обозрении. -- Зло ничего так не боится, как гласности и общеизвестности".

"Современник" и "Русское слово" (дойдет очередь и до нашего журнала -- теперь-то Достоевский был в этом полностью уверен), но и арестованы Чернышевский и Писарев. Поводом к аресту Николая Гавриловича послужил донос о перехваченном к нему письме Герцена...

Достоевскому, естественно, не желалось повторить свое недавнее путешествие в Сибирь, и все-таки, все-таки он ездил в Европу не только полечить нервы, передохнуть, набраться впечатлений: он ездил в Лондон, где встретился с Герценом (и неожиданно с бежавшим недавно из Сибири Бакуниным). Встреча не сделала Достоевского и Герцена единомышленниками, но они остались и после нее людьми лично, по-человечески, симпатичными друг другу9 . Неприятие Герценом программы "Молодой России" еще более убедило Достоевского в необходимости решительного противостояния экстремизму и авантюризму ультрареволюционных подстрекательств, о чем он и посчитал нужным еще раз заявить в объявлении о подписке на журнал "Время" на 1863 год, естественно, в формах, возможных для подцензурного слова, да еще и в новых условиях суровых репрессий. Собственно, в объявлении, по существу, были повторены основные положения его статьи "Два лагеря теоретиков", опубликованной еще в февральском номере за 62-й год. Достоевский вновь высказался против крайностей "Современника", по его убеждению, недооценивающего народ, навязывающего ему свою программу вместо того, чтобы понять интересы самого народа как силы самостоятельной, дать высказаться ему самому. Народ должен выйти на арену общественной жизни, иначе образованные "теоретики" в новых пореформенных условиях не смогут оставаться движущей силой общества, "Да, -- писал он, -- нужно открыть двери и для народа, дать свободный простор его свежим силам, ибо наш народ способен к политической жизни. Если же стоять на точке зрения, что "народ глуп, ничего до сих пор не выработал; среда народная бессмысленна, тупа" -- Достоевский цитировал Варфоломея Зайцева, одного из ведущих критиков "Русского слова", -- то вряд ли можно рассчитывать на какой бы то ни было общественный прогресс, ибо мысль эта в высшей степени ретроградна".

Но столь же неприемлема для него и другая крайность, высказываемая теоретиками главного органа славянофилов -- газеты "День" во главе с Иваном Аксаковым, которые, напротив, признают самостоятельную жизнь только в народе и отвергают как "ложь и фальшь" внутреннюю жизнь общества, просвещения, литературы. Оба лагеря, из которых, по его убеждению, один в принципе отвергает народность, а другой во имя своей теории не отдает справедливости нашему образованному обществу, "судят о жизни по теории и признают в ней и понимают только то, что не противоречит их исходной точке. А между тем часть истины есть в том и другом взгляде, и без этих частей невозможно обойтись при решении вопроса, что нужно нам, куда идти и что делать?"

Конечно, убеждал Достоевский, задача соединения культуры и народности не решается теоретически и в несколько дней: "время окончательного соединения оторванного теперь от почвы общества -- еще впереди", но необходимо эту задачу осмыслить и работать на ее решение уже сейчас.

"Боже нас сохрани, -- писал он, -- чтоб мы теперь свысока говорили об обличителях. Честное, великодушное, смелое обличение мы всегда уважали, а если обличение основано на глубокой, живой идее, то, конечно, оно нелегко достается... Мы рвемся к обновлению. Но мы не хотим вместе с грязью и выбросить золота..." Одни в своем обличительстве не признают за современной литературой никакой народности, даже Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Островский в этом смысле для них -- нуль. Другие, напротив, направляют острие своих обличительств именно против народности, выставляя "в уродливом виде и такие особенности народа нашего, которые именно составляют его надежду и самостоятельную, вековечную силу. В своем отвращении от грязи и уродства они за грязью и уродством многое проглядели и многого не заметили. Конечно, желая искренне добра, они с любовью самоосуждения и обличения искали одного только "темного царства" и не видели светлых и свежих сторон. Мы, разумеется, отличали их от гадливых белоручек. Мы понимали и умели ценить и любовь, и великодушные чувства этих искренних друзей народа, мы уважали и будем уважать их искреннюю и честную деятельность, несмотря на то, что мы не во всем согласны с ними".

Ни для кого не было секретом -- речь шла о закрытом "Современнике", о его вождях, один из которых недавно умер, другой пребывал в Петропавловке, и вдруг -- "искренняя и честная деятельность". Это опять-таки был не просто акт гражданского мужества "Времени" и лично Достоевского, но и отчаянный протест и вызов.

Здесь же Достоевский посчитал необходимым отделить обличительство "искренних друзей народа", пусть и неприемлемое для него, но достойное уважения, ибо честное, от обличительств многочисленных "крикунов, позорящих все, до чего они ни дотронутся, марающих иную, чистую, честную идею уже одним тем, что они в ней участвуют... выезжащих верхом на чужой, украденной фразе, как верхом на палочке, и подхлестывающих себя маленьким кнутиком рутинного либерализма. Убеждения этих господ им ничего не стоят. Не страданием достаются эти убеждения. Они их тотчас же и продадут за что купили. Они всегда со стороны тех, кто сильнее..." Вот этаких-то "угрюмых тупиц дешевого либерализма", как он их называл, Достоевский ненавидел более всех.

Однако произошло нечто непредвиденное: сначала Некрасов вежливо отказался дать в журнал "Время" обещанные им ранее стихи, сославшись на то, что ему неудобно появляться в другом журнале во время опалы "Современника", тем более что распространился слух, будто он, Некрасов, "предал Чернышевского". Что ж, поступок Николая Алексеевича вполне можно понять. Но, когда истек срок закрытия "Современника" и в первом же его новом выпуске в январе 63-го года журнал резко, в фельетонной форме весь свой жар обличений обрушил на "Время", -- Достоевский был ошарашен. Похоже, потеряв Добролюбова и в отсутствие Чернышевского главный их теоретик Антонович принял слова о "либеральном кнутике" на свой счет, решил Достоевский. Ну и поделом; однако зачем же на счет всего "Современника", а не на свой личный? Однако вскорости выяснилось, что анонимная статья принадлежала не Антоновичу, а пришедшему в журнал Салтыкову-Щедрину... Это известие и вовсе расстроило Достоевского: писателем Салтыковым он восхищался, хотя его общественные взгляды были для Федора Михайловича слишком туманны: то он "обличитель", то "господин надворный советник", вице-губернатор; то, кажется, славянофил10 , да и к "Времени" как будто благоволил -- всего несколько месяцев назад сам просил опубликовать его в журнале, а теперь вот в "умеренные нигилисты" записался (в отличие от "нигилистов неумеренных" -- Писарева и Зайцева).

"Современником", о которых он, кстати, никогда не умалчивал и при Добролюбове и Чернышевском, Достоевский отнюдь не видел в этом журнале антагониста: основная полемическая страсть "Времени" была направлена как раз против главного противника "нигилистов" -- Каткова, пытающегося, как считал Достоевский, втиснуть русскую народность в аглицкие колодки: вот уж, право, патриотизм, совершенно родственный "патриотизму" англомана Павла Петровича Кирсанова из тургеневских "Отцов и детей". Катков, воюющий с нигилизмом, считал Достоевский, сам-то и есть в первую очередь главный нигилист, ибо сам первый не верит в развитие народных начал. В свою очередь, и Катков после ареста Чернышевского видел основного своего противника прежде всего в Достоевском и его журнале.

Достоевский решил ответить на выпад "Современника", но так, чтобы объясниться, а не "расплеваться" с ним. Достоевский еще раз со всей определенностью заявил: "Добролюбов... стремился неуклонно к правде, то есть к освобождению общества от темноты, от грязи, от рабства внутреннего и внешнего, страстно желал будущего счастья и освобождения людей, а следовательно, был благородный деятель в нашей литературе. Даже может быть, самые ошибки его происходили иногда от излишней страстности его душевных порывов. Добролюбов мог даже... во многом изменить свой взгляд на вещи... найти другую, настоящую дорогу к своей цели, только одной своей благородной и праведной цели он не мог изменить никогда". Цели и средства -- это разница... Но с людьми, не верящими в народ и вместе с тем прикрывающимися именем и фразой Добролюбова, необходимо бороться -- объяснял Достоевский. Ответ, судя по всему, не удовлетворил "Современник", продолжавший свою борьбу со "Временем" и самим Достоевским.

Между тем все большую напряженность обретали и внешние политические события: с первых дней 63-го года вспыхнуло восстание в Польше.

так и для русского сознания.

В XIV--XVI веках, когда Русское государство, едва успев освободиться от 300-летнего Ордынского ига, вело нескончаемые войны за свою национальную, политическую и культурную независимость, в то самое время Польское королевство значительно расширило свои границы на востоке за счет древних русских, украинских и белорусских земель, проводя на них политику жестокого социального, национального и религиозного угнетения народов, подпавших под власть великопольских магнатов. В XVI--XVII веках Польша, будучи в ту эпоху страной, превосходящей Россию и по численности населения, и по военному потенциалу, вела чуть не постоянные войны с Россией, все еще пыталась осуществить давнюю мечту -- присоединить к себе всю Московию. И однажды, в Смутное время, эта мечта, казалось, стала вполне реальной.

Но Русь крепла в тяжелейших испытаниях. Польское же государство, раздираемое внутренними противоречиями, напротив, слабело, но все еще продолжало участвовать в общеевропейских войнах за раздел и передел владений, в результате чего (после трех разделов самой Польши между Пруссией, Австрией и Россией) оно перестало существовать как самостоятельное. К России по этим разделам большей частью отошли именно те западнорусские, белорусские и украинские земли, которые прежде были отторгнуты Польшей. Земли, отошедшие к Пруссии и Австрии, были в короткий срок методически онемечены, гордый польский дух здесь, по существу, был истреблен и, во всяком случае, никак реально себя не проявлял. Даже само имя -- Польша -- сохранилось только на территории, вошедшей в состав России в качестве Царства Польского.

Любая форма утраты государственной самостоятельности трагична для национального сознания. Однако само это национальное сознание, идея государственного возрождения, патриотическая надежда и воля к ее осуществлению не случайно сумели сохранить себя, до существу, только на территории "русской" Польши. Здесь-то едва ли не постоянно и возникали вспышки, разгоравшиеся порою в серьезные восстания, сурово подавляемые царским правительством: в 1794-м, 1831-м и теперь вот -- в 1863 году...

В 1815 году Царство Польское получило от Александра I конституцию, которой не имела сама Россия. Примерно с 1817 года в Польше возникает сеть тайных обществ, как патриотических, так и масонских. Начинается подготовка к восстанию под лозунгом возрождения Великой Польши -- "от моря до моря". В Варшаве уже открыто обсуждали необходимость восстановления самостийной Речи Посполитой, естественными границами которой назывались: Балтийское море на севере, Черное море и Карпаты на юге, Днепр с Киевом на востоке. Именно с таким ультиматумом и прибыла к Николаю I делегация для переговоров о признании Польши самостоятельным государством и о возвращении ей Литвы, Белоруссии и Украины...

к войне с нею, которая облегчила бы решение польского вопроса. Началось усиленное дипломатическое давление, так что, казалось, царское правительство вынуждено будет отказаться от своей части Польши. С особым интересом наблюдал за разворачивающимися событиями прусский канцлер Бисмарк, заявивший в самом начале 1863 года: как только Россия уступит требованиям восставших, "мы начнем действовать, займем Польшу, и через три года там все будет германизировано". Берендт -- вице-президент прусской палаты депутатов -- засомневался: стоит ли обсуждать этот вопрос всерьез или Бисмарк шутит? "Ничуть не шучу, -- оборвал его канцлер, -- а говорю серьезно о серьезном деле".

Откровенно-циничное давление на Россию со стороны Англии и Франции, угрожавших ей новой Крымской войной, выжидательно-хищническая позиция Пруссии, требования отдать Польше земли по Днепр -- все это в конечном счете не помогало решению польского вопроса, но осложняло и ожесточало его. Естественно, что подобные притязания подняли в России волну антипольских и прямо шовинистических настроений. Однако даже и люди, вполне принимающие патриотические стремления Польши к самостоятельности, никак не могли сочувствовать шовинизму требований эмигрантского руководства восстанием. Широко стало известно, что и в украинском и белорусском крестьянстве восстание в Польше вызвало из-за своих притязаний открытое ожесточение. И по сию пору в значительной части своей украинские и белорусские крестьяне жили на землях, так или иначе принадлежащих польским магнатам. Последние нередко жили в Париже или Лондоне, продавали или сдавали свои земли в аренду фабрикантам, как правило, католического и иудейского вероисповедания, что вызывало дополнительную неприязнь и ожесточение религиозного характера к новым, еще более жестоким эксплуататорам.

Сложной, чрезвычайно противоречивой была ситуация и внутри самого лагеря восставших: у руководства оказались сразу две партии: "белые", состоявшие главным образом из парижских и лондонских эмигрантов, преследовали исключительно великопольские интересы; "красные" считали необходимым учитывать требования и польских крестьян, но в вопросе о Великой Польше поддерживали "белых". Польскому крестьянству, которое надеялось решить путем восстания свои социальные проблемы, вопрос о Польше "от моря до моря", естественно, был чужд, и оно в большинстве своем не поддерживало шляхетское руководство. С самого начала восстание не было единым ни организационно, ни по своим задачам и целям.

В такой ситуации нелегко было выработать четкую позицию в отношении к восстанию даже и русским революционерам, не просто сочувствовавшим, но и активно помогавшим его подготовке и проведению. По замыслу польских и русских революционеров, восстание в Польше должно было стать началом общей крестьянской войны в Польше, Белоруссии, на Украине и затем по всей России.

Герцен, который принимал самое активное участие в подготовке восстания в Польше, прекрасно отдавал себе отчет в том, что Польша может рассчитывать на свободу только в случае широкой и активной поддержки со стороны русского народа. Но рассчитывать на такую поддержку при тех целях, которые провозгласило руководство, не приходилось. Герцен, да и не он один, прекрасно это понимал. В "Былом и думах" запечатлен такой, например, случай: приехал к нему в Лондон крестьянин Мартьянов, недавний крепостной графа Гурьева, для участия в изданиях Вольной русской типографии. Заговорили о восстании. Мартьянов молча выслушал доводы Герцена и мрачно сказал:

Польское крестьянство, судя по всему, за редкими исключениями, не собиралось поддерживать шляхту. В Белоруссии и на Украине крестьяне и вовсе роптали:

-- Кто с нас вчера по семь шкур спускал? Кто быдлом, холопьями да песьей кровью величал? Кому теперь, господа панове, шинки да церкви божии на откуп оставили?

Узнав о том, что польское руководство готовит восстание, не учитывая настроений не только русского, белорусского, украинского, но даже и польского крестьянства, Герцен пытался предотвратить бессмысленное в такой ситуации кровопролитие. "На Руси, в сию минуту, вряд ли может быть восстание... У нас ничего не готово", -- обращался он к Центральному польскому комитету и русским офицерам, готовившимся поддержать восстание. Нужно сделать все, убеждал он, чтобы выступление не началось прежде, чем народная патриотическая Россия будет готова поддержать его.

Однако восстание все-таки началось. Тогда Герцен посчитал необходимым не становиться в позу обиженного пророка, ясно предвидящего исход борьбы, но встать на сторону восставших, ибо рассуждать, правы они или не правы, готовы или не готовы, было уже поздно11 .

"Время "Колокола" кончилось" -- так определил отношение большей части русской общественности к Герцену революционер-демократ Николай Васильевич Шелгунов.

Достоевский напряженно всматривался в ход событий как в самой Польше, так и в России, но более всего волновало его их преломление в умах и настроениях общества. Конечно, многих подробностей он не знал, отношение его к восстанию было сложным: в целом он не мог не сочувствовать патриотическому движению к национальному освобождению Польши; конечно же, его раздражали великопольские претензии; его возмутил шовинистический разгул и в России и в Польше; претила ему и позиция Каткова, который, призывая к беспощадному подавлению восстания, ссылаясь на исторические факты, утверждал, что нет иного пути для разрешения "рокового вопроса".

Достоевский прекрасно понимал, что программа польского восстания сама толкает большинство русского общества к молчанию, если даже не к сочувствию правительству, подавляющему восстание. Вместе с тем и стремление Англии и Франции использовать Польшу в качестве предлога для решения собственных корыстных задач заставляет правительство принимать все меры для скорейшего усмирения восстания. Но столь же очевидным был для него и вопрос о возможной судьбе Польши в случае, если бы Россия уступила требованиям восставших: он не знал о выступлении Бисмарка, но то, что "свободная Польша", лишившись покровительства России, тут же станет легкой добычей Пруссии, кажется, ни для кого не было секретом. Разве что для самих поляков?..

В вопросе о Польше (как и в большинстве других вопросов) Достоевский вполне разделял позицию Пушкина, высказанную им в знаменитом стихотворении "Клеветникам России". Из современных же ему точек зрения в какой-то мере ближе всего было ему суждение Ивана Аксакова, которое тот изложил еще в 61-м году: Россия, писал он, "менее всех неправа в разделе и уничтожении Польши, но, как страна нравственная, тяжелее всех чувствует то, что было неправого в этом деле". Аксаков выступил против предоставления в данный момент государственной самостоятельности Польше, поскольку, считал он, "ультрамонтанский 12 католический фанатизм, шляхетский аристократизм и исключительная гордая национальность", обретши полную свободу действий, приведут только к новым неправедным кровопролитиям и как следствие -- к новой же утрате самостоятельности, на этот раз, вполне вероятно, уже не под властью "единоплеменной" России. Вместе с тем Аксаков выражал убежденность в том, что в будущем "рано или поздно последует теснейшее и полнейшее, искреннее соединение славянской Польши с славянскою же Россией, что к тому ведет непреложный ход истории, но не лучше ли ввиду такого неизбежного исторического решения предупредить все, что грозит нам бедой, враждой и раздором, добровольно, сознательно покаясь взаимно в исторических грехах своих, соединиться вместе братским, тесным союзом против общих врагов -- наших и всего славянства?"

"фигура умолчания" в обстановке разжигания шовинистических страстей -- уже позиция неприятия официальных мер. Высказать свое отношение вполне в подцензурной печати, да еще в журнале, попавшем в опалу, невозможно, а говорить, увиливая и извиваясь, недостойно, ибо полуправда нередко хуже лжи.

Молчали и "День" ("Мы надеемся, что читатели поймут, что это молчание не наша прихоть", -- объяснял Иван Аксаков), и возобновленный после временного закрытия "Современник".

Однако тихонький, обходительный Страхов, никогда еще не писавший по политическим проблемам, не только умудрился изложить позицию "Времени" по столь "деликатному" вопросу, но даже и убедить братьев Достоевских опубликовать его статью, озаглавленную им, не без влияния выступления Каткова, "Роковой вопрос". Главная мысль статьи сводилась к близкой и Достоевскому идее: проблема Польши гораздо обширнее и сложнее, нежели вопрос об одном только государственно-историческом споре, -- это и спор двух глубоко самобытных национальных культур и религий; словом, в конечном счете это отражение на почве славянской общности спора Востока и Запада. Спор этот невозможно решить военным или даже чисто политическим путем, он разрешим только на почве духовно-нравственного соревнования двух братских народов и в будущем должен завершиться в братском же взаимопонимании и взаимодействии обеих культур. Победит в этом споре та сторона, которая одержит духовную победу.

Статья вышла в апрельском номере "Времени" без подписи автора, как редакционная, и журнал тут же превратился в открытую, ничем не защищенную мишень, в которую били кому только не лень, как будто обнаружили наконец главного врага, виновника всех бед. Выступление было сочтено антипатриотическим, полонофильским, якобы утверждавшим превосходство польской культуры; расценивалось как скрытая поддержка восстания и прямой выпад против правительственных мер. Даже и призыв к просвещению, к развитию самобытных национальных начал как в России, так и в Польше истолковали в плане возмутительной критики правительственной политики в области просвещения, культуры, образования.

Главный удар по журналу нанес Катков. Правда, статью написал не он сам, а один из его сотрудников, но заметить в ней направляющую руку Михаила Никифоровича не составляло сложности для Достоевского. Суммировав и подытожив ставшие уже общим местом обвинения в адрес "Времени", "Русский вестник" усмотрел крамолу даже и в том, что под "Роковым вопросом" не стояло имя автора: тем самым, утверждал он, руководители "Времени" уподобились бандитам с большой дороги, которые "наносят удары с маской на лице". Прошел слух (кстати, имевший под собой реальную почву), будто статья во "Времени" вызвала восторг поляков и ее будто бы собираются переводить на Западе. Александр II по докладу министра внутренних дел Валуева отдал распоряжение запретить издание журнала "Время" за "вредное направление" и, в частности, за публикацию статьи "Роковой вопрос" -- "неприличного и даже возмутительного содержания, прямо наперекор всем действиям правительства".

не пропустила его. Вместе с тем он ругал и Страхова -- за его излишнюю "деликатность", уклончивость, витиеватую нечеткость в изложений серьезных и сложных мыслей, что и дало повод для любых, самых фантастических ее истолкований13 . Сам Страхов и испугался, и по-человечески почувствовал себя действительно виновником закрытия "Времени", да еще в самый неподходящий момент. Бросился в Москву, к Каткову, пытался объясниться с Валуевым, чтобы, по крайней мере, снять обвинения хотя бы непосредственно с редакторов журнала.

Тяжелые дни переживал Достоевский. После ежедневной журнальной лихорадки вдруг какой-то провал, пустота. На беду не роптал -- затем и бьют, чтоб больно было, но остаться без дела, без денег, без видов на будущее?.. Даже и начатого нет ничего, чтобы уйти хоть на время в писательскую маету, -- оно-то, может, еще век и долог, да ведь и час дорог. И домой хоть вовсе не ходи... Несчастная Мария Дмитриевна медленно таяла, в последнее время страдала и от частых галлюцинаций -- вдруг ни с того ни с сего задрожит и зашепчет: "Черти, черти, вот черти!" Глаза безумные, а в них страх. Федор Михайлович или, если при нем случалось, доктор раскрывали форточку, с пресерьезнейшим видом разыгрывали сцену изгнания чертей. Форточка наглухо закрывалась. Больная успокаивалась. Все часы в доме заводила до такого предела (будто боялась -- остановятся и с ними остановится жизнь ее), что полопались пружины, одни только ходики теперь и отсчитывали ее время. Доводили ее до истерики шаги мужа ночью, в часы бессонницы, по кабинету. И тогда в который раз он выслушивал, зажав ладонями до боли виски, ее болезненно-фантастические откровения: и не любила-то она его никогда. И неужели же он действительно возомнил, будто она могла полюбить его, каторжника? Да ни одна женщина, хоть немного уважающая себя, не может любить такого человека, как он... Так нет же -- заманил, наобещал златые горы... Писатель! Гоголь! Ни денег, ни квартиры порядочной... Потом припадок внезапно сменялся столь же бурным отчаянием -- она рыдала, клялась, что никогда никого не любила так страстно, как его, а он не любит, потому что она противна ему, и правильно -- кто же станет любить чахоточную, и -- о, она знает! -- он, и его родственники, и друзья только и ждут, когда она умрет наконец... И затем все прокручивалось сначала, пока, обессиленная, всхлипывая и повизгивая она наконец не затихала и, кажется, засыпала...

Курил, уставясь долгим взглядом в светлеющее окно. Что же делать? Жить плохо, да ведь и умирать не находка. Теперь у нее не оставалось ничего, кроме болезни и наполовину придуманных самой же воспоминаний. Ему было нестерпимо больно за нее, за ее обреченность и за то, что сам он -- какое страшное, и как нелепо оно звучит, это слово, -- счастлив сейчас невозможным, грешным счастьем, но оно все-таки дает ему ощущение жизни, какого-то света в дальнем окне. Больно за то, что он вынужден таиться, будто воровать это счастье у нее, больной обреченной Марии Дмитриевны. Его Маши... Но теперь -- он знал это наверное -- он не в силах уже ничего изменить. Сначала он еще пытался перенести не растраченную на не рожденных им детей любовь на Пашу, понимал -- не сладко ему без отца, при больной, психически неуравновешенной матери, но все яснее сознавал: близости не то чтобы родственной, но и дружеской нет и не предвидится. Парню уже 17 лет -- никаких серьезных интересов, фатоват, пошловат даже, но самомнение как у наследного принца...

Семьи не получилось. Постоянное ощущение бессемейности -- при живой-то жене и ребенке, пусть не его, но ребенке, бездомности в своем доме, душевной бесприютности в домашнем кругу -- стало привычным, и он уже и не мечтал ни о какой личной жизни, тем более о страстях или счастье. Казалось, сами эти понятия настолько чужды всему укладу его сознания, самой судьбы его, наконец, а единственные движущие им силы -- страдание и надежда -- настолько ему сродни, что никакие повороты и неожиданности уже не способны ничего изменить в его собственной обреченности.

Друзья просили его рассказать о своих впечатлениях от Европы, а еще бы лучше и написать для "Времени". Написать, конечно, нужно и даже непременно, только вот о каких впечатлениях? О красотах архитектуры, о парижских бульварах, лондонских кварталах, о Рейне, Женевском озере? Да кому ж из нас, русских, эта Европа не известна куда лучше, чем Россия? Ну, был он и в Берлине, и в Дрездене, и в Висбадене, и в Баден-Бадене, и в Кёльне, был в Париже и в Лондоне, в Женеве и во Флоренции, да только много ли разглядишь, исколесив чуть не всю Европу в два-то с половиной месяца? Да и что ж поделаешь, если Берлин, к примеру, ему не приглянулся, слишком уж кислым показался. Даже знаменитые липы берлинские и те не произвели впечатления, а ведь любой берлинец за эти липы свои всем пожертвует, пожалуй, даже и конституцией, хотя что может быть для берлинца дороже его конституции? Что? И нам бы недурственно кое за что и свое так держаться? Конечно, конечно, вот о том-то и речь: коль уж писать о Европе, так затем, чтоб яснее Россию представить. А то ведь и засмеют, коли только о самой Европе, -- ездил-ездил, а ничего не увидел: был в Лондоне, а собор святого Павла не повидал. Лукавство? Право, не повидал, так уж лучше о том, что успел разглядеть.

А разглядеть все-таки кое-что успел, и подумать кое о чем время нашлось в дороге. Ну вот хотя бы -- только въехал в Европу, и вдруг мысль сама собой явилась. "А действительно ли мы русские в самом-то деле? Почему Европа имеет на нас такое сильное, волшебное, призывное впечатление? То есть я не про тех русских теперь говорю, которым имя пятьдесят миллионов, которых мы, сто тысяч человек, до сих пор пресерьезно за никого считаем. Нет, я про нашу привилегированную и патентованную кучку теперь говорю. Ведь вся наша жизнь по европейским складам еще с самого первого детства сложилась. Как еще не переродились мы окончательно в европейцев?.. Ведь не няньки ж и мамки наши уберегли нас от перерождения. Ведь грустно и смешно в самом деле подумать, что не было б Арины Родионовны, няньки Пушкина, то, может быть, и не было б у нас Пушкина. Ведь это вздор? Неужели же не вздор? А что, если и в самом деле не вздор? Вот теперь много русских детей везут воспитываться во Францию; ну что, если туда увезли какого-нибудь другого Пушкина, и там у него не будет ни Арины Родионовны, ни русской речи с колыбели?.." -- вот ведь какие мыслишки-то дорога навевает. А все от скуки: так "скучно, праздно в вагоне сидеть, ну вот точь-в-точь так же, как скучно у нас на Руси без дела своего жить. Хоть и везут тебя, хоть и заботятся о тебе, хоть подчас даже так убаюкают, что, кажется бы, и желать больше нечего, а все-таки тоска, тоска, и именно потому, что сам ничего не делаешь, потому что уж слишком о тебе заботятся, а ты сиди да жди, когда еще довезут..."

Размышления о судьбах России и Европы (Достоевский решил дать им журнальное название "Зимние заметки о летних впечатлениях") писались легко и даже как-то весело. Хотя размышления выходили и не всегда веселыми. Да и чему веселиться, чему радоваться? Неужели же нечему? "Пусть все вокруг нас и теперь еще не очень красиво; зато сами мы до того прекрасны, до того цивилизованны, до того европейцы, что даже народу стошнило на нас глядя. Теперь уж народ нас совсем за иностранцев считает, а ведь это, как хотите, прогресс... Зато как же мы теперь самоуверенны, как свысока решаем вопросы, да еще какие вопросы-то: почвы нет, народа нет, национальность -- это только простая система податей, душа -- вощичек, из которого можно сейчас же вылепить настоящего человека, общечеловека всемирного, гомункула, стоит только приложить плоды европейской цивилизации да прочесть две-три книжки..."

Но что ж это все о нас да о нас, не лучше ли все-таки о самой европейской цивилизации, о плодах ее -- не теоретических, а самых что ни на есть реальных? Ну что ж, извольте: во всей Европе идет "упорная, глухая и уже застарелая борьба, борьба на смерть всеобщезападного личного начала с необходимостью хоть как-нибудь ужиться вместе, устроиться в одном муравейнике, не поедая друг друга...". Достоевский рассказывал о "белых неграх" -- рабах капиталистической цивилизации, о миллионах, прогнанных с пиру людского в темные подвалы Парижа и Лондона, о роскоши и нищете, цинизме красоты и блеске бесстыдства, о прекрасном типе английской женщины и о матерях, приводящих своих малолетних дочерей на известный промысел, об англиканской религии богатых и сытых, о добродетелях буржуа: в Европе даже и такие заглавия романов, как, например, "Жена, муж и любовник", уже невозможны, потому что любовников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского, все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому все блестит добродетелями. А какое у европейцев благородство! "Войдите в магазин купить что-нибудь, и последний приказчик раздавит, просто раздавит вас своим неизъяснимым благородством", так что при одном только его виде вы тут же "готовы признать себя даже подлецом, потому что уж до такой степени он благороден". Так должно быть и иначе быть не может, потому что Европа -- мир буржуа, а буржуа до страсти любит неизъяснимое благородство. И в театре подавай ему героев, сияющих только одним благородством, так чтобы буржуа рыдал от умиления. А потому более всего любит он мелодраму -- ему надо высокого, надо чувствительности и, главное, неизъяснимого благородства, а "мелодрама все это в себе заключает... Мелодрама не умрет, покамест жив буржуа..."

"Свобода! Равенство! Братство!" -- провозглашенные французской революцией? Неужто и здесь никаких уроков для нас? Отчего же, уроки, конечно, есть, и серьезные. Лозунги прекрасные, но революция-то буржуазная, а потому и плоды ее соответствующие: "Свобода! Какая свобода? Одинаковая свобода всем делать все, что угодно, в пределах закона. Когда можно делать все, что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает все, что угодно, а тот, с которым делают все, что угодно". Равенство? У вас ни копейки, у соседа миллион, а в остальном вы... равны, конечно... Братство? Братство действительно великая движущая сила человечества, только сколько его ни провозглашай, откуда ж оно возьмется, если его нет в действительности? Потому что в братстве, в настоящем братстве, не отдельная личность, не "я" должно хлопотать о праве своей равноценности со всем остальным, но "я" должно всего себя пожертвовать обществу. "Но западная личность не привыкла к такому ходу дела: она требует с бою, она требует права, она хочет делиться -- ну и не выходит братства... Что ж, скажете вы мне, надо быть безличностью, чтоб быть счастливым? Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе". Главный признак величайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшей свободы собственной воли -- способность к вполне сознательному, никем не принужденному самопожертвованию всего себя в пользу всех. "Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только сделать при самом сильном развитии личности... Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчет в пользу собственной выгоды". Но буржуа без выгоды жить не способен, а потому ему и недоступен такой идеал личности, да и невозможен в буржуазном обществе по самой его природе...

Размышления Достоевского о судьбах России и Европы в скрытой форме (и это естественно: Чернышевский в Петропавловке, о Герцене говорить в печати запрещено) участвовали в споре по тому же вопросу внутри революционно-демократического лагеря, в частности, между "Колоколом" и "Современником". Чернышевский утверждал, что как в России, так и на Западе народные массы еще не сказали своего окончательного слова в социальной борьбе и только готовятся войти в историю. Герцен, непосредственно наблюдавший реальную жизнь Европы, доказывал в работе "Концы и начала": "Париж и Лондон замыкают том всемирной истории... почему же народ, самобытно развившийся при совершенно других условиях, чем западные государства, с иными началами в быте, должен переживать европейские зады, и это -- зная очень хорошо, к чему они ведут?"

"Концы и начала" недавно появились в "Колоколе". Достоевский вполне разделял взгляды, высказанные здесь Герценом. Поездка в Европу еще более укрепила его отношение к буржуазной цивилизации.

Ладно, идеалы идеалами, но ведь не станешь же оспаривать тот факт, что в промышленном, экономическом отношении Европа далеко ушла от России? До того далеко, что английские журналы как о само собой разумеющемся называют Россию аграрным придатком передовой Англии. О том же толкуют и влиятельные французские журналы. Да о чем говорить -- были в Лондоне? -- стало быть, видели же Всемирную выставку, этот "Хрустальный дворец" -- показатель достижений современной Европы, идеал человечества во плоти? Неужто и "Хрустальный дворец" -- одна только видимость? Да... тут ничего не скажешь: выставка поразительна. "Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то... "Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? -- думаете вы. -- Не конец ли тут?.. Не придется ли принять это, в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно?.." Да, "тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора... чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал..."

Нет, не заманить всех в кумирню бога-чрева -- таков вывод Достоевского, -- мы многое научились бранить на Руси, и честь и хвала нам за нашу способность видеть и даже преувеличивать свои недостатки, но надо же и о чем-то положительно сказать, нужно же осознать свой идеал и явить его миру, а иначе всемирный муравейник...

"муравейник" давно уже осознавалось Достоевским как формула западного идеала мироустроения, предназначенного для миллионов тружеников, которые в глазах истинных хозяев мира -- буржуа -- действительно не более чем муравьи. Но особенно настораживало его то обстоятельство, что формула эта искушает своей видимой простотой и естественностью русских теоретиков -- социалистов и демократов, чьи интересы, безусловно, -- он был убежден в этом -- лежат в русле, как раз противоположном идеалам буржуазного общества. Так, Чернышевский, например, в своей работе "Лессинг, его время, его жизнь и деятельность" сочувственно цитирует рассуждения немецкого философа из его труда "Эрнст и Фальк. Разговоры для масонов" о муравейнике как общественном идеале: здесь каждый занят полезной деятельностью, тащит, пристраивает что-нибудь, не мешая, но даже и помогая друг другу.

А вот русский народ давно заметил: муравей не по себе ношу тащит, и никто ему спасиба не молвит, а пчелка по искорке носит, да богу и людям угождает.

Этот идеал, кажется, единственное, что оставалось и ему -- жить, угождая "богу и людям", не помышляя уже ни о каком личном счастье. Да он и не стремился к нему, но -- так уж случилось -- оно взяло да и пришло к нему само, и он принял его почти с ликованием и стыдом, потому что уже и сейчас оборачивалось оно и счастьем и мукой одновременно.

А началось все почти нечаянно -- просто захотелось по доброте душевной помочь человеку определиться в этой действительности, изобилующей душевными, бытовыми, нравственными, социальными -- какими угодно -- тупиками, закоулками, лабиринтами. А уж ей-то, молоденькой, красивой, жадной до всего нового и прогрессивного, и того проще заплутать, ища верную дорогу, и оказаться однажды среди непролазной беспутности. Когда она с год тому назад принесла ему свой первый рассказ -- "Покуда", -- слабый, но полный наивной девической веры в возрождение освобожденной от "духовного крепостничества" женщины, он решил опубликовать его в своем журнале. Недавно, в 3-й книжке "Времени", появился и второй ее рассказ на ту же тему -- "До свадьбы". Звали ее Аполлинария Суслова.

От него не скрылось -- да Аполлинария и не скрывала того, -- она влюблена в него. Впрочем, нет, не то слово -- она боготворит, обожает его -- не просто великого писателя, но мученика, недавнего каторжника, бойца, пострадавшего за идею. Он видел, как загорались ее глаза, когда он читал свой "Мертвый дом" на литературных вечерах, -- она непременно бывала везде, где можно было встретить его, увидеть, услышать. И она женским своим чутьем сразу угадала, что "ушибла" его. Но он был всегда и недосягаем, угрюм, замкнут, одинок. Да и чем мог он ответить этой "стриженой" (как ее звали), взбалмошной, восторженной девушке, моложе его на полжизни, и какой жизни?! Он стар, у него семья, больная жена. Ему представлялось не то что странным, но как-то даже и смешным, невообразимо пошлым оказаться в роли молодящегося ухажера, этакого светского льва-соблазнителя. Правда, всегда окруженная толпой студентов, свободная в своих взглядах, она менее всего походила на женщину, которую можно соблазнить. Для него, человека, воспитанного в иных нравах, казалось -- скорее уж напротив... Но, когда однажды он получил от нее письмо, полное гордых, но и восторженных признаний, он вдруг ощутил, как все внутри будто понеслось на бешеных санках, сорвавшихся с крутой горы, -- и уж ничто их не остановит, пока не закончится их лёт сам собой, если, конечно, не перевернутся на полпути. Никаких сомнений у него больше не было -- он любит ее. Словом, он не повторил подвига Онегина и не отчитал свою Татьяну, то есть Аполлинарию, и без дальнейшего сопротивления сдался на милость своей "соблазнительницы", как он предпочитал думать, с каким-то даже восторгом отчаяния.

"соблазнительница" оказалась еще совершенным ребенком, наивным и гордым, -- вот и верь после этого в басни об эмансипированных нигилистках, -- который, однако, очень скоро превратился в страстную, требовательную в любви женщину. Многое в ней поражало Достоевского: готовность пойти на какой угодно подвиг и чисто женский эгоизм; нежелание мириться с теми нормами и приличиями, которые она считала пережитками и предрассудками, а вместе с тем ее глубокое уважение к русским народным обычаям и традициям; в ее натуре, даже во всем ее облике было что-то неисправимо русское, корневое, при всех ее рассуждениях об общечеловеческих -- на меньшее она не соглашалась -- устремлениях, которыми должен жить "всякий передовой человек". Впрочем, ничего странного в этом не было: крестьянка по рождению, до 15 лет она и росла деревенской девочкой, после чего вместе с младшей сестрой, Надеждой, получила воспитание и образование в одном из частных пансионов в Москве, куда определил их отец.

Был он родом из села Панина Горбатовского уезда Нижегородской губернии. Человек незаурядный, широко начитанный, склонный к отвлеченному мышлению, по проявивший и свои практические способности, Прокофий Суслов, будучи крепостным графа Шереметева, сумел накопить достаточно денег, выкупиться на свободу еще до отмены крепостного права. У Шереметевых случай нередкий, хотя освобождение, конечно же, зависело от настроения и прихоти эксцентричного графа, владельца более 120 тысяч крепостных, среди которых было немало даже и миллионеров.

Трудно сказать, чем услужил он графу, но, получив отпускную, Прокофий Суслов остался у него на службе и в начале 60-х годов, постоянно живя в Петербурге, уже исполнял обязанности управляющего делами графа и всеми его огромными имениями.

Обе дочери явно унаследовали от него и ум, и волю, и темперамент, а общение со студенческой молодежью, посещение университетских лекций в качестве вольнослушательниц у профессоров Костомарова, Спасовича, Стасюлевича привили им передовые, в духе времени, взгляды, разбудили стремление к благородному и непременно великому делу, которому можно было бы отдаться целиком, без остатка.

И вдруг -- Достоевский. Аполлинария сразу почувствовала: она ждала титана, и вот он явился -- ее первая любовь, ее первая страсть. Ее бог. Она должна одарить его всем, чего он достоин и чем обделен, так, чтоб он забыл обо всем, чтоб только она... А "богу" нужно бежать по мелким, вовсе не титаническим делам -- утрясать страсти вокруг журнала, расплачиваться с подписчиками и авторами, которые не желают страдать из-за того, что, видите ли, журнал закрыт; он должен писать статьи но только затем, чтобы сокрушить врагов или сказать всему миру неведомое ему слово, но и затем, что нужны деньги, потому что у "бога" семья... А он нужен был ей весь. Она же лишь свет в окошке, на который он идет с радостью и благодарностью, но лишь как усталый путник, чтобы передохнуть для новой дороги.

счастьем его. Но он уходил, и сомнения возвращались к ней, обиды множились, его вины в сердце ждущей любимого женщины копились. Она чувствовала себя оскорбленной, унижаемой сомнениями: что, если она для него только сладкий омут, в который он бросается, словно пьяница в запой? Он пытался отшучиваться: вон, дескать, даже мудрец какой-то сказал, что и самому великому человеку, а раз в месяц так непременно необходим какой-нибудь загул, а то ум за разум зайдет... чувствовал, что от неловкости и шутки-то какие-то пошлые выходят, да ведь как и не растеряться от иной женской диалектики: то пристанет его мучить -- зачем-де с женой не разойдешься, коли меня любишь? -- Да ведь больная она -- тает на глазах -- как же ей объяснить, как к ней подойти со своими откровениями в такое время? -- Я же тебе всю себя отдала, ни о чем не спрашивала, ни на что не рассчитывала. Полюбила и отдала... Он злился, раздражался, как ребенок, убегал... Она мучилась, доводя себя до страдания, убеждала, что он действительно приходит к ней как удобно устроившийся деловой человек, и у нее рождалось -- самой неведомо откуда -- желание помучить его: он же мучает ее -- она уверяла себя, что мучает, -- так пусть и сам помучается. Говорит же, что человеку, чтоб стать человеком, страдать нужно. Так что, когда он наконец приходил, она успевала растравить себя до того, что и сама уже не могла разобрать, любит ли она его или ненавидит. Но вот он рядом, и она уже знает: никогда не сможет она принадлежать ни душой, ни телом никому другому, кроме него одного, единственного, потому что она -- вся, до конца -- его, потому что нет никого на свете такого, как он, потому что он -- сияющий, совершенство, бог...

Хотя в Бога она и не верила: Бог -- это "не по науке", стало быть, ретроградство, а верила в Дарвина, который только что потряс умы человечества новым откровением о происхождении человека.

-- Ну, ладно, пусть хоть и от обезьяны, -- горячился Достоевский, -- а душа-то человеческая от кого -- тоже от нее же, голубушки?

"богу" евангелие от науки, -- а есть рефлексы и физиологические функции и процессы.

-- Хороша наука, нечего сказать, -- какой же из нее в таком случае нравственный-то символ вытекает, -- ну хоть любви, например, как силы, единящей всех людей, близких по духу, в единство, называемое человечеством, или хоть нас даже двоих? "Все мы произошли от обезьяны, поэтому будем любить друг друга" -- так, что ли? Только ведь это уже, друг мой, не человечество, а человечина, как говаривал Аполлон Григорьев, получится. А мы с тобой не влюбленные, а... -- Она хохотала, бросалась ему на шею, зажимала ему рот руками: она верила в науку, и ему не удастся поколебать ее веру, но с ним ей не хотелось, чтобы рефлексы и функции, с ним верилось ей не по науке, а по любви...

Новое одиночество быстро убивало и эту веру, озлобляло, заставляло искать для него все более утонченные жестокости, видеть в нем чуть не врага. Поняв, что иначе он может потерять ее, Достоевский предложил Полине поехать в Европу -- там они будут все время вместе, одни: ни тебе журналов, ни кредиторов, ни разлук-ожиданий. Она приняла предложение с благодарностью и восторгом. Выехать должны были в конце мая или в самом начале июня.

Но хлопоты с журналом, ухудшение состояния жены -- врачи настоятельно рекомендуют увезти ее из Петербурга ну хотя бы во Владимир: город тихий, леса вокруг, и, конечно, необходимо, чтобы ей доставляли кумыс -- верное средство против чахотки. Достоевский уговорил Полину уехать пока одной, пусть полюбуется Парижем, а он догонит ее скоро. И Суслова согласилась. Он занялся житейскими делами. Увез жену во Владимир, устроил кумыс, нашел надежного человека, чтоб присмотрел за Пашей -- только оставь одного, натворит дел, потом не расхлебаешь; бился за журнал -- ничто не помогало: старый запретили, а не просто прикрыли на время, новый тоже не хотят позволить. Такая тоска. И чего она злилась? И за Марью Дмитриевну -- жене уже давно нет до него никакого дела, а о любви, не то что супружеской, просто человеческой, и говорить не приходится, и за его журнальные и денежные хлопоты -- знает ведь: нет у него ни миллиона, ни ожидаемого наследства, а только руки, да мозг, да сердце, да какой-никакой писательский дар, и хочется еще, чтоб его услышали и поняли, а он пишет то ответы "Русскому вестнику", то приветы "Современнику", потому что... Э-э-э, да что говорить -- конца этому не видно; закрутило, не вырвешься. Вот уж и август, а она с июня ждет там и мучается. Ехать!

Он и сам-то приехал в Париж, уставший от бесполезных попыток хоть что-то изменить в судьбе Марии Дмитриевны, журнала, своей собственной; потом -- нудная тряска по этой европейской -- нисколько не приятней российской -- чугунке, с копотью, пошлинами чуть не на каждой станции, с чужими людьми -- и только надежда найти в ней родное, сочувствующее существо, нуждающееся в нем, заставляла его как бы забыть на время и о больной жене, и о журнале, и о писательском деле, и о собственном своем существе, будто раздвоившемся на рвущиеся в разные стороны половины, и никак не собрать их воедино.

Она встретила его каким-то дрожащим, будто извиняющимся, безрадостным "здравствуй".

-- Я думала, что ты не приедешь, -- сказала она на его тревожное "что с тобой?". -- Ты ведь прочитал мое письмо?

-- Какое письмо? -- Он получил его только на следующий день, но уже и сейчас по глазам, по голосу ее понял, прочитал все, что придется еще прочитать завтра:

"Ты едешь немножко поздно: все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться... ты меня не знал, да и я себя не знала. Прощай, милый!.."

как ребенок. Но он был не ребенок, в четыре года каторги он ни разу не позволил себе заплакать от тоски в каком-нибудь потаенном углу.

-- Но скажи, ты-то счастлива?

-- Нет...

-- Как же это? Любишь и несчастлива, да возможно ли это?

-- Он меня не любит.

так несчастлива? Это должно было случиться, я это знал. Ведь ты полюбила меня по ошибке... Но кто же он наконец -- красавец, демон, Лермонтов?

Она рассказала ему все, потому что он единственный человек, которому она могла рассказать все.

-- Нет, он не демон, он -- человек, даже и банальный, примитивный, студент-медик, зовут его Сальвадор, родом испанец. Но, может, в этом-то и вся его сила, притягательность: с ним все позволено -- он просто "красивый зверь", освобожденный от всяких сомнений и предрассудков, с ним все легко и просто, обнаженно-естественно, без изломов, без отягченности посторонними страданиями, заботами. Разве же можно устоять перед этим зовом?

-- Что же, молодой, здоровый, девать себя некуда, и организм требует, а тут ты и подвернулась, ну чем не удобная любовница на неделю-другую: красива, одинока, разочарована, душа горит, да и в Париже ненадолго... -- Конечно, в нем заговорила ревность отвергнутого любовника.

Но она понимала -- он прав, но и каково ей было сознавать эту правду... Нет, Сальвадор победил ее все-таки своим благородством: да, оно дается и европейским воспитанием -- тут школа! -- но не это главное в нем. Его благородство -- тоже благородство "зверя", благородство породы: однажды, когда он недолго и почти нехотя, как сильный хищник, уверенный в своей победе, еще боролся за нее -- "Но ты никогда не обманешь меня?" -- только и спросила она. "Я стану обманывать?!" -- поразился он, но и поразился-то, нужно было видеть, с каким достоинством! Одна только эта фраза потрясла все ее существо, может быть, все и решила...

к ней приятеля, чтобы тот объяснил ей наконец, что он все так же страстно и благодарно любит ее, но встретиться с нею не может. Она страдала за него, поражалась его неизъяснимому благородству и гордости, не позволяющим дать увидеть себя в муках страдания: еще бы, он должен быть всегда только красив, весел и беззаботен. И она любила его за это еще сильнее. А когда она вдруг нечаянно встретила "умирающего" на улице, беспечно шагающего явно не к доктору и даже не на лекции, она поразилась, но он объяснил ей, что уже выздоровел, а прийти не мог оттого, что в Америке у него объявился богатый дядюшка, к которому он должен уехать ненадолго, но, может быть, и навсегда.

Какая-то жгучая, никогда еще не испытываемая боль стыда обожгла ее вдруг внезапно, она уже все поняла, но еще не хотела, просто не могла, не желала поверить, что он ее не любит, смеется над ней, не знает, как от нее избавиться. А главное -- лжет. Все так же просто, естественно и... с неизъяснимым благородством. Но она чувствовала, что любит его еще мучительней, чем прежде, когда и он ее любил, и любит его даже и сегодня. Нет, она заставит его полюбить себя, иначе... Иначе она просто убьет его! Она преследовала его, писала то обличительные, то умоляющие письма, но он сумел больше не попадаться ей на глаза.

Достоевский слушал ее молча и только непроизвольно качал головой, словно повторял без конца: да, я знал, так все и должно было случиться...

-- Нет, я не хочу его убить, но я хотела бы его очень долго мучить, -- сказала она, помолчав. -- А еще я хотела бы уехать в деревню. Навсегда. Жить среди крестьян и приносить им хоть какую-нибудь пользу. Потому что нельзя же так жить, не принося никому пользы? Ведь это недостойно человека -- правда?

-- Только прошу тебя, Поля, -- сказал он, -- не сделай еще какой-нибудь глупости -- ну ты понимаешь, о чем я. Нужно найти силы перетерпеть, перестрадать. Страданием все очистится.

будто бес вселился.

Она то убегала от него, то вновь возвращалась, поднимая его в семь утра с постели, в которую он только что лег после бессонной, полной кошмаров ночи, делилась с ним новыми сомнениями и надеждами, тащила с собой по парижским улицам, все еще рассчитывая на случайную встречу с Сальвадором, чтобы либо упасть перед ним на колени и умолять вернуться к ней, либо гордо бросить в лицо ему уничтожающую фразу -- она придумала их немало, -- либо уж отравить его медленным ядом. Федор Михайлович уводил ее в Лувр, на чудную набережную Сены, до собора Нотр-Дам. Недавно перевод "Собора Парижской богоматери" появился во "Времени", и Достоевский сам написал к нему предисловие. Его особенно влекли места, связанные с именем провозвестника главной идеи XIX века, каким он считал Гюго, -- идеи восстановления литературой погибшего человека. Но Полину занимало другое, мысли и настроения ее метались, она то собиралась ехать к Герцену в Лондон, то решалась покончить с собой, то податься в секту "бегунов" в Америке, или уехать к мужикам в деревню, или убить его.

-- Кого его? -- вздрагивал Достоевский.

-- Да не его, а царя, -- шептала она ему в ухо, касаясь губами, отчего все его тело начинало дрожать, как в лихорадке.

-- Славы захотелось? Легкой и быстрой? И весь мир уже передает из уст в уста твое имя... И Сальвадор страдает в своем неизъяснимом благородстве -- как же, отверг такую женщину! -- вот чего тебе хочется. Страдания испугалась...

я буду тебе как брат. -- Она согласилась наконец, и в начале сентября они отправились в Италию, через Женеву. По дороге он уговорил ее задержаться в Баден-Бадене. Для этого у него были серьезные причины.

К немалому ее удивлению и даже раздражению -- таким она его еще не знала, -- Достоевский сделался вдруг беспечен, шутил, всю дорогу изъяснялся стихами. В Бадене, сняв номер из двух сообщающихся комнат, он оставил Полину приводить себя в порядок с дороги, а сам куда-то убежал.

Еще в первый приезд в Европу его вдруг нестерпимо поманило испытать судьбу на рулетке в одном из игорных домов. Тогда, неожиданно для себя, он легко выиграл десять тысяч франков. С тех пор мысль о рулетке постоянно томила, словно проснулся тот красный паучок и вновь начал проявлять свою власть над ним. Собственно, всякая азартная игра всегда имела на него какое-то непонятное, притягательное, которому невозможно противиться, влияние. Сначала он стыдился своего увлечения, потом нашел ему оправдание: ему-де как писателю просто необходимо испытать на себе и эту страсть, владеющую натурой игрока. Затем вдруг ощутил невозможность и даже совершенное нежелание противиться этой страсти: в ней была своя поэзия риска и поэзия надежды, то всеохватывающее состояние переступания за очерченную судьбой черту, леденящее душу и вместе доводящее до восторга, о котором и Пушкин писал: "Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю..." Да, игра -- это бой, схватка с невидимым, но могучим и коварным противником -- вечно усмехающимся над человеком, слепым роком; это дерзкий вызов случаю, отчаянная попытка своей собственной волей изменить круг предначертанности. И разве же не были в этом смысле игроками и Магомет и Наполеон? Разве не поставили они на карту и собственную жизнь, и жизни миллионов людей, круто изменив привычный ход истории? А Гомер и Шекспир? Да и сам он не переступил ли черту судьбы, предуготовившую ему путь военного чиновника, но он поставил на "Бедных людей" и выиграл. Ведь выиграл же? И ад мертвого дома прошел -- теперь он чувствовал неодолимое желание пройти и ад рулетки, этой игры с жизнью. Потому что это действительно ад или, вернее, один из кругов его, образ и символ преисподней. Жизнь, совесть, честь, любовь -- все святое бросается в общее, крутящееся пекло колеса рулетки, перемешивается с франками, талерами, слитками золота, тысячами, сотнями тысяч, может быть, и с миллионом -- и... мгновения ожидания -- адское колесо крутится, крутится, и кажется, в нем сосредоточена сейчас вся вселенная со всеми своими страстями, надеждами и возможностями, но -- остановилось -- и тут самый страшный, самый критический миг: кто выиграл, кто проиграл -- ты или рок? Что на что обменяно? Нет, тут не просто корысть, тут в несколько минут переживаешь ощущение вечности...

Еще в 59-м, в Семипалатинске, прочитал он надолго запавшую в сознание статью -- "Из записок игрока", рассказывающую о нравах игорных домов Баден-Бадена, Гомбурга, Висбадена, Женевы, где порою в считанные минуты выигрываются и проигрываются целые состояния, где вчерашние нищие становятся миллионерами, а миллионеры -- самоубийцами. "В Висбадене, -- читал он, -- еще очень недавно молодой человек, проигравший там все свое состояние, в порыве отчаяния застрелился в игорной зале в виду многочисленной публики, столпившейся вокруг рулетки. Замечательно, что печальное событие это не прервало даже хода игры, и выкликавший нумера продолжал вертеть цилиндр с таким же хладнокровием, с каким приказал служителю вычистить зеленое поле стола, на который брызнул мозг из размозженной головы игрока".

С тех пор Достоевский читал все, что только было доступно ему об этом фантастическом мире игры с его любимцами и неудачниками, теоретиками и философами рулетки, с прожигателями состояний и умельцами, живущими недурно только за счет небольших, но постоянных выигрышей.

закономерность в этой цепи случайностей -- не может быть, чтобы тонкость ума и чутье человеческое не одолели грубость слепого случая, -- убеждал он себя.

Конечно, не одна только дьявольская поэзия рулетки искушала его; тут усмехался и другой властный демон -- миллион. О, не говорите о корысти. Корысть здесь на последнем месте, корысть -- это десяток, ну, сотня, несколько сот франков на роскошный обед, на любовницу, на что угодно, а миллион! -- миллион -- это идея... Корысть -- это Краевский, литературный ростовщик и промышленник, хотя и накопил, пожалуй, не один миллион, но -- годами грабя авторов, нещадно эксплуатируя мозг и талант сотрудников и писателей. Здесь, на рулетке, здесь, только представьте себе: мгновение -- и вы одним махом, одним дерзким движением вырываете у судьбы то, на что тратят свои жизни порой целые поколения. Здесь -- все либо уж ничего... Нужно только решиться, позволить себе переступить через страх риска -- и... А с миллионами можно много сделать, и главное -- свобода: от постоянной нужды писать из-за куска хлеба, вечной зависимости от кредиторов, ростовщиков, работодателей, потому что писать из-за денег невыносимо и физически и нравственно. Но что же делать, если над этим миром возвысился на своих тонких, невидимых лапах вселенский паук и установил свой закон: все продается, все покупается -- жизнь, честь, совесть, красота, молодость, любовь -- все... Продается и обменивается на деньги. Ты можешь презирать, ненавидеть этот закон, но он существует и властвует, и попробуй не подчинись ему, если у тебя нет миллиона. А вот если есть, тогда ты свободен даже и от власти денег, ибо уже не они тобой владеют, а ты ими. Ты сам берешь оружие дьявола в свои руки, и он уже не властен над тобой. Только тем и можно победить его законы, а поле схватки -- вот оно, зеленое, с бесстрастно, бесчувственно крутящимся колесом. Рискни же, если имеешь на то силу, волю и дерзость, словно нашептывал ему кто-то, подслушивая и глумливо усмехаясь. Но главное -- не горячиться, не торопиться, главное -- хладнокровие, спокойствие и... расчет. Да, и расчет, уговаривал он себя, входя в ненавистное и тем еще более властно манящее к себе роскошное чрево игорного вертепа.

Ощущение грязи, блестящей, сверкающей позолотой, изысканной грязи, не покидало его. Английские лорды и французские великосветские кокотки, бароны и люди сомнительного положения и происхождения, жадные и бесстрастные, искривленные полуулыбкой и полубезумные лица; аристократические маменьки, подталкивающие к столу своих пятнадцатилетних дочек с зажатыми в еще невинных пальчиках золотыми монетами... Но, может быть, грязь-то и дразнила надеждой -- выбраться из нее победителем: он знал, что непременно должен выиграть, и пусть из ста выигрывает лишь один -- ему-то что до того, -- он должен быть этим единственным.

Поставил -- и выиграл. Поставил еще -- ему явно везло. Вскоре в его карманах лежало уже 10 тысяч 400 франков. Нашел в себе силы остановиться и помчался в отель. Но, коли везет, зачем же бежать от судьбы? Вернулся, поставил еще и тут же спустил большую половину выигрыша. Оставшись с пятью тысячами франков, заставил себя покинуть игорный зал. Часть отправил в Петербург Варваре Дмитриевне, свояченице, для жены и Паши, часть -- брату. А через несколько дней писал уже и Варваре Дмитриевне и Михаилу Михайловичу просьбы выслать хоть рублей сто: проиграл 3 тысячи, остался с 260 франками. Продолжать путешествие с такой суммой невозможно. Рискнул -- и у него осталось 35 франков, которые спустил на следующей же ставке.

Когда паук (нет, он видел, что это крупье, со своей длинной лопаткой, но чувствовал -- крупье только кукла, видимость, марионетка, а главный здесь -- иной, невидимый), когда паук сгреб своей липкой лапкой его последние франки, он не ощутил в себе ничего, кроме холодной пустоты. На этот раз он побежден, но они еще повоюют, вот только бы раздобыть денег и не горячиться: с этим господином малейшее волнение, малейшая неуверенность в себе -- конец.

Полина, надо отдать ей должное, спокойно воспринимала как неожиданное для нее увлечение Федора Михайловича, так и его последствия. Даже как будто подобрела к нему.

-- Знаешь, -- сказала она тихо, как будто задумавшись о чем-то, в один из вечеров, когда они остались вдвоем (она уже легла спать и попросила его посидеть с ней, он сел рядом на кровать, она взяла его за руку и долго держала в своей), -- я сказала, что любовь твоя не принесла мне ничего, кроме страдания, -- нет, нет, помолчи, -- так это неправда, со зла я сказала... Я была счастлива с тобой в России... -- Он побледнел, посмотрел на нее странно, вскочил с кровати, запнулся за ее туфли, рванулся вдруг, снова сел рядом.

-- Что с тобой?

-- Хотел закрыть окно, -- сказал он неуверенно, все такой же бледный и глядя на нее тем же странным, будто внутрь себя, взглядом.

-- Да, да, конечно, -- сказал он, продолжая сидеть. Потом встал, ушел в свою комнату. Но почти тут же снова вошел, спросил о чем-то. И снова ушел, затворив дверь.

-- Прости, -- сказал утром, -- я, кажется, был пьян, но у тебя вчера была очень коварная улыбка...

Денег доехать до Женевы все-таки раздобыли, а там дрожали каждую минуту, рискуя быть изгнанными из отеля за неуплату со скандалом, с полицией... Пришлось заложить его часы, и они отправились дальше, в Турин.

Он стал замечать, что в последние дни его мысли все чаще возвращаются к несчастной Марии Дмитриевне, брошенной им, почти умирающей, к Паше, которого он все-таки любил, хоть и юный фат, -- все мысли только о знакомствах в Юсуповых садах с хорошенькими девицами, ну до чего доведут они его-то в 17 лет... Ему стало вдруг ужасно грустно, и он понял, что тоскует по России, что ему скучны все эти великолепные красоты Европы, что даже Полина, с которой, кажется, не заскучаешь, не в силах освободить его от этой скуки, грусти, одиночества. А на нее вдруг накатывали приступы нежности к Федору Михайловичу, ей хотелось хоть как-то загладить свою вину перед ним, и он, молчаливый, угрюмый в последние дни, отзывался на каждое ее приветливое слово такой внезапной радостью, что она начинала бояться его: прошлого не вернуть -- она знала это, а в новое долгое чувство она уже не верила. Снова становилась почти равнодушна.

-- Какой знакомый взгляд и как давно я его не видел, -- сказал он.

Она вдруг не выдержала и внезапно для себя самой разрыдалась. Девочка рядом, за оградой кафе, -- прелестный ребенок -- брала уроки музыки, Достоевский смотрел на нее:

-- Ну вот представь себе: такая девочка и старик... И вдруг приходит какой-нибудь Наполеон и говорит: "Истребить весь город". Всегда так было на свете...

О чем он? То ли ее нежность прервала какую-то мысль, которая свершалась в нем, и он, отвлекшись на мгновение, вдруг проговорил ее вслух? Или хотел утешить тем, что ее горе -- только частица вселенского?..

-- Отчего ты такой веселый?

-- Эта веселость от досады, -- сказал он, вдруг погрустнев сразу, и ушел. Но скоро вернулся. Она только что легла в постель -- был уже час ночи, и он видел ее шею и плечи в белых кружевах.

-- Нехорошо мне... Смеялся -- думал хоть тебя развлеку... Говорят же -- любовь и попа плясать научит.

Она сама от себя не ожидала, бросилась ему на шею.

никогда не отступали... -- попытался он обратить все в шутку, понял, что шутка не получилась, рассердился на себя, махнул безнадежно рукой, ушел в свою комнату и больше не возвращался.

Потом они побывали в Риме и Неаполе. По дороге их часто обыскивали, требовали документы -- время в Италии неспокойное, всюду разговоры о гарибальдийцах, скорой революции. И Рим и Неаполь поразили Достоевского красотой, но чем роскошнее открывала ему Европа свои чудеса, тем мучительней тянуло его в Россию. Он уже совершенно ясно понимал: мятеж страстей, в который он бросился с отчаянным восторгом, веря в него как в спасение медленно, но верно усыхающей души, постоянно ощущающей свою ненужность и оставленность, -- мятеж этот оказался омутом, который высосал из него, может быть, последние душевные силы. Рулетка -- тот же омут, погибельная трясина. Нет, видно, его путь иной -- страдание и труд, упорный, повседневный. А страсти -- страсти еще нужно преодолеть. Словом. Творчеством, и не за рулеточным, а за рабочим его столом. Впрочем, и замысел вызрел уже почти сам собой и, кажется, может увлечь и спасти его, да и состояние нашей сегодняшней внутренней жизни вполне отразится на нем.

"... Это лицо живое, -- делится он идеей нового романа в письме из Рима с Николаем Николаевичем Страховым. -- Главная же сила в том, что все его жизненные соки, смелость, буйство пошли на рулетку. Он -- игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец... Он поэт в своем роде, но дело в том, что сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность и облагораживает его... Если "Мертвый дом" обратил на себя внимание публики как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до "Мертвого дома", то этот рассказ непременно обратит на себя внимание как наглядное и подробнейшее изображение рулеточной игры... Это описание своего рода ада, своего рода каторжной "бани"..."

Просит Страхова запродать куда-нибудь этот замысел, так как он, литератор-пролетарий, крайне нуждается в деньгах. Разумеется, не в "Русский вестник" и по возможности избегая "Отечественных записок". Ради бога, избежите, умоляет он, даже лучше не надо и денег. Хорошо бы предложить в "Современник": роман его уж наверное "Современнику" не повредит. Может быть, теперь и Некрасов захочет помочь ему? Да и кто другой, как не он, Достоевский, предлагал Некрасову печататься во "Времени", когда "Современник" попал в опалу. Несмотря ни на что, "Современник" все еще осознавался им как "свой" журнал.

"Славянофилы, -- делится он теперь со Страховым своим новым прочтением, -- разумеется, сказали новое слово, даже такое, которое может быть и избранным, и то не совсем его разжевали. Но какая-то удивительная аристократическая сытость при решении общественных вопросов..."

На обратном пути из Неаполя неожиданно повстречали на корабле Герцена с сыном. Встретились тепло, разговорились. В Ливорно Достоевский ездил к нему в гостиницу. Потом отправились с Сусловой дальше, до Берлина, где, как и условились еще в начале путешествия, они должны были расстаться. Прощание вышло грустное, оба понимали, что расставаться навсегда им, может быть, и не стоило бы, но чувствовали -- вместе только измучают друг друга. Аполлинария отбыла в Париж, Достоевский перед возвращением в Петербург рискнул заехать в Гомбург, славившийся своими игорными домами. Проиграл все, до последней копейки, писал отчаянные письма с просьбами о помощи. Полина прислала из Парижа 350 франков, и в конце октября он был уже в Петербурге.

Примечания:

1 М. А. Антонович, как отмечают советские исследователи, действительно вульгаризировал материалистические воззрения Чернышевского, исповедуя "физиологический материализм" Бюхнера и Молешотта.

2 Как показало время, успех этот не был случайным или быстротечным. Так, например, Герцен в 1864 году писал: "... эта эпоха оставила нам одну страшную книгу... которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это "Мертвый дом" Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не "Буонаротти". Лев Толстой в 1880 году: "... читал "Мертвый дом". Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы..."; В. И. Ленин говорил В. Бонч-Бруевичу: "Записки из мертвого дома" являются непревзойденным произведением русской и мировой литературы, так замечательно отобразившим не только каторгу, но и "Мертвый дом", в котором жил русский народ при царях из дома Романовых".

3 Н. А. Тучкова-Огарева писала о П. В. Павлове: "Это была умная, даровитая личность, но, вероятно, надломленная... в разговоре он производил тяжелое впечатление психически больного".

4 Сам Тургенев был весьма благодарен Достоевскому за отзыв. "Базарова совершенно поняли только два человека -- Достоевский и Боткин", -- писал он.

5 В. И. Ленин писал об этом времени: "При таких условиях самый осторожный и трезвый политик должен был признать революционный взрыв вполне возможным и крестьянское восстание -- опасностью весьма серьезной" (Полн. собр. соч., т. 5, с. 27).

6 Военный министр Д. А. Милютин в письме от 1 октября 1861 года к брату Н. А. Милютину, недавнему помощнику министра внутренних дел, писал: "Ты уехал отсюда недалеко, но ты удивился бы, если б теперь возвратился, быстрым успехам, которые делает у нас в России оппозиционная или даже, можно сказать, революционная партия... Трудно сказать, к чему все это приведет нас... Правительственная основа поколеблена, все убеждены в бессилии правительства, в тупости и неспособности лиц, составляющих это правительство".

7 "Молодой России", составленной П. Г. Заичневским, программы, скорее близкой по духу Бакунину и Нечаеву. "Зовите Русь к топору!" Чернышевского и "К топору!" Заичневского родственны лишь по форме: у первого это образное выражение, под которым понимается именно народная, прежде всего крестьянская, революция, у второго -- вполне буквальный призыв, обращенный прежде всего к образованной молодежи. Чернышевский отказался даже принять присланные ему экземпляры прокламации. По некоторым сведениям, после посещения Достоевского Чернышевский действительно просил Слепцова съездить в Москву к Заичневскому с тем, чтобы тот нашел способ смягчить впечатление, произведенное его прокламацией. Сам Чернышевский готовил прокламацию "Предостережение", которая должна была исправить крайности "Молодой России", однако этой прокламации уже не суждено было появиться.

8 На отношении, составленном председателем следственной комиссии князем А. Ф. Голицыным, в котором указывалось на вредное направление запрещенных цензурой статей о пожарах, министр внутренних дел П. А. Валуев написал: "Я доводил до высочайшего сведения о содержании его отзыва и о моем по сему предмету мнении. Государь император изволил разрешить не прекращать издание журнала "Время" ныне, но с тем, чтобы за ним имелось надлежащее наблюдение".

9 "Вчера был Достоевский, -- писал Герцен Огареву. -- Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ". Об усилившемся после встречи интересе Достоевского к Герцену, о влиянии идей и оценок последнего на публицистику Достоевского написано много. В гораздо меньшей степени учитывается и обратная перспектива -- интерес Герцена к творчеству Достоевского, его влияние на публицистику самого Герцена, что, безусловно, чрезвычайно важно. Поэтому считаю необходимым указать хотя бы на статью Н. Г. Розенблюм "Петербургские пожары 1862 г. и Достоевский" ("Литературное наследство", т. 86), в которой, в частности, говорится: "Петербургские пожары не могли не быть затронуты в их беседах. Достоевский только что был свидетелем их, Герцена в них обвиняли. Не мог выпасть из их бесед и вопрос о прокламации "Молодая Россия", о которой Герцен подробно писал вскоре после отъезда из Лондона Достоевского... Характерно сходство некоторых высказываний Герцена с заявлениями редакции "Времени"... Мнение Герцена, что прокламация "вовсе не русская, это одна из вариаций на тему западного социализма, метафизика французской революции", не схоже ли с мнением Достоевского, что прокламацию напечатали, "не справившись даже хорошо с иностранными книжками, откудова они все выкрали и бездарно перековеркали..."? Неужели все эти совпадения дело случая, а не результат бесед Герцена с Достоевским?"

10 Так, например, в письме к лицейскому товарищу И. В. Павлову Салтыков-Щедрин писал: "Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления. В нем одном есть нечто похожее на твердую почву, в нем одном есть залог здорового развития..."

11 "Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена, -- писал В. И. Ленин, -- за защиту Польши, когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II" (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 21, с. 260).

12 Ультрамонтанство -- воинствующее направление в католичестве, добивавшееся права на неограниченную власть папы римского как в религиозной, так и в светской областях жизни. Победа ультрамонтанства на Ватиканском соборе 1870 года привела к признанию папы "непогрешимым".

13 Думается, наиболее объективная оценка принадлежит Герцену, отметившему, что журнал "Время"... редактируемый выдающимся писателем Достоевским, мучеником, только что возвратившимся с каторги, напечатал по поводу Польши несколько гуманных слов". Нужно заметить, что это было, по существу, единственное сочувственное выступление, и притом в подцензурной печати.

Раздел сайта: