Ю. Селезнев. Достоевский (Из серии "Жизнь замечательных людей").
Часть вторая. Житие великого грешника. Глава II. Россия и Европа.
3. Крушение эпохи

3. Крушение эпохи

Здоровье Марии Дмитриевны во Владимире нисколько не улучшилось, даже, кажется, напротив. Врачи настоятельно рекомендовали перевезти ее в Москву. Оставлять жену одну Достоевский больше не решался и не хотел, а это значило, что на него сразу же свалились хлопоты по отысканию в Москве квартиры, покупке мебели, устройству на новом месте, для чего требовалось немало денег, а их у него не было нисколько. Чтобы достать необходимые средства, нужно было работать, а работать-то как раз и некогда и негде. Заботы об устройстве нового журнала требовали от него если не жить, то уж часто бывать в Петербурге, значит, и здесь нужно еще содержать квартиру. Словом, конца хлопотам не предвиделось, надежды сесть за рабочий стол приходилось откладывать на неопределенное будущее. Не радовал и Паша -- он остался в Петербурге, деньги, сколько ни высылай, тут же транжирит, ни к какому делу не тянется, пропадет, как червь, -- а срам на чью голову? На его, отчима. Скажут: не занимался пасынком, известное, мол, дело -- не свой... Матери даже и письма-то не напишет -- и ругал, и корил, и чуть не умолял его: пиши, не будь дурным сыном, мать-то ведь умирает, а ему хоть бы что, волокитится, повесничает. "Во всяком случае, помни, -- писал ему, -- что ты не барин и не капиталист... Меня же ненадолго хватит... Теперь едва перо держу в руках. Жизнь, брат, очень тяжела. Не прохлаждайся, изгони эту подлую привычку..."

Чувствовал себя и впрямь так скверно, будто и самому на этом свете недолго осталось маяться. Нет, смерть его не пугала: умереть, говорят, сегодня страшно, а когда-нибудь -- так и ничего, да и жизнь не сулила уже ничего отрадного. Кажется, единственная радость по возвращении в Россию пришла от Некрасова: Николай Алексеевич подарил ему свою последнюю книжку стихов: "Взгляните, Федор Михайлович, там "Крот" есть, так это я о вас в Сибири написал..."

Вот разве что надежды на новый журнал как будто воскресают: сокрушив дерзкое "Время", Катков благодаря ходатайствам Страхова сменил наконец гнев на милость. Да, да, все, или почти все, зависело теперь не от министра внутренних дел Валуева и не столько от правительства вообще, сколько от могучего слова Михаила Никифоровича. Катков упрямо и порой с поражающей дерзостью вел борьбу за идейную гегемонию, а в идеале -- и диктатуру в области общественной жизни. Еще в 62-м году он добился от правительства права вести открытую полемику с Герценом, чего не было позволено ни одному другому деятелю, а во время польских событий Катков занял решительную позицию критики правительства... справа. Цензура, как могла, боролась с воинственным редактором "Русского вестника", запрещая его статьи, угрожая закрыть журнал:

"В предлагаемой Вами редакционной статье обсуждается образ действий нашего правительства в Царстве Польском, -- писал ему цензор. -- Вообще указывается на нерешительность действий, на неуместные поблажки и льготы, как меры, которые приведут нас к потере края, к европейской войне... Это все может быть очень справедливо, но никак не может быть пропущено цензурой". Однако и цензуре уже трудно было противостоять напору Каткова. Теми или иными путями, но он настойчиво проводил мысль о предательстве великого князя Константина Николаевича Романова, наместника императора в Польше. Казалось, еще день-два, и от Каткова останется одно воспоминание, так как подобного рода обвинения частным лицом не просто крупнейшего правительственного чина, но и лица, принадлежащего к царствующей фамилии, было делом совершенно беспрецедентным и невероятным. Однако, к изумлению общественности и высшей администрации, устранен был все-таки великий князь Константин Николаевич, а позиции Каткова еще более окрепли. Граф Муравьев Михаил Николаевич, назначенный виленский генерал-губернатором "с неограниченной властью и чрезвычайными полномочиями для скорейшего разрешения польского вопроса", счел для себя полезным обратиться к Каткову с предложением о сотрудничестве. Министры начинали трепетать, а оттого и ненавидеть зарвавшегося журналиста, однако наиболее дальновидные из них спешили заключить с ним договор "насчет обмена мыслей и мнений". Государственные мужи рассчитывали, естественно, приручить Каткова, идя на временный союз с ним; сам же Михаил Никифорович добивался для себя неограниченной миссии -- руководить мнением не только министров, но и самого царя и тем самым стать, по существу, истинно верховной властью России. Как бы то ни было, но и министрам уже никак невозможно было не считаться с правым оппозиционером.

Потому-то, когда Достоевский узнал, что Катков пообещал наконец Страхову походатайствовать о новом журнале ("Время" возобновить уже не представлялось возможным), он понял: журнал будет, необходимо подумать о его устройстве, программе, подписке, да и о названии тоже. Федору Михайловичу хотелось назвать его "Правда": "Это прямо в точку. И мысль наиболее подходящую заключает... а главное -- в нем есть некоторая наивность, вера, которая именно как раз к духу и направлению нашему, потому что наш журнал ("Время") был все время до крайности наивен и, может быть, и взял наивностью и верой", -- писал он Михаилу Михайловичу из Москвы. Однако скоро выяснилось, что такое название стало серьезной причиной для сомнений соответствующих инстанций насчет того, стоит ли доверять Достоевским новый журнал. Тогда, перебрав немало предложений, остановились на "Эпохе", хотя это название и не особенно нравилось Федору Михайловичу, но ведь говорят же: хоть горшком назови, лишь бы... Лишь бы дали говорить и работать, а там хоть бы и "Эпоха"". А почему бы в самом деле и не "Эпоха"?

Позволение вышло лишь в середине января 64-го, что создавало чрезвычайно неблагоприятные условия для организации журнала: подписка давно уже закончилась, авторы давно уже запродали свои произведения в другие журналы, название нового органа никому ни о чем не говорило. "Эпоха" требовала значительной суммы, а Достоевские не расплатились еще с подписчиками и авторами "Времени". Обрадованный успехами первого журнала, Михаил Михайлович ликвидировал в 62-м году табачную фабрику, а попав после закрытия "Времени" в паутину долгов, в последний год и вовсе сделался каким-то вялым, а тут еще его любимая младшая дочка Варя умерла в одночасье, и он совершенно затосковал, увял. Федор Михайлович должен чуть не постоянно пребывать в Москве, при Марии Дмитриевне, так что взять на себя организацию журнала полностью тоже не может. Первая, сдвоенная за январь -- февраль книжка "Эпохи" вышла в марте, Достоевский торопился написать для нее новую повесть -- понимал: его личное авторское участие в журнале привлечет внимание общественности, но писалось через силу, врачи полагали, что Мария Дмитриевна вряд ли дотянет и до пасхи, а тут еще младший брат Коля запил -- нужны деньги на лечение, -- поэтому писал урывками, по ночам, но закончить так и не успел, пришлось печатать по частям. Спасибо, Тургенев прислал для "Эпохи" свои "Призраки", и Аполлон Григорьев откликнулся, и Майков, и Страхов, и Всеволод Крестовский дал отрывок из "Петербургских трущоб", так что первый номер все-таки собрался. Работать нужно. Несмотря ни на что. А повесть худо идет. Безрадостно. Дрянь выходит -- значит, записался; значит, снова через не могу и через не хочу...

"Записки из подполья" задумал еще в 62-м, -- сколько ни говори о почве, об отрыве от нее, все это теория; хотелось наглядно показать человека оторванного, рожденного атмосферой самого умышленного, самого фантастического города на свете. Петербургский мечтатель давно уже загнал мечты свои в такие закоулки, в такое подполье сознания, что все в нем перемешалось, все переворотилось. Он уже и сам не знает -- зол он или добр, чего ему хочется, что любит и что ненавидит. Ему нужно хоть за что-нибудь ухватиться, за любую идею, которая окажется ему по плечу. И вдруг -- разумный эгоизм: люби себя и будешь любить всех... И кто же проповедует -- люди передовые, учители общества, ну как же не ухватиться за все оправдывающую идею: ведь я-то один, а их всех -- много, всех не полюбишь, ко всем добрым не станешь, обязательно о ком-нибудь да и забудешь... Значит, только "я" и все для меня -- эгоистично, а следовательно, и разумно. "Я" -- цель и смысл мироздания, а потому и: "Миру ли провалиться, или мне чаю сейчас не пить?" И вдруг те же учители зовут его в светлое будущее, к всеобщему счастью, устроенному в "Хрустальном дворце". Идея непременно ввести "Хрустальный дворец" в исповедь его подпольного мудреца, а повесть так и задумывалась как исповедь, пусть сам выскажется, вывернется наизнанку перед всеми, особенно окрепла после появления в 3-й книжке "Современника" за прошлый год романа Чернышевского, все еще сидевшего в Петропавловке, ставившего проклятый вопрос эпохи: "Что делать?" -- и отвечавшего, по впечатлению Достоевского, вполне определенно: строить Хрустальный дворец, тот самый... Это его-то, подпольного мечтателя, эгоиста-мыслителя и теоретика -- в "Хрустальный дворец", в котором он станет, как муравей, приносить общую пользу, не мешая, а даже и помогая другим? Вот уж самая фантастическая утопия. Или, может быть, он сам собой переделается, попав в это образцовое будущее, -- в "нового человека", в Кирсанова или Лопухова? Кирсановых -- единицы, а герои "подполья" -- на каждом шагу, их только не хотят замечать, не желают заглянуть в их нутро, в подполье их сознания. Достоевский гордился даже, что впервые разоблачил трагическую изуродованность человека из образованного большинства, указал причину его страдания от сознания им собственной уродливости и одновременно желания для себя лучшего, но и столь же ясное понимание неспособности переделаться.

Исповедь подпольного парадоксалиста доводила и самого писателя до крайней нервозности И то: попробуй-ка влезть в шкуру, в сознание такого героя каждую ночь после нелегкого дня у постели умирающей жены. Мария Дмитриевна до того слаба, что врач не отвечает уже ни за один день. "Жена умирает буквально", -- сообщает он в каждом письме родным из Москвы. Но теперь он был уже и не властен оставить повесть -- половина ее вышла в первых номерах "Эпохи", читатели ждали продолжения; обмануть это ожидание -- значит оттолкнуть от журнала и тех немногих, кто все-таки поверил в него... А тут еще цензура: ну просто изумляет -- портит повесть, искажает ее смысл, его авторскую мысль, идею. "Свиньи цензора, -- жалуется он Михаилу, -- там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры в Христа -- то запрещено. Да что они... в заговоре... что ли?"

А тут Паша деньги опять растранжирил, не может себе отказать ни в малейшем почесывании: брат Николай, хотя и жить-то не на что, снова запил, просит помочь. Чем? Как? Самому не в чем из дому выйти за лекарствами жене да и воздуху глотнуть: в зимнем пальто уже невыносимо жарко, да и стыдно -- все-таки писатель, а весеннего нет, и не на что купить, -- Паше только что приобрели. Галоши-то ладно, пока можно и в зимних походить.

Мрачно и страшно становилось порой, до боли унизительна эта беспомощность: он, взрослый человек, никогда не ленился, всегда работал как вол, чуть не вся образованная Россия читает его, а он не в состоянии помочь ни брату, ни Маше... Впрочем, Маше уже вообще не помочь -- никакими миллионами, если бы даже они и были... Состояние постоянной подавленности усугублялось всевозрастающим ощущением собственной виновности и перед Машей -- за Полину и перед самой Полиной -- что теперь с ней? -- может, и за Сальвадора не столько она, сколько он, Достоевский, в ответе? Почти наверняка, даже непременно так. Потому что все связано, все соприкасается, и нет ничего и никого самих по себе...

15 апреля у Марии Дмитриевны вдруг хлынула горлом кровь. Когда ей стало чуть легче, она словно просветлела, взгляд ее стал покоен, она попрощалась со всеми, у всех попросила прощения, со всеми примирилась, даже с Михаилом Михайловичем, в котором неизвестно почему видела едва ли не главного своего врага... К вечеру она уже отмучилась.

Что она теперь? Или то, что перед ним, -- и все? И больше ничего?

"Маша лежит на столе, -- записывает он в тетрадку, -- увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека как самого себя по заповеди Христовой -- невозможно. Закон личности на земле связывает. "Я" препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал... человека во плоти...

Высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего "я", -- это как бы уничтожить это "я", отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье...

Сам Христос проповедовал свое учение только как идеал, сам предрек, что до конца мира будет борьба и развитие (учение о мече), ибо это закон природы...

Говорят, человек разрушается и умирает весь. Мы уже потому знаем, что не весь, что человек, как физически рождающий сына, передает ему часть своей личности, как и нравственно оставляет память свою людям (пожелание вечной памяти на панихидах знаменательно), то есть входит частию своей прежней, жившей на земле личности в будущее развитие человечества...

Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего "я" людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, то есть жертвой. Тут и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна..."

Утешила ли его эта мысль о сути человеческого бытия; примирила ли со смертью жены и собственной жизнью? Огарок свечи догорал, за окном уже светало, зачиналось новое утро нового дня, но ее уже не было с ним, и быть или не быть той таинственной встрече, забрезжившей ему ночью у темного гроба жены, но здесь уже не быть никогда, и нет ничего отчаянней и безнадежней этого никогда...

Казалось бы, никакой близости с женой давно уже не было, а постоянные ее истерики еще больше отдаляли их друг от друга, и в пожарище страсти перегорел, откуда бы теперь неизбывное чувство пустоты, невосполнимости потери? Как знать, может, она и была бы счастлива там, в Барнауле, с этим Вергуновым или хоть здорова по крайней мере? Но он ворвался в ее жизнь, все смешал и чего достиг? Увез в Петербург, в центр духовной жизни? А нуждалась ли она в ней? Может, она была бы счастлива ролью самой образованной и воспитанной, окруженной поклонниками дамы, а может, и страдалицы и утешительницы запойного мужа -- Вергунов непременно бы запил, тут и прорицателем не нужно быть. А он ее -- в Петербург, стылый, промозглый, с ее-то склонностью к чахотке... Но нет. "Она любила меня беспредельно", -- писал позднее Достоевский, когда совсем уже ушли, как не бывали, и обиды, и мучения, и раздоры, и осталась только память о первой, какой бы она ни была, женщине, полюбившей его, доверившей себя ему, с которой прожили рядом семь лет, а может, и все еще убеждал себя, что так было? "Я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо... Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе, -- по ее страстному, мнительному и болезненному характеру, -- мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу".

В конце мая он узнал о том, что Чернышевский отправлен в сибирскую каторгу, в нерчинские рудники. Он ясно представлял, каково придется там гордому, с независимым характером, некрепкому здоровьем Николаю Гавриловичу... Да, что греха таить, они не единомышленники; спорили, ругались, но и Чернышевский и Добролюбов были настоящими бойцами, преданными пусть и ложной в определении путей ее достижения, по убеждению Достоевского, но родственной по целям идее. С ними и ругаться-то значило двигать общую мысль к истине, он же не терял надежды еще и на понимание. А новые, пришедшие им на смену умеют только опошливать выдвинутые не ими идеи. Впрочем, и неудивительно: наше время все более обретает характер эпохи опошленных истин.

А 10 июля внезапно скончался Михаил. В последние месяцы он, правда, чувствовал себя неважно, но сам же уверял всех, что пустяки, не стоит обращать внимания. Собственно, и не лечился-то порядком, хотя врачи велели лежать. Произошло излияние желчи в кровь.

-- Холодная, одинокая старость да проклятая падучая... И все.

Но жить, хотел он или нет, как-то было нужно: Павел, хоть и взрослый уже, но ведь лоботряс, непристроенный, ни к чему не приспособленный, на его руках. А теперь и осиротевшее семейство Михаила -- Эмилия Федоровна с детьми, и прежде-то недолюбливавшая деверя, из-за прожектов которого муж бросил надежное табачное дело, а теперь и вовсе не желавшая скрывать, в ком она видит причину всех своих бед и несчастий: ну кем был до нее Михаил Михайлович? -- жалким чиновником, стишки да пьески пописывал -- вот кем. А с нею человеком стал, самостоятельным, уважаемым в обществе и даже в немецком кругу, дело свое завел, и уж нищей его семья никогда не бывала. А теперь? Всего-то от него 300 рублей осталось (на них и похоронили Михаила Михайловича в Павловске, под Петербургом, где он и скончался), да еще 25 тысяч долгу... Позор-то какой! Что ж ей теперь, по милости родственничка в долговую тюрьму переселяться вместе с детишками?

В тюрьму ее, конечно, никто не засадил бы -- по закону вдова не несла ответственности за мужа (оттого-то и стрелялись порой некоторые мужья, попав в неоплатные долги и тем освобождая семью от бремени); не должен был по закону расплачиваться и Федор Михайлович ни с авторами -- он не был официальным редактором, ни с кредиторами -- лично он денег у них не одалживал. Но вот имя Михаила Михайловича неоплаченные долги действительно могли запятнать -- он-то задолжал многим. Да и семья его оставалась без всяких средств к существованию. Что же, прекращать теперь "Эпоху" и тем самым доставить немало радости всем ее недоброжелателям и насмешникам?

И Достоевский решает так: "Эпоха" должна продолжаться. Конечно, его самого редактором не утвердят, но вдова может претендовать сделаться по смерти мужа издательницей журнала, официального же редактора подыщут из сотрудников -- неважно кого, лишь бы его утвердили. Все же расходы на продолжение издания, долги брата и содержание его семьи он берет на себя. Все эти обязательства, по его расчетам, обойдутся ему на первый случай приблизительно в 33 тысячи. Сумма, конечно, фантастическая, особенно если учитывать, что сейчас он сам гол как сокол, но, коли работать днем и ночью, не щадя себя, может быть, лет в пять-шесть и удастся расплатиться, если опять же все пойдет удачно. Ну и тот поединок еще не закончен... Вырвал же он однажды единым махом десять тысяч? Рискнул и победил... А рисковать ему не привыкать. Но и для этого ему необходима какая-то сумма. Значит, пока остается одно -- работать. "Эпоха" продолжалась. Редактором утвердили одного из ее сотрудников -- Александра Устиновича Порецкого.

В конце сентября от внезапного удара умер Аполлон Александрович Григорьев... Хоронили его на Митрофаньевском кладбище Достоевский да Страхов, Полонский и Аверкиев. Пришел Боборыкин Петр Дмитриевич, редактор "Библиотеки для чтения", известный беллетрист, несколько актеров, любивших Григорьева и ценивших его талант театрального критика. Незнакомая заплаканная девушка пряталась в углу кладбищенской церкви, да несколько странных личностей угрюмо стояло поодаль. О девушке ничего узнать не удалось. Личности оказались сотоварищами Аполлона Александровича по долговой тюрьме, или, как ее звали еще, Тарасовскому дому, из которого Григорьев вышел за два дня до смерти. Да и как вышел... Выкупила его генеральша Бибикова, пожилая, пописывающая дама, рассчитывающая попользоваться помощью нищего критика... "Вся беспомощность, вся низменность общественного положения русского литератора сказывалась тут беспощадно", -- писал позднее, вспоминая те тяжкие дни, Страхов.

За два года до смерти Аполлон Александрович решился наконец навсегда расстаться со своей "многогрешной Марией", как он ее называл, и летом 62-го года вернулся в Петербург. Продолжая сотрудничать во "Времени", потом и в "Эпохе", по-прежнему то пропадал, то вновь появлялся неведомо откуда, все так же играл на гитаре, пил и писал блестящие статьи о театре -- "Парадоксы органической критики" и потрясающей искренности и непреходящей художественной значимости "Мои литературные и нравственные скитальчества". Но все так же нищенствовал, не мог расплатиться с долгами, за что его не раз упекали в долговую яму; выходил -- и снова влезал в долги. В июле 64-го его засадили в очередной раз. Аполлон Александрович и здесь пытается работать, но "сходит с ума" от тоски и неволи. Еще в начале сентября писал он свой "Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям" -- своеобразный итог двадцатилетней жизни в Русской Литературе, словно предчувствовал близкий исход:

"Писано сие, конечно, не для возбуждения жалости к моей особе ненужного человека, а для показания, что особа сия всегда... пребывала фанатически преданною самым своим самодурным убеждениям". Кажется, это были последние написанные им слова. Через несколько дней его уже не стало. Дней за десять до этого был у него Страхов. Робко спросив его, не может ли где достать денег, и поняв по испуганному его выражению -- Страхов был совсем не богат, -- что не может, Аполлон Григорьев тут же заговорил о самобытности русского народа, о его песнях, сказаниях, которые любил до самозабвенности. "Его бледная орлиная фигура сияла светом мысли", -- записал Страхов. Встреча происходила после бессонной для Григорьева ночи, но его воодушевление... отличалось на этот раз какой-то особенной живостью и силой. Тут невольно могло прийти на мысль, что есть в жизни что-нибудь повыше личного страдания. Перед этим человеком, больным, одетым в плохие обноски и сидящим в долговом отделении и который, однако же, всей душой погружается в общий интерес и о нем одном думает всю бессонную ночь; перед этим человеком стало бы стыдно всякому, кто слишком усердно носился бы со своими личными интересами". Федор Михайлович навестил своего несчастного друга в тюрьме еще 21 августа. Григорьев умолял выкупить его, если он нужен "Эпохе". "Эпохе" он был крайне необходим, но у его друга, кроме 25-тысячного долга, не было ни копейки, ему самому почти каждый день кредиторы грозили той же "Тарасовкой". Веселенькая история из частной жизни двух российских литераторов небесталанных и небезызвестных.

Знать бы, что все так обернется, занял бы еще, обегал бы весь Петербург, в ноги бы упал кому угодно: оторви от миллионов своих немного совсем, будь отец родной, благодетель по гроб жизни -- спаси русский талант от погибели... Не упал, не спас, а теперь уж хоть самому черту душу заложи, русского Дон-Кихота, рыцаря идеи не вернешь.

"Без сомнения, -- писал Достоевский, -- каждый критик должен быть в то же время и сам поэт. Григорьев был бесспорный и страстный поэт... Человек он был непосредственно и во многом даже себе неведомо почвенный, кряжевой... Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек, как натура (не говорю, как идеал; это разумеется)".

Три смерти... Три такие смерти за полгода -- это уже нечто предсказующее, предупреждающее...

"И вот я остался вдруг один, и мне стало просто страшно, -- пишет он старому другу, барону Врангелю, давно уже живущему в Копенгагене. -- Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое и ни одного сердца, которое бы могло заменить тех... Буквально мне не для чего оставалось жить... Стало все вокруг меня холодно и пустынно..."

Мир для него теперь словно проклят и распят, и нечем ему искупить это проклятие.

"Современником", которая возобновилась сразу же после выхода первой книжки "Эпохи". На "Записки из подполья", в которых "Современник" не без основания заметил полемику Достоевского с автором романа "Что делать?", Салтыков пустил в ход фельетон о "Стрижах", под коими подразумевались и ехидно высмеивались, на что Михаил Евграфович всегда был большой мастер, сотрудники "Эпохи", а особенно злые насмешки, естественно, направлялись против "Стрижа четвертого, беллетриста унылого", то есть, конечно, самого Достоевского. Подключился и Антонович. Новая стычка журналов в значительной мере все более обретала характер уже не столько идейной, сколько личностной войны, доходящей до интимных намеков -- на болезнь Достоевского, например ("Да, я болен падучею, но к каким приемам вы прибегаете..." -- отвечал он), до оскорбительных эпиграмм вроде "Самонадеянного Феди" и т. д. Естественно, не оставался в долгу и Достоевский, а потому нелегко приходилось и "Современнику", который к тому же вел еще одновременно серьезную полемику с "Русским словом" Писарева и Зайцева. Началась она с резко различных оценок "Отцов и детей" Тургенева, а затем уже нарастала как снежный ком. Салтыков-Щедрин выпалил "вислоухими" (намекая на фамилию Зайцева), "вислоухие" обвинили Салтыкова и в целом новых сотрудников "Современника" в отступничестве от идей Чернышевского, ссылаясь на действительно высказанные им скептические отзывы о романе "Что делать?". Писарев ударил статьей "Цветы невинного юмора", в которой сатирик характеризовался как беспринципный юморист, зубоскал, смех которого -- "бесплодное проявление чистого искусства, подобное воздыханиям господина Фета". Откровения Варфоломея Зайцева по поводу "Современника" и самого Щедрина были еще хлестче, достаточно было прочитать хотя бы одно название его статьи: "Глуповцы, попавшие в "Современник". Напомнил Зайцев сатирику и его действительно произведший в обществе неприятное впечатление выпад против "Записок из мертвого дома" -- в списке статей для очередных номеров "Свистка" среди других Щедрин назвал и следующую: "Опыты сравнительной этимологии, или "Мертвый дом", по французским источникам. Поучительно-увеселительное исследование Михаила Змиева-Младенцева". Варфоломей Зайцев тут же отпарировал за Достоевского не менее жестоко: "... смеяться над "Мертвым домом" -- значит, подвергать себя опасности получить замечание, что подобные произведения пишутся собственной кровью, а не чернилами с вице-губернаторского стола".

Достоевский с особой болезненностью принял выпад Салтыкова против "Мертвого дома" -- это было, кажется, единственное его детище после "Бедных людей", которое принесло ему не только огорчение, но и радость. Теперь и ее угрожали отнять. И конечно, прав Зайцев. Такие вещи можно написать только кровью сердца, он ее выстрадал так, как, может быть, никто еще из русских писателей не выстрадывал, разве что Аввакум... Достоевский и Салтыков оба пострадали, Салтыков чуть раньше, как говорится, быть бы ненастью, да дождь помешал, -- Достоевский чуть позже. Но ведь все-таки, как бы ни было невыносимо Салтыкову в его вятской ссылке, "среди сплетен и жирных кулебяк", как бы ни погибал он "среди нелепых бумаг губернского правления и подлейшего бостона", как он сам писал, все-таки, все-таки кулебяки и бостоны -- это вам, как ни крути, не острог со вшами, убийцами, неволей... Когда он "по французским источникам" увеселялся в омской каторге, Салтыков тоже не раз бывал в остроге, не в сибирском, в вятском, и не по приговору, а по службе, как надзирающий чиновник... Мнительность писателя-пролетария вообще заставляла Достоевского крайне подозрительно относиться к деятельности Салтыкова в "Современнике": он и до сих пор не верил в искренность обличительных речей вчерашнего вице-губернатора, в демократизм барина по рождению, которого лет до 14 одевали и раздевали крепостные рабы, а ныне -- господина статского советника... Но к писателю Салтыкову-Щедрину он чувствовал и симпатию и уважение. Дав отповедь Зайцеву за уничижительные оценки, ответив на очередной выпад "Современника" острой полемической статьей "Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах", Достоевский решает прекратить перебранку, ибо "с некоторого времени все труднее и труднее становится различать, что такое у вас идеи и что такое ругань". До него дошло, что в конце года Салтыков настаивал на публикации своего фельетона, направленного против него и "Эпохи", но Некрасов решительно уклонился. Сообщение порадовало. Федора Михайловича. Полемика, правда, еще продолжалась, но уже на уровне Антоновича -- Страхова.

Он и прежде-то редко знал передышки, теперь работал как каторжный. Хуже -- "я теперь бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным... Работа из нужды, из денег задавила и съела меня", -- жаловался он. Даже и люди, не слишком сочувствовавшие направлению его мысли и лично неблизкие ему, с болью наблюдали, как он становился все угрюмей, раздражительней и подозрительней. Удивляться не приходилось: больной, измученный припадками, спавший по нескольку часов в сутки, работая все остальное время, все-таки не мог выкроить его достаточно, чтобы взяться за серьезную вещь -- журнал вел, по существу, один: писал умоляющие письма старым приятелям с просьбами поддержать журнал повестью ли, поэмой, статьей; вычитывал корректуры, работал с авторами, воевал с цензурой, добывал деньги, чтобы расплатиться с сотрудниками и авторами, но "Эпохе" явно грозило крушение. Не видя в журнале романов самого писателя, а на обложке даже и его имени, читатели вспоминали сообщение о смерти литератора Достоевского и считали, что умер автор "Бедных людей" и "Записок из мертвого дома", отказывались подписываться на незнакомую им "Эпоху" с мало чем интересным редактором Порецким.

Но Достоевский не жалел ни сил, ни времени, загонял здоровье, влезал в новые долги -- надеялся выстоять, поднять журнал. А номера запаздывали, и без того немногочисленные подписчики роптали, грозили отказаться от дальнейшей подписки. Он после бессонной ночи ехал в типографию, ворчал, умолял, бранился -- ничего не помогало. Подозревал происки недоброжелателей даже и там, где их быть не могло и, главное, он сам это знал не хуже других, но все-таки подозревал, сердился и страдал.

"Как-то сломался в типографии какой-то вал, -- рассказывал близкий к "Современнику" Павел Михайлович Ковалевский, племянник известного путешественника и писателя Егора Петровича Ковалевского, -- сломался как раз к выходу очередной книжки "Эпохи". Достоевский тут же решил, что не обошлось без руки "Современника", только о том и мечтающего, как бы навредить, напакостить неугомонному журналу.

-- Ломаются, да-с, но не к выходу книжки! А тут именно к выходу! И именно сезонной, перед подпиской. Нет, тут не без руки "Современника". Для меня это совершенно ясно.

Больно и жалко было видеть в это время Достоевского, -- заключает Ковалевский. -- Он походил на затравленного, но все еще огрызающегося зверя".

Однажды, это было еще в конце прошлого, 64-го, когда Петр Горский, очеркист, человек небесталанный (Достоевский ценил его очерки "Бедные жильцы в больнице и на морозе", "Высокая любовь"), но склонный к бродяжничеству и алкоголизму, привел в редакцию молодую женщину -- свою подругу Марфу Браун, в девичестве Панину. Удивительной судьбы женщина, из тех, о ком говорят в народе: куда черт не поспеет, туда бабу пошлет. "Я всегда была того мнения, что жизнь создана из впечатлений", -- заявила она Достоевскому. Жизнь вообще азартная игра, а ее жизнь -- ставка в этой игре, так она сознавала, чувствовала, так и жила. Приключения и похождения ранней юности не отрезвили, но лишь разожгли, раззудили страсти: в конце 50-х годов она покидает Россию в толпе молодых эмигрантов-авантюристов, людей сомнительного происхождения и еще более сомнительных убеждений. Куда? Зачем? Это ее не волновало; главное -- куда-нибудь, а ведь там что-нибудь да случится же. "Мне решительно все равно, куда бы судьба ни занесла меня; я хоть сию минуту опять готова ехать куда угодно". Нельзя сказать, чтобы она была бездумна, напротив, -- ее всегда влекли люди умные, образованные, но, видно, уж такова была природа ее: вокруг нее всегда клубились дельцы, авантюристы, соблазнявшие ее все новыми подвигами. Она мечтала жить умственным трудом, а на то были основания -- бог дал ей ум, наблюдательность, способность писать остро и живо, но ей некогда было остановиться, жизнь мчала ее от приключения к приключению.

Недавно вернулась в Россию, где оказалась без родных, без средств, где никто не признает в ней русскую. Бродяжничала, перебивалась мелочью при третьесортных журнальчиках, сблизилась с редактором народных словарей Карлом Флеммингом, но тот "пил мертвую", и жили они в полной нищете. Теперь вот Петр Горский осчастливил... Добродяжничалась с ним до того, что надолго попала в больницу, но и после выздоровления ее новый опекун умолял ее не выписываться, так как существовали они на те деньги, за которые она продавала остатки своей молодости и красоты, а для него это стало невыносимо. "Он мне и жалок и страшен", -- делилась она с Федором Михайловичем.

авантюристки и не корыстная попытка разжалобить его, но исповедь исстрадавшегося сердца, мятущейся души несчастной женщины, может быть, последняя отчаянная жалоба ее исковерканной природы. Он знал: бесстрастное спокойствие ее рассказа -- спокойствие обреченной. И он, не имевший свободной минуты передохнуть от журнальных трудов, в бремени долгов, которых больше, чем вшей у вшивого бродяги, болезненно мнительный -- а в больнице эпидемия тифа и сибирской язвы, -- идет к ней в палату, часами разговаривает, утешает, ободряет. А когда он предложил ей свою дружбу, обещая поддержать ее и материально и морально литературной работой в его журнале, когда он сказал ей, что, если ей станет трудно, она всегда может приехать к нему домой или переехать к нему совсем, у него найдется для нее свободная комната и она будет здесь совершенно свободна и самостоятельна, сказал так просто, что заподозрить в его предложении хоть какую-то самую простительную корысть было бы величайшим грехом, она вдруг почувствовала, что с ней происходит что-то необычное, словно ее озарило и вознесло вдруг чудо как бы нового ее рождения, что все, когда-либо бывшее пли могшее быть, даже и совершавшиеся в ее постоянно воспаляемом воображении самые невероятные приключения -- ничто в сравнении с этим величайшим событием ее души, потому что она так почувствовала -- не человек пришел к больной, падшей, бессмысленной женщине, пусть и очень добрый, невозможный (потому что она никогда не встречала таких, а уж не ей жаловаться на недостаточный опыт знания людей), редкий человек; но словно само божество сошло в его облике в эту нищенскую, провонявшую болезнями и лекарствами палату, к ней, великой грешнице, за все страдания ее души, никому до сих пор не ведомые. Но чем она может ответить ему? Теперь, воскрешенная им?

"Вы уже оказали мне столько внимательного участия и уже настолько удостоили меня своего доверия, что, поверьте мне, я всегда останусь вам благодарна за то, что вы хотя на минуту удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения. Бог свидетель -- я рада, я счастлива, что встретила человека, обладающего таким спокойствием духа, терпимостью, здравым смыслом и правдивостью...

Клянусь вам, несравненно выше материальной пользы ценю то, что вы не побрезгали падшей стороной моей личности, то, что вы поставили меня выше того, чем я стою в своем собственном мнении..."

Больше он никогда ее не видел и не слышал о ней ничего.

Жутью какой-то всемирной бездомности, мечущейся по свету души человеческой повеяло на него от этой встречи, и если ему посчастливилось дать хоть какую-то опору, хоть недолгое пристанище заблудшей, измученной скиталице, пусть лишь единой "от малых сих" -- ему очень хотелось верить в это, -- уже и потому жизнь прошла не напрасно.

далеке неясная пристань. И вдруг все эти недуги, тупики -- вздор, и, может быть, еще столько сил внутри, что много-много еще пережить, перетерпеть надо. Нет, все-таки живуч человек. Кошачьи живуч...

А пока нужно время найти хоть на письма-то ответить -- Тургеневу, Островскому, а вот к Корвин-Круковским придется съездить -- приглашение прислали, да и с Анной Васильевной, девушкой, безусловно, незаурядной, хочется познакомиться наконец лично.

Когда в прошлом году редакция "Эпохи" получила из Витебска две переписанные явно женской рукой повести, подписанные романтически -- Юрий Орбелов, Достоевский не усомнился: за псевдонимом скрывается молодая девушка, а прочитав повести, совершенно укрепился в своем мнении: несчастная любовь, поиски истины, монастырь, разочарования. Но и возвышенная чистота, искренность и... небездарность автора заставили Достоевского написать доброжелательное письмо, хотя и с указанием недостатков. "Вы -- поэт, это уже одно много стоит, а если при этом, -- писал он молодому незнакомому автору, -- талант и взгляд,

Да еще надобно верить. Без этого ничего не будет".

Юрий Орбелов открылся -- действительно им оказалась девушка, двадцатилетняя дочь витебского предводителя дворянства, генерал-лейтенанта от артиллерии -- Анна Васильевна Корвин-Круковская. Переработанные ею повести Достоевский опубликовал в "Эпохе", а гонорар, как и положено, отослал в Витебск. Тут-то и началось. Родители, узнав вдруг, что их дочь получает из Петербурга от какого-то мужчины по фамилии Достоевский деньги, пришли не то что в ужас, но в состояние, вряд ли чем отличавшееся от того, как если бы их известили о светопреставлении, которое начнется с минуты на минуту. Да, нелегко это было, но ей в конце концов удалось объяснить родителям, что она написала повести, что Достоевский -- известнейший писатель, что за повести платят деньги (родители при этом странно переглянулись) и что с самим Федором Михайловичем, человеком, видимо, старым, так как он еще до десятилетней каторги был известным писателем, она еще незнакома. Родители, кажется, чуть-чуть успокоились или сделали вид, будто светопреставления все-таки пока еще не произошло и, во всяком случае, откладывается.

семейное чтение "Эпохи" с повестями дочери. И надо же -- чтение, а затем и письма Достоевского, которые Анна Васильевна показала ему, так растрогали старого генерала, что он официально разрешил продолжать переписку и даже... обещал в очередную поездку семьи в Петербург позволить ей лично познакомиться с писателем. Светопреставление все-таки произошло...

-- Но помни, Лиза, -- сказал он при этом своей жене, -- вся ответственность на тебе: Достоевский -- человек не нашего круга. Да и что мы знаем о нем? Что он журналист и бывший каторжник? Хороша рекомендация, нечего сказать!

И с каким же нетерпением ждали они, Анна Васильевна и Софья, четырнадцатилетняя ее сестра, встречи со знаменитым писателем! Нужно было знать, что вообще значит для них само это слово -- писатель. Большую часть времени семья жила в деревенской глуши, всякое печатное слово воспринималось словно весть из иного, таинственного мира. До сих пор они не видели ни одного человека, который бы напечатал хотя бы одну свою строчку.

сидит "за пяльцами, вышивает бисером по канве фамильный герб короля Матвея Корвина и глядит в окно на большую дорогу, не едет ли рыцарь...". Затем настольной книгой стало "Подражание Христу" Фомы Кемпийского, и идея самоотречения и самопожертвования потеснила мечту о рыцарской любви. Потом в доме появился только что окончивший духовную семинарию сын местного священника, который потряс до основания чувства и мысли не только юных девушек, но и отца своего, решительно заявив, что человек произошел от обезьяны, Бога нет, а есть рефлексы...

Вчерашняя "христианская подвижница" начала гладко зачесывать волосы и прятать их под берет, чтобы быть похожей на "нигилистку", отзываться с презрением о балах и подолгу беседовать с крестьянами. В ее юной голове все явно сместилось и перемешалось. Тогда она с жадностью набросилась на журналы, в которых отец ей не отказывал: "Русский вестник" Каткова, "Русское слово" с Писаревым и Зайцевым, "Современник" Некрасова с Чернышевским и Добролюбовым, запрещенный герценовский "Колокол", "Время" и "Эпоха" Достоевского. Она поняла, что единственный ее путь -- стать писательницей. Ближе всех по духу оказался Достоевский...

И вот они впервые раскланиваются: среднего роста, в не слишком ладном костюме, немолодой, но гораздо моложе, чем она ожидала, то беспокойно покусывающий ус, то щупающий редкую русую бородку, словно постоянно волнуется -- на месте ли? -- причем лицо его нервно подергивается -- Федор Михайлович Достоевский; и она -- высокая, статная русская красавица: зеленые русалочьи глаза лучатся, будто свет изнутри излучают, белокурые тяжелые косы, едва не касающиеся пола, еще более стройнят ее, будто слегка оттягивают прекрасную голову назад, что делает всю ее осанку непринужденно гордой. Величественная девушка...

Встреча прошла нервно, натянуто, скучно... Достоевский явно конфузился чопорной генеральши и двух немок, старых тетушек, задававших умные вопросы, на которые он отвечал подчеркнуто односложно и намеренно грубо. Через полчаса взял шляпу и, торопливо раскланявшись, ушел. Он показался всем ужасно неловким, очень старым, глубоко больным, а главное -- скверно воспитанным человеком. Анна была уверена, что он больше никогда не придет. "Это вы все испортили", -- только и повторяла, рыдая.

Но через несколько дней он неожиданно, без предупреждения, пришел. Сестры были одни, но, несмотря на строжайший запрет отца -- ни при каких условиях не видеться с Достоевским без матери, -- Анна так обрадовалась, что, без сомнения, нарушила бы отцовский запрет, если бы даже была способна вспомнить о нем в это мгновение. Они сразу же уселись на диван и вдруг заговорили, торопясь и перебивая друг друга, словно старые, близкие друзья, не видевшиеся несколько дней; шутили и смеялись. Он вдруг открылся им совсем другим, да он и сам не узнавал себя -- так что не хотели поверить всерьез, что ему уже 43 года, он великий писатель, а такой простой, веселый, умный и... такой молодой. И с ним можно вести себя совсем-совсем просто, как с другом, и как это мило! Сестры были настолько поражены и счастливы таким неожиданным превращением, что не заметили даже, как вернулась мать. Генеральша, увидев веселящихся дочерей рядом с... хохочущим Достоевским, вероятно, решила, что она либо видит невероятный сон, либо... что-то внезапно стряслось с ее головой. Однако через полчаса уже и сама просила Федора Михайловича отобедать у них запросто.

о жизни, страшные и смешные, но всегда необыкновенно милые для них и увлекательные. Казнь на Семеновском плацу, Сибирь, каторжники -- целый мир неведомого открывался им этим необыкновенным человеком.

"Помнится мне еще один рассказ, -- писала Софья Васильевна в своих воспоминаниях. -- Мы с сестрой знали, что Федор Михайлович страдает падучей, но эта болезнь была окружена в наших глазах таким магическим ужасом, что мы никогда не решились бы коснуться этого вопроса. К нашему удивлению, он сам об этом заговорил.

Он говорил, что болезнь эта началась у него, когда он был уже не на каторге, а на поселении. Он ужасно томился тогда одиночеством. Вдруг совсем неожиданно приехал к нему один его старый товарищ. Это было именно в ночь перед светлым Христовым воскресеньем. Но на радостях свидания они забыли, какая это ночь, и просидели ее всю напролет дома. Говорили они о том, что обоим всего было дороже -- о литературе, об искусстве и философии; коснулись наконец религии. Товарищ был атеист, Достоевский -- верующий, оба горячо убежденные, каждый в своем.

-- Есть Бог, есть! -- закричал Достоевский, вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался.

-- И я почувствовал, -- рассказывал Федор Михайлович, -- что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. Да, есть Бог! -- закричал я, и больше ничего не помню.

и был в нем. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик. Ан нет!.. Он действительно был в раю в припадке падучей, которой страдал, как я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, часы или месяцы, но, верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!..

Достоевский проговорил эти последние слова свойственным ему страстным, порывчатым шепотом. Мы все сидели, как замагнитизированные, совсем под обаянием его слов".

Конечно, Анна Васильевна понимала, что за человек перед ней и какая редкая удача "выпала ей в жизни -- встретиться и подружиться с Достоевским; но столь же ясно она видела всю пропасть, разделявшую их взгляды на мир, будущее и, главное, -- на нигилизм. О нигилизме они спорили постоянно. Она доказывала, что быть нигилистом -- значит, быть передовым человеком. Он убеждал: весь нигилизм от тупости и неразвитости: вон ведь доотрицались -- смазные сапоги им дороже десяти Пушкиных! -- чуть не кричал он, все более возбуждаясь.

-- Пушкин действительно устарел для нашего времени, -- спокойно добивала его Анна Васильевна, уже прекрасно знавшая, чем можно довести Федора Михайловича до помрачения.

Достоевский судорожно хватал шляпу, убегал, успевая только бросить на ходу, что напрасно он тратит время на нигилистку, с которой и спорить-то бессмысленно, и что ноги его больше в этом доме не будет. На следующий день он приходил как ни в чем не бывало, и все повторялось сначала.

"Я все краснела от удовольствия, -- вспоминала о тех днях Софья Васильевна, -- и если бы надо было, дала бы себя разрезать на части, чтобы доказать ему, как я его понимаю: а ведь, может быть, у Федора Михайловича такой вкус, что я ему нравлюсь больше сестры", -- думается мне, и я начинаю мысленно молиться: "Господи боже мой! Пусть все, пусть весь мир восхищается Анютой -- сделай только так, чтобы Федору Михайловичу я казалась самой хорошенькой!"

Но однажды она случайно увидела: они сидели рядом на маленьком диванчике... Он держал Анютину руку в своих и, наклонившись, говорил:

-- Голубчик мой, Анна Васильевна, поймите же, ведь я вас полюбил с первой минуты, как вас увидел; да и раньше, по письмам уже предчувствовал. И не дружбой я вас люблю, а страстью, всем моим существом... -- "У меня в глазах помутилось..."

Вечером Анюта гладила свою маленькую сестренку по голове, утешала:

-- Да перестань же, дурочка! Вот глупая!.. Ведь вздумала же влюбиться -- и в кого? В человека, который в три с половиной раза ее старше!..

-- Вот видишь ли... Я люблю его не так, как он, ну, словом, я не так люблю его, чтобы пойти за него замуж (у младшей сразу посветлело на душе, и она бросилась целовать Анюте руки и шею), ему нужна совсем не такая жена, как я. Его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь ему отдать. А я этого не могу. Он постоянно как будто захватывает меня, при нем я никогда не бываю сама собой...

"Господи! -- думала младшая, стараясь при этом придать своему лицу выражение, будто она совершенно сочувствует старшей. -- Господи! Какое... счастье быть постоянно при нем и совсем ему подчиниться..."

Через несколько дней Корвин-Круковские отбыли обратно в Витебск. Федор Михайлович и Анна Васильевна расстались друзьями, обещали писать друг другу. "Со мной, -- рассказывает младшая, -- его прощание было очень нежное. Он даже поцеловал меня при расставании, но, верно, был очень далек от мысли, какого рода были мои чувства к нему и сколько страданий он мне причинил".

Нет, от него не могло укрыться страдание совсем еще юного сердечка, но он и знал -- это то страдание, которое разбудит в ней человека и никогда уже не даст ему быть равнодушным, потому что это созидательное, пробуждающее душу, открывающее ей самое себя страдание.

"Эпохи" все ухудшалось. Начинать журнал в тех условиях, в которых он начинался, было, конечно, чистым донкихотством, но продолжать и далее -- уже совершенным безумием: расходы на издание настолько превышали сумму, которую давала распродажа номеров, что его долги все возрастали, грозя ему единственным исходом -- долговой тюрьмой. И "Эпоху" пришлось прекратить. Он воспринял это крушение как крушение самой своей надежды на возможность хоть как-то внести в хаос мыслей и чувств, в химическое -- на глазах -- разложение общества духовно единящее слово. Эпоха явно чуждалась духа и смысла его "Эпохи".

Он чувствовал себя словно в тяжелой неведомой болезни, поселившейся в нем, чтоб не убивать, но мучить, не оставляя надежды на исход. Говорят, будто дом мужчины если после сорока лет не наполняется детскими криками, он наполняется кошмарами. О детских криках в его пустом доме, давящем мысль и волю низкими потолками, он уже и не помышлял. Разве что в воспаленной ночными бессонницами полуяви...

Ему грезилось временами какое-то наплывающее, сначала неясное, но раз от разу все более обретающее завершенность видение, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас бесноватыми. Но никогда не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знал, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше...

Он гнал наваждение, бежал из, дому, бродил по Сенной, заходил в трактиры, но всюду его преследовало одно и то же ощущение: ему некуда идти и не к кому. Никому-то он не нужен на всем белом свете. Никому. Кроме кредиторов, разумеется. Прекратив издание и оставшись, по существу, без копейки, он навесил на себя огромный долг большей частью в векселях, перекупленных опытными кредиторами-ростовщиками, которые теперь чуть не каждый день тащили его на суд, и он вынужден был давать обязательства об уплате под огромные проценты. То какая-то мадам Гинтерлих, то какой-нибудь Демис... Теперь вот присяжный стряпчий Лыжин Павел Петрович потребовал немедленной уплаты 450 рублей. Уже и повестку прислали -- на завтра назначена опись домашнего имущества в счет одного из нескольких десятков векселей. Ну спишут, а потом? Все равно тюрьма...

"Сердце с перцем, душа с чесноком", -- говорят о таких в народе. И ведь не деньги порой заставляют кое-кого тащить его в суд, толкать в яму. "Вот вы талантливый литератор, -- объяснил ему один из ростовщиков-вымогателей, -- а я вот хочу показать, что я всего-навсего маленький купец, а могу, если захочу, знаменитого русского литератора запрятать в долговую тюрьму. А? И как вам это нравится?"

На этот раз пронесло. Литературный фонд решил выдать Достоевскому по его исходатайствованию в долг 600 рублей.

И что делать? Бороться? Но как и чем? Словом, на которое он уповает. Но нужно же наконец и трезво взглянуть правде в глаза: слово его бессильно хоть что-нибудь изменить в этом мире, который словно охвачен страшной нравственной болезнью, будто впал в состояние всеобщего преступления, когда все дозволено и нет наказания.

И разве его собственные страдания любовные и рулеточные -- и это при брошенной, умирающей жене, -- разве не говорят о том, что и сам он болен тою же болезнью, а все еще хлопочет о врачевании мира. Сказано ведь: "Врачу, исцелися сам!"

В нем шла борьба: ему страшно хотелось искупить все свои реальные и мнимые, часто преувеличенные до вселенских размеров, свои вины перед миром и людьми, будто от этого его личного искупления зависело и состояние всего мира, будто найди он в себе силы начать новую, иную, достойную его собственных идеалов, жизнь -- и что-то само собой изменится и в жизни всего человечества.

обстоятельств право на личное счастье. Он все еще мечтает о тихой пристани для себя, о встрече с родным сердцем, об отцовстве...

Главное -- нельзя сидеть сложа руки, иначе окончательно дойдешь до самооправдания, до сознания собственного бессилия перед властью обстоятельств: при чем-де я -- эпоха виновата, время-то, мол, какое! -- нероново!.. Но ведь и те времена рождали не одних Клеопатр и не только Неронов, ведь та же самая эпоха породила и Христа, и первохристианских мучениц. И русская история -- мы только плохо, очень плохо знаем ее -- полна не только героических имен защитников и радетелей отчей земли и веры, но и героических защитниц чести семьи и рода, великих сподвижниц своих великих мужей: Ярославна, Феврония, Аввакумова протопопица Марковна. Да и в начале века еще -- и декабристки, и пушкинская Татьяна -- с их ничем не истребимой убежденностью в нераздельности любви и долга. Где они? Помутилось время, замутились, перемешались понятия, затосковала душа на беспутье. Ему, Достоевскому, трудно, а другим тысячам и миллионам легче? Есть же она у каждого, эта душа, даже и у заблудших, заплутавших: ту вон, глядишь, за билетик один-единственный на всю ночь ангажировать можно -- растленная, падшая проститутка, отверженная... А в ней, может быть, чистоты больше, чем у иных светских девиц на выданье, потому как они в брак продают себя с душой и телом, да и то не мужу: душу черту, а тело сохранить бы до замужества, а там -- любому с надушенными усами да умеющему изящно подавать комплименты, ну а если к тому же еще гусар!..

А эта несчастная, может быть, и тело-то свое отдала на поругание, чтобы за тот нищенский билетик, которым оплатит господин с надушенными усами ночь, проведенную с этой тварью, пока его невеста хранит до свадьбы свою неприкосновенность, -- за этот билетик накормить умирающую мать или маленькую сестренку, спасти ее от поругания, на которое пошла сама. А душа ее, светлая, измученная, чистая, поруганная, не мечтает ли о той встрече с принцем, что однажды и на всю жизнь? А принц-то, рыцарь-то, Шиллер -- идеалист современный, благородное сердце, он и сам, может быть, уже убил кого-то, да на каторгу, на страдание готовится... Да и как же ему-то, если сердце у него благородное, пылкое, и не сделаться убийцей-то сегодня? Сам последнюю копеечку, присланную старой его матерью, доедает где-нибудь на чердаке или в подвале, за который, поди, месяца три не платил и которого хозяйка только по крайней его жалости пока не выбрасывает. Студент какой-нибудь весь мир небось облагодетельствовать необыкновенным своим подвигом мечтает. А тут кредиторщик какой, процентщик рядом живет, мерзкий паук, не человек, да еще чью-нибудь жизнь молодую заедает, все миллионы и миллионы накапливает... Ну вот и задумается же однажды студент-то этот, сидя в своей чердачной комнатке, больше на гроб похожей, чем на квартиру: пауку ли жизни чьи-то губить, живя на белом свете, или матери его, старушке, умирать, надрываясь над непосильной работой, сестрице молодой да красивой, такой же, как он, идеалистке, замуж за какого-нибудь Лыжина, к примеру, того, что его, Достоевского, на суд тащил, замуж пойти, запродать себя на всю свою горемычную жизнь? Ну а тут и вспомнит вдруг призыв: "К топору!" Ну, пойдет да и возьмет топор, да и тюкнет миллионщика по башке, чтоб его миллионами счастье-то устроить бедным да несчастным, от смерти и позора несчастных людей спасти... А что ж, пожалуй, что и пойдет. Не тот, так этот: всего одно преступление, да и то что ж за преступление -- паука-то в человеческий рост раздавить, тут подвиг -- решит, а не преступление, но потом -- тысяча добрых дел, которые искупят любые преступления. Так-то вот, сидя на чердаке, и додумается, и пойдет, и, пожалуй, тюкнет... А потом? Потом -- каторга. Каторга мучительнейшая -- каторга собственной совести... Ну вот и встретятся они, как-нибудь уж сведет судьба где-нибудь в каморке петербургской "вечного убийцу" этого и вечную, пока мир стоит, "блудницу" у свечки догорающей... Неужто и они, исстрадавшиеся, измученные, не найдут друг друга, не поймут, не рванутся на встречу, на вечную встречу, сердца их?.. И не воскреснут в этой встрече для новой, пока и неведомой им, жизни?..

"Душа всегда затаит более, нежели сколько может выразить в словах, красках или звуках", -- написал он однажды Михаилу Михайловичу, тогда еще Мише, -- сколько ж ему самому было тогда? Семнадцать, не больше, пожалуй, -- вот вспомнилось вдруг. "Оттого трудно исполнять идею творчества".

Что он знал тогда еще о творчестве, казалось бы, а сейчас сколько уж написано, вся грамотная Россия читает и в Европе переводят, а скажет ли теперь более того, что сказано?

И сколько же сокровеннейших видений приходилось затаивать в душе и выдумывать что-нибудь срочное, что можно было бы запродать в журналы и исполнить в срок. Решил отложить до лучших времен и замысел об убийце-"благодетеле", а пока предложить другой.

И вот ведь до чего дошло, как судьба-то распорядилась -- сел (а к кому еще обратиться? В "Современник", что ли?) сочинять письмо Краевскому -- вечному работодателю; разумеется, дателю тому только, на ком беспроигрышный процент можно заработать. Ну, на нем-то, Достоевском, заработает, так что не откажет:

"Милостивый государь, Андрей Александрович...

"Пьяненькие" и будет в связи с теперешним вопросом о пьянстве, представляются и все его разветвления, преимущественно картины семейств, воспитания детей в этой обстановке, и прочее, и прочее... Обязуюсь доставить в редакцию "Отечественных записок" не позже первых чисел начала октября нынешнего года. (За 5-то месяцев целый роман, который и не начинал еще? А что другое можно придумать в его положении?)

Надеюсь, что в случае желания Вашего иметь мой роман в "Отечественных записках", Вы не откажете, если возможно, выдать мне 3000. Такой договор разрешил бы разом все мои затруднения в настоящем году..."

Проблема пьянства грозила стать национальной проблемой России. Винные откупа по каким-то неписаным законам, как правило, попадали в руки дельцов католического, лютеранского, иудейского вероисповеданий, для которых православный русский мужик был не более чем скот, так что спаивание его, обдирание до последней ниточки было для них не только высокоприбыльным, но еще и как бы неизъяснимо благородным делом. А русский мужик, да и чиновник, и свой брат -- литератор российский, пил, словно заливал той проклятой русской -- назвали же! -- для пущего измывательства, что ли? -- водкой пустоту бесприютной русской души, привыкшей к постоянному труду, и вот уже лет сто пятьдесят, с самой петровской реформы, как приучаемой

"Пьяненькие, -- набрасывает он в записной книжке:

-- Оттого мы пьем, что дела нет.

-- Врешь ты. Оттого, что нравственности нет.

-- Да и нравственности нет оттого, что дела долго (150 лет) не было".

Дела действительно не было. Чтоб по плечу, большого, общего дела... Только вот в Отечественную и почувствовал -- пришел час, больше некому. Ну и показал, на что способен.

"Ты немногим задайся, братец, и лучше немного, да хорошо сделай", -- продолжает свои наброски Достоевский. -- "Нельзя русскому человеку задаваться немногим. Это немецкая работа..."

"Отечественных записках" беллетристики вполне достаточно...

А деньги нужны были немедленно: он уже получил разрешение на поездку в Европу, где ожидало его, дразня миллионом, -- только рискни, и все само собой устроится! -- искушающее колесо. Миллионщиком он не станет, ему и сейчас ненавистен этот призрачный миллион. Не в миллионе главное-то: главное -- ему нужна победа над словно подстрекающим его на поединок с собой проклятым ухмыляющимся пауком. Хотя, конечно, и крупный выигрыш ох как бы не помешал сейчас...

Кто предложил связаться с известным жуликом -- издателем Стелловским? Но иного выхода не было, и сделка совершилась. Достоевский продал за 3000 рублей -- невероятно ничтожную сумму -- не только право на издание своего Собрания сочинений в трех томах, но еще и обязался написать для него в счет тех же трех тысяч и новый роман к 1 декабря следующего, 66-го года. Это был поступок, на который мог решиться лишь совершенно отчаявшийся человек. Если б он сам не понимал, на что он пошел, но он понимал, и это было хуже всего...

В конце июля он был уже в Висбадене. А уже в первых числах августа писал настолько отчаянные письма, что даже Тургенев на просьбу прислать 100 талеров, так как он сидит без копейки, прислал 50.

Проклятый паук насмеялся над ним и в этот раз.

еще любил. О многом наговорились. Сальвадор, конечно, давно забыт, и больно вспоминать, как нелепо ломаются судьбы.

Достоевский предложил ей выйти за него замуж, и дело с концом; она только грустно покачала головой -- прошлого не вернешь, а начинать все заново?.. Да и он не верит -- она же видит, -- что можно еще все вернуть. Нет уж, лучше остаться друзьями.

Рассказывала о новых своих знакомствах среди парижских эмигрантов или почти постоянно проживающих здесь русских. Особенно сблизилась с графиней Салиас, известной, но уже потерявшей былую популярность, писательницей -- Евгенией Тур и ее кругом молодых, прогрессивно настроенных людей, среди которых и сын ее Вадим и друзья -- Утин, Лугин, Николадзе. Интересные люди, со всеми Полина в дружбе, ну и, конечно же, все наперебой ухаживают за ней, рассчитывая на взаимность, все преданы идее прогресса, все бойцы и идеологи, но...

Лугин, например, преклоняется перед Европой и всем французским настолько, что жалеет, что он русский, потому что -- не раз говорил ей -- с русскими ничего общего не имеет: ни с мужиком, ни с купцом -- не верит их верованиям, не уважает их принципов.

В салоне Салиас, как, впрочем, и в других русских салонах Парижа, вообще дурно отзываются о России и всем русском.

"... А они там романы пишут (вот это-то и о вас, непременно и о вас, Федор Михайлович, читайте, читайте...), романы пишут: в своем краю. В своей Татарии! Только расстрелянная, угнетенная молодежь гибнет. В земле, где совершаются такие беззакония, все проклято. Пути не будет. Разве через 200 лет, когда России, этой громадной, глупой, жестокой и невежественной Федоры, уже не будет, может, тогда будет жить возможно. Теперь в этой Татарии одно божие проклятие..."

-- И ты, Полина, ты, скажи, разделяешь эти взгляды?

-- Нет. Я, правда, дружна с ними, но мы и много спорим. Нет, я не пойду с этими людьми, я родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до пятнадцати лет и буду жить с мужиками. Мне нет места в цивилизованном обществе. Я поеду к мужикам и буду знать -- они меня ничем не оскорбят...

А ведь наши, парижские, и вас, Федор Михайлович, чуть не за первого реакционера почитают. Да, да, не удивляйтесь, Утин, например, ухаживал, добивался меня, а вместе с тем настойчиво уговаривал выйти замуж... Знаете, за кого? Да за вас же, Федор Михайлович, -- чтоб и вас и вашу "Эпоху" к рукам прибрать. Вот так-то...

Достоевский размышлял, зачем бы, кажется, хотя бы и тем же Утиным в прогрессисты да в нигилисты идти? Чернышевский, Добролюбов -- там дело понятное, там идея мужицкая, демократическая; у Писарева -- демократизм умственного пролетария, а у братьев Утиных какой демократизм и что за революционность? У сыновей-то известнейшего в Петербурге буржуа, откупщика-миллионщика Исаака Осиповича Утина, которого иначе как Ицкой-Крезом и не кличут? Это его помянул в своей эпиграмме на Краевского Салтыков-Щедрин:

Пред ним волнуется и свищет
Неугомонная толпа,
А он, мятежный, Ицку ищет,

Подобные буржуа-"революционеры", пожалуй что, и устроят такую революцию, такой наведут порядок, чтоб уж вся Россия стала для них одним большим откупом... Да, вот уж кого ненавидел он всем нутром своим и кого считал главным врагом России, да и всего мира, -- так это буржуа, во всех его разновидностях, от миллионеров, наживающих свои миллионы потом, кровью, развратом, невежеством, голодом целых народов, и до мелких владельцев даже и захудалых гостиниц. Тем более в эти дни, когда он, подчинившись призыву внутреннего голоса, рискнул и поставил все-таки талеры, присланные Тургеневым, и снова остался без копейки, а в отеле, где он остановился, наглый официант с глумливой улыбкой объявил ему, что господину Достоевскому ни обеда, ни чаю, ни кофею давать не приказано, так как не заслужил, потому что нет у буржуа большего преступления, чем быть без денег и в срок не заплатить. И уехать-то никак невозможно, поскольку денег нет не то что на дорогу, но и расплатиться за постой.

И снова летят письма с мольбами -- Герцену, Врангелю. Александр Егорович выручил, да еще и к себе в Копенгаген пригласил. Однако же нужно когда-то и расплачиваться. Значит, необходимо впрягаться в работу, а чтобы работать, опять-таки нужны деньги, поскольку без чая и папирос хотя бы долго не наработаешь. Главное, найти бы кого, кому запродать очередной замысел неначатого романа или повести, на худой конец, уж что примут...

И опять письма штурмуют журналы и друзей. Милюков обходит с предложением Достоевского "Современник", "Отечественные записки", "Библиотеку для чтения"... В Достоевском нигде не нуждаются. Откликнулся один только Катков, как будто и не вел с ним Достоевский несколько лет, без передышки, упорную войну. Ну что ж, идти больше было некуда. И он пошел к Михаилу Никифоровичу. "... Это психологический отчет одного преступления, -- пишет ему Достоевский, коротко раскрывая суть нового замысла. -- Молодой человек, исключенный из студентов, живущий в крайней бедности, по легкомыслию, по шаткости в понятиях, поддавшись некоторым странным "недоконченным" идеям, которые носятся в воздухе, решился убить одну старуху... Старуха глупа, глуха, зла, больна, жадна, берет жидовские проценты и заедает чужой век, мучая у себя в работницах свою младшую сестру. "Полезна ли она кому-нибудь?" -- эти вопросы сбивают с толку молодого человека. Он решает убить ее, обобрать с тем, чтобы сделать счастливою свою мать, избавить сестру от сластолюбивых притязаний и потом всю жизнь быть честным, твердым, неуклонным в исполнении "гуманного долга к человечеству", чем уж, конечно, "загладится преступление", если только можно назвать преступлением этот поступок над старухой, которая сама не знает, для чего живет, и которая через месяц, может быть, сама собой померла бы.

Никаких подозрений нет и не может быть. Тут-то и развертывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы встают перед убийцей, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Богиня правда, земной закон берет свое, и он кончает тем, что сам на себя донести, чтоб хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил... замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое...

В повести моей есть намек на ту мысль, что налагаемое юридическое наказание за преступление гораздо меньше устрашает преступника, чем думают законодатели, отчасти потому, что он и сам его нравственно требует..."

"Записки из подполья", от лица самого героя. Главную работу оставлял, конечно, до возвращения в Россию, пока же делал в основном наброски, записывал отдельные черты характера героя, повороты сюжета, искал детали. Общая схема замысла понемногу обогащалась живыми сценами, диалогами. Работал даже на корабле по пути в Копенгаген.

Врангель встретил его дружески, наговорились, навспоминались; Федор Михайлович как-то даже и душой посвежел, возясь с малышами Александра Егоровича. Старый приятель заговорил о том, сколько мучений приносит любимым легкомысленное коварство женских сердец -- видно, и сам немало натерпелся.

-- А знаете, голубчик Александр Егорович, -- сказал вдруг Достоевский, глядя своим странным взглядом как бы глубоко внутрь себя, в какие-то неведомые, таинственные глубины бытия, -- что бы ни было, будем всегда благодарны за те дни и часы счастья и ласки, которые дала нам любимая нами женщина...

Незаметно пролетела неделя. Пора бы и честь знать, да и работа торопит. В середине октября он уже снова ходил по Сенной, заходил в трактиры, вслушиваясь, вглядываясь в мелочи повседневной петербургской кутерьмы, вне которой не мыслил себе новой своей повести.

Он должен был знать о своем городе все, знать и видеть то, что знал и видел его герой. Что ж, жить он мог бы, пожалуй, где-то рядом, даже и в одном с ним доме, -- так же спускался по этим старым лестницам, бродил одиноко по Сенной, вынашивая свой план ограбления, в те же трактиры и распивочные наверняка заглядывал, встречал тех же, что и Достоевский, людей... Теперь он от каморки его героя до выхода и сколько шагов -- наверняка ведь отмерял, и не раз, выхаживая свои замыслы, -- поднимался и к "старухе", видел его глазами дом, и лестничные пролеты, и дверь, за которой все и должно произойти...

Порой даже и сам удивлялся, как бьется и цепенеет сердце -- да неужто же на такое дело решусь? -- думал уже его мыслями, приходя в ужас от состояния души своего героя. "И неужто же и после того так же будет светить солнце?" -- думалось, когда снова выбирался на улицу. Почему-то вспоминались ему теперь как-то отчетливо давние картины, поразившие его в детстве: лошадка, засеченная пьяным извозчиком, фельдъегерь... А ведь у него тоже должны быть подобные свои воспоминания.

"Пьяненьких" как-то сам собой совместился в это новое рождающееся единство -- она (Достоевский назвал ее Софьей, Сонечкой) будет дитя "пьяненького" семейства, но сюжет этот уже никак не вписывался в его исповедь (Достоевский уже нашел имя и для него -- Родион Раскольников). В конце ноября, поняв, что повесть "Исповедь" уже никак не может вместить в себя новый замысел, Достоевский сжигает написанное и садится писать все заново. Работа теперь, когда материал уложился в его голове в какое-то последовательное единство, пошла споро, и уже январская книжка "Русского вестника" вышла с первыми главами нового романа Достоевского "Преступление и наказание". И чуть не одновременно с выходом этой истории о студенте-убийце Петербург был потрясен другими, уже не литературными историями, как будто подтверждавшими мысли писателя о помутившемся времени, толкающем порой даже лучших, чистых душой, с благородными даже помыслами людей на фантастические поступки. Сначала газеты сообщили об ограблении и убийстве студентом Даниловым ростовщика Попова и его служанки Нордман... Убийство это потрясло и Достоевского: казалось, сама действительность немедля воспользовалась сюжетом его романа, хотя сам Данилов, похитивший 29 тысяч деньгами и драгоценностями, конечно, мало чем напоминал "благородного убийцу" Раскольникова, во всяком случае, идеи облагодетельствовать человечество совершенно не входили в сознание этого красавчика франта, с юных лет вращавшегося почти исключительно в кругу ювелиров, ростовщиков и красивых женщин.

Но то, что совершилось 4 апреля, вполне восполнило и этот идейный пробел первого сюжета...

Достоевский прибежал к Майкову в крайнем возбуждении:

-- Убили?!

-- Нет. Но стреляли, стреляли, стреляли... -- Они пошли на улицы, заполнявшиеся возбужденными толпами.

Александр II совершал свою привычную прогулку, как всегда без охраны, по Дворцовой набережной, когда неизвестный молодой, долговязый и белобрысый человек неожиданно выстрелил в него. Толпа набросилась на покушавшегося, и только подоспевшая на выстрел полиция избавила его от немедленного самосуда.

-- Дурачье! -- кричал преступник. -- Я за вас же стрелял...

совершить мирный революционный переворот в России.

Летом 65-го он уговорил молодого ученого-фольклориста Худякова, социалиста по убеждениям, съездить в Европу и ознакомиться с новыми революционными идеями и теориями. Вернувшись в Россию, Худяков будто бы уверил ишутинцев, что он установил связь с "Европейским революционным комитетом", который якобы рекомендует терроризм и прежде всего убийство монархов как один из способов поднять народ на революционную борьбу. Следствие, однако, установило, что никаких заявлений подобного рода Худяков не делал, а все связи с комитетом и его "рекомендации" -- выдумка Ишутина, вообще склонного к мистификациям и авантюризму. Ишутин надеялся таким образом придать своей деятельности всеевропейский авторитет. На одном из заседаний решено было образовать террористический центр -- "Ад", который и должен был подготовить цареубийство. Каракозов, присутствовавший на заседании, и решил немедленно взять на себя исполнение долга.

Это уже было идеологическое преступление, убийство по идейным, теоретическим соображениям и именно -- что и предугадывал Достоевский своим Раскольниковым -- во имя благородной цели -- облагодетельствования человечества. Но только ли?..

Публикация "Преступления и наказания" в московском "Русском вестнике" заставила Достоевского перебраться в Москву, тем более что с редакцией у него назревал серьезный конфликт: Катков объявил ему, что никоим образом не может допустить в своем журнале, чтобы толковательницей Евангелия и "нравственной спасительницей" Раскольникова-убийцы, оказалась... проститутка. Достоевский спорил, доказывал, ругался, вымарывал целые главы, но главную идею -- внутренне чистой "вечной Сонечки" -- все-таки отстоял.

А поселился он в подмосковном Люблино, сняв комнату в небольшом домике, рядом с дачей своей сестры Веры Михайловны, в замужестве Ивановой. Дача целыми днями, а то и ночами напролет буквально звенела от молодых голосов: студенты, подруги его племянниц -- за длинным столом на террасе собиралось никак не меньше двадцати человек. С одного конца -- старшие Ивановы и Достоевский, всегда изящно одетый, в накрахмаленной сорочке, в серых брюках и синем свободном пиджаке, он словно помолодел среди молодежи, так что все были удивлены, узнав, что ему -- шутнику и неизменному организатору всевозможных проделок -- уже 45 лет. Он сразу же стал душой этого молодого общества, тут же возобожавшего его, что, впрочем, не мешало кое-кому и посмеиваться над его жиденькой русой бороденкой. С другой стороны стола грудилась молодежь.

"Он забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдых и успокоение после усиленной умственной и душевной работы над своим великим произведением", -- вспоминал один из молодых участников люблинских застолий.

Молодежь веселилась порой до четырех утра, Федор Михайлович не отставал. Правда, бывало, даже среди забав он внезапно серьезнел, просил простить его и убегал в свою комнату, записать вдруг явившуюся мысль -- он продолжал работу над "Преступлением и наказанием". Обычно в таких случаях просил прийти за ним минут через десять, а то увлечется еще... Приходили, напоминали, он глядел удивленным, отсутствующим взглядом и, возмущенный, прогонял пришедших, чтобы не мешали работать. Естественно, никто не обижался, понимали -- он уже в ином мире...

странный человек и кого-то убил: целые ночи ходит по комнате и говорит вслух об этом, то отрицает, а то и признается... Топором, значит, по голове старуху-то...

Достоевский открыто обожал Сонечку Иванову, двадцатилетнюю свою племянницу, восхищался ее. душевной красотой, участливостью. Над ней подшучивали: смотрите, Софья Александровна, как бы Федор Михайлович вам предложение не сделал, он, рассказывают, чуть не во всех подряд влюбляется и всем предлагает выйти за него замуж. Правда, на отказы не сердится и даже не огорчается.

Достоевский действительно, будучи недавно, в марте, в доме подруги Сонечки -- двадцатилетней Марии Сергеевны Иванчиной-Писаревой, "зубоскалки и даже умницы", -- проговорил с ней всю пасхальную ночь о литературе, а под утро сделал предложение, на которое изумленная девушка только и могла ответить стихами из "Полтавы":

Окаменелое годами
Пылает сердце старика...

Предложения он будто бы для того только и делал, чтоб еще раз (всегда в последний) доказать себе всю тщетность и смехотворность своей сокровенной надежды на семью, и, как знать, может быть, еще и об отцовстве мечтал. Поэтому он сам немало изумился, когда Вера Михайловна дала понять ему, что ее невестка и подруга -- любимица семьи Ивановых и всей люблинской молодежи, молодая, обаятельная Елена Павловна Иванова, кажется, тайно влюблена в него. С Еленой Павловной они много говорили о многом, эта умная, с прекрасным характером женщина очень нравилась Достоевскому, но как мог он даже подумать о ней как о возможной своей жене?.. Однако не выдержал и, однажды катаясь с ней в лодке по озеру, спросил: пошла бы она за него, если бы была свободна? Елена Павловна страшно смутилась, не сказала ни слова, но какими счастливыми вдруг показались ему ее глаза. Достоевский и сам смутился не меньше, но вдруг ему стало стыдно за себя. Перед ней? Да, перед ней, но, главное, перед ним, кого он не знал, не видел, но кто все еще был ее мужем. Пусть она и никогда не любила его, и муж ее, как говорят, тоже не любил, но он тяжело болел, и все знали -- дни его уже сочтены... И дело не в том, что муж не узнает, что это предложение уже никак не отзовется на его здоровье и судьбе, нисколько не повлияет на характер отношений между его "соперником" и женой... Главное, что он, Достоевский, посмел, как и тогда, с Аполлинарией, при умирающей Маше, снова переступил в сознании своем эту черту. Порядочности? Нет, не то. Совести... Ведь он хотя и в церкви-то не часто бывал, считал себя именно по совести христианином. Но что значило для него быть в этом смысле христианином? Он открывал свое заветное -- то, каторжное, Евангелие и в сотый или в тысячный раз вчитывался в слова, всегда потрясавшие его душу и сознание откровения Нагорной проповеди:

"... Сказано: не убий... А я говорю вам, что всякий гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду...

... Сказано: не прелюбодействуй... А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем...

... Сказано: люби ближнего своего... А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих и гонящих вас... ибо Бог повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных... Будьте совершенны, как Отец ваш... Ибо зло умножает зло... а добро умножает добро..."

"Преступлению и наказанию", вчитывался в запись одного из основательнейших вопросов, на который он должен и хотел ответить романом:

"Православное воззрение, в чем есть православие..."

Каракозов, этот "несчастный самоубийца", как он его назвал, царя не убил, но он преступник уже потому, что переступил в уме черту -- допустил мысль о возможности убить, вот главное: преступление не сам поступок, он уже только следствие; преступление -- это состояние сознания, допускающее переступать через черту совести. Он принцип убил, и это-то самое главное. Если бы он вообще не стрелял, заболел бы по дороге в Петербург -- он все равно подлежал бы суду как убийца, ибо хотел убить. Но не этому, конечно, земному суду присяжных. Иному -- высшему: суду собственной совести. Но и правительство, приговорившее его к смертной казни, тоже преступно: верша свой земной суд над преступником, само преступило тот же высший закон: зло умножает зло, а добро умножает добро. Приговаривая преступника к смертной казни, тем самым избавляет его от главного наказания -- от страшного суда потрясенной страдающей совести.

И Раскольников не гадкую старушонку-процентщицу по голове топором тюкнул, не в этом главное его преступление: процентщица -- следствие того, что уже совершилось в воспаленном сознании его. И он принцип убил: ибо, пожелавший в сердце своем... Нет, тут не одна только теория тысячи благодеяний путем одного преступления, тут бери глубже, тут и иные, даже и сокровенные от самого себя мыслишки. Тут книжные мечты, теоретически раздраженное сердце: тут Наполеоном попахивает... Прав Пушкин, как всегда, и здесь прав: "Мы все глядим в Наполеоны", а потому для нас "двуногих тварей миллионы", а мы-то сами -- единственные! Так неужто я тоже "двуногая тварь"? Нет уж, дудки, тварь -- кто угодно, а я -- Наполеон. Как там, у Штирнера? -- на что я способен, на то и право имею, ибо все позволено, что, допускает мое "я". Коли ты -- тварь дрожащая, ну и следуй слепо принципам установленной не тобой границы между добром и злом; ну а коли ты -- Наполеон, стало быть, власть имеешь сам устанавливать эту черту, решать -- что есть добро, а что зло.

нужно было укокошить не то что гадкую процентщицу, но и ту девочку, которую видел с Полиной в Италии? Не задумываясь, вместе со всем городом, а если необходимо, то и со всей Италией... Ну так и он должен решиться, коли уже решил, что не тварь дрожащая... Но ведь до чего казуистика проклятая доведет: Наполеон -- идеал, мерило, ибо, коль совесть допускает, то, может быть, и вовсе нет преступления нравственного, преступания высшего закона, а одно только нарушение уголовного кодекса, закона земного, установленного самими же людьми, каким-нибудь позволившим себе, власть имеющим Наполеоном, а другие только вынуждены были подчиняться ему, принять его, да так и привыкли считаться -- это, мол, добро, а это зло? Есть ли высшая, не нами придуманная, но познаваемая сердцем и живущая в нас, как совесть, правда? Или:

"Все говорят -- нет правды на Земле,

Но правды нет и выше..."

А потому Сальери и вправе во имя справедливости -- как он ее понимает -- отравить праздного Моцарта?

Но отчего же -- если во имя справедливости -- так бесприютно мучаются души преступников?

нравственных основаниях, словно вздыбленной над бездной и замершей вдруг на мгновение на какой-то невидимой, но последней точке опоры.

Раздел сайта: