Ю. Селезнев. Достоевский (Из серии "Жизнь замечательных людей").
Часть вторая. Житие великого грешника. Глава II. Россия и Европа.
1. "Время"

Глава II

РОССИЯ И ЕВРОПА

России определено было высокое предназначение...

Пушкин

1. "Время"

После десяти лет разлуки, в конце декабря 1859 года, Петербург встретил Достоевского снежной метелью, разноцветными огнями рождественских елок, объятьями брата Михаила и Аполлона Майкова, либеральными веяниями и шампанским. Правда, в моду входил новый напиток, который изобрел купец из старообрядцев Василий Александрович Кокорев, впервые обративший на себя внимание общественности устройством торжественной встречи уцелевших героев Севастополя: по его почину московские купцы, поклонившись в ноги черноморцам, позволили им пить за свой счет три дня и три ночи безданно и беспошлинно -- гуляй, Русь-матушка! Пусть знают наших...

Кокорев выдвинул даже проект в смысле того, как придать торговле вином увлекательное направление "в рассуждении цивилизации". Слово "цивилизация" вообще стало чуть не паролем, своеобразным пропуском в порядочное общество. Тот же Кокорев крестился двумя перстами, свято верил в то, что Россия -- страна мужицкая, таковой и всегда должна пребывать, а потому водрузил на своем столе символическую пепельницу в виде золотого лаптя; но испытывал при этом неизъяснимый восторг перед утонченной европейской цивилизацией. В знак же своего патриотизма он изобрел патриотический напиток, рецепт которого был до гениальности прост: на три четверти шампанского добавлялась одна четвертая квасу, в случае надобности по утрам рекомендовалось добавлять в него еще и рассолу. Кокоревский патриотизм быстро обрел славу "квасного". Достоевскому напиток пришелся не по вкусу, так что рождество отпраздновали за привычным бокалом шампанского.

"В рассуждении цивилизации" претерпело нововведения, конечно, не одно только питейное дело. Либеральные веяния ощущались повсюду и во всем: десятками открывались новые журналы, наблюдались серьезные цензурные послабления, значительно расширился доступ в университеты разночинной молодежи. Вышли собрания сочинений Пушкина и Гоголя, Кольцова -- даже со вступительной статьей Белинского, о котором почти не поминали со дня его смерти.

Обретало силу новое явление -- общественное мнение.

глухой отпор во влиятельных сферах: назывались даже имена графов Шуваловых, отца и сына, князей Долгорукого и Меншикова, слывших некогда за вольнодумцев и даже франкмасонов. Было о чем поразмышлять на досуге...

Да... всего десять лет, а как будто из одной эпохи переселился в другую. Не встретишь больше на Невском Белинского. Умер Гоголь, за ним старик Аксаков. Герцен -- за границей, в России читают его "Колокол", "Былое и думы". Тургенев ездит по Европе за Виардо, редко наведывается в Россию, но сделался чуть не первым отечественным романистом. А обличительные сатиры Салтыкова, говорят, произвели впечатление на самого императора. Рассказывали, когда министр внутренних дел представлял государю на утверждение доклад о назначении Салтыкова рязанским вице-губернатором, Александр II будто даже сказал: "Вот и прекрасно, пусть едет служить, да пусть сам поступает в том же духе, в каком пишет". Много говорят и об "Обломове" Гончарова, и об Островском. Но с кем хотелось бы поскорее познакомиться и сойтись, так это с Аполлоном Григорьевым: в их взглядах, судя по рассказам брата, немало общего. В недрах русской литературы рождалось нечто могучее, свое собственное, растущее из родной почвы, способное выдерживать сравнение с гигантами прошлого. А главное -- обретает новое, небывалое доселе значение -- то направление, начало которому положил Пушкин. Вот об этом бы и хотелось поговорить всерьез, поспорить и с Аполлоном Григорьевым и с новыми -- Чернышевским и Добролюбовым, их имена у всех на устах нынче, они властители дум теперешней молодежи, а Добролюбов чуть не за второго Белинского почитается. Правда, и Михаил и Аполлон Майков относятся к ним скептически, да и Некрасов "Село Степанчиково" все-таки отверг, а ведь, слышно, без "семинаристов", как прозвали новых сотрудников Николая Алексеевича, он и шагу ступить теперь не решается. И все-таки есть в них какая-то сила убежденности, решимости, близкая Достоевскому, хотя и вызывающая к спору, но к спору среди своих. Майков, слушая подобные заявления, иронически улыбается, глаза его поблескивают сквозь очки: вам бы, Федор Михайлович, поприсмотреться, поприслушаться сначала к новой-то жизни. А ему некогда, ему бы прямо в бой, прямо бы сейчас свой журнал -- ведь есть же для того основания, чтоб побороться за свой журнал: время-то какое -- с 56-го, за четыре каких-нибудь года, сто пятьдесят новых журналов и газет позволено издавать, почему бы и нам не взяться за дело? Как недавнему государственному преступнику, ему, конечно, вряд ли позволят, но Михаилу Михайловичу (какой-никакой, а все-таки владелец предприятия, фабрикант, человек материально состоятельный!) отчего бы стали отказывать? А силы литературные найдутся. Неужто не найдутся?

Мысли о своем журнале Достоевский вынашивал давно, поделился ими с братом Михаилом еще в письме из Семипалатинска, теперь же настаивал на немедленных практических шагах. Михаил колебался: все-таки придется попервоначалу пожертвовать значительные суммы, а дело рисковое, а ну как прогорят с подписчиками, тут и предприятие табачное обанкротится, пожалуй, еще и в долговую яму угодишь, а у него семья, дети -- тоже нужно считаться. Но и не посчитаться с Федором Михайловичем невозможно. Решили рискнуть, составить прошение, подготовить программу журнала.

Достоевский снова в лихорадке нетерпения.

В марте его семья переехала из меблированных комнат, снятых родственниками, в угловой двухэтажный каменный дом купца Полибина. Сначала заняли квартиру в первом этаже, затем переселились на второй. Квартирка маленькая, тесная, а в тесной квартире и мысли приходят какие-то темные, унылые, серые -- Достоевский почти физически ощущал эту каменную сдавленность; душа просила простору, и он готов был отказать себе в чем угодно, только бы переселиться в квартиру попросторнее, но средств для этого пока не было, по-прежнему приходилось сообразовывать свои потребности с обстоятельствами жизни, все чаще напоминающей ему о близящемся сорокалетии.

учащающиеся вспышки раздражения, неоправданные попреки доводили его порой до отчаяния. И от злых языков никуда не скроешься, хоть и живут замкнуто и почти никто, кроме близких, не заходит; кто-то распускает слухи, якобы Мария Дмитриевна оттого и злится, оттого и бесится, что бросил ее любовник, тот самый учитель Вергунов, который будто бы приезжал к ней в Семипалатинск и даже в Тверь, да, увидев, что наделала чахотка с недавно еще красивой, а теперь кашляющей кровью женщиной, почувствовал к ней отвращение и уехал однажды, даже не оставив адреса. Достоевский не верил слухам, но ему было больно сознавать себя героем сплетен, а постоянно наэлектризованная атмосфера в доме издергивала и без того некрепкие нервы, и он с нескрываемым нетерпением дожидался всякий вечер, пока улягутся спать жена и пасынок. Оставшись один, он уже не чувствовал себя столь одиноко, выкуривал папироску, дожидался, пока закипит самовар, ставил его на стол, выпивал два-три стакана крепкого, очень сладкого чаю и, успокоившись, принимался наконец за работу. К утру самовар обычно бывал пуст.

Его не то что огорчало, но по-настоящему беспокоило отношение читателей и критики к "Селу Степанчикову", на которое он возлагал столько надежд. Принято оно совершенно холодно, хотя самого Достоевского публика встречала почти как героя, и он охотно соглашался участвовать в общественных литературных вечерах, устраиваемых обычно либо в Пассаже на Невском, либо в большом зале домовладелицы Руадзе на Мойке, где вмещалось более тысячи человек. Здесь 14 апреля Достоевский блестяще сыграл почтмейстера Шпекина в гоголевском "Ревизоре", Хлестакова исполнял поэт и переводчик Петр Исаевич Вейнберг, но публика ждала появления "купцов", и когда на сцену вышли Тургенев, в пенсне и с головою сахара в руках, Некрасов, Гончаров, Григорович, Майков, Дружинин, Курочкин, Панаев, Краевский -- восторгам зрителей не было предела.

Выступал Достоевский и с чтением любимых стихов Пушкина:

Как весенней теплою порою
Из-под утренней белой зорюшки,

Выходила бурая медведица
Со милыми детушками медвежатами...

Но особенно потрясало публику, когда он своим глуховатым, как будто идущим из таинственных глубин души голосом читал:

Еще дуют холодные ветры

Только что на проталинках весенних
Показались ранние цветочки,
Как из чудного царства воскового,
Из душистой келейки медовой

Полетела по ранним цветочкам
О красной весне поразведать,
Скоро ль будет гостья дорогая,
Скоро ли луга позеленеют,

Распустятся клейкие листочки,
Зацветет черемуха душиста.

Теплый прием такого, казалось бы, далекого от общественных интересов времени, но воистину народного Пушкина радовал Достоевского (сам он воспринимал эти стихи еще и как-то по-особому личностно: клейкие, листочки будили в нем что-то забытое, давнее, дорогое). Но многое и беспокоило, огорчало: он явно чувствовал -- его принимают как страдальца, недавнего политического заключенного. Достоевский же -- писатель либо вовсе забылся, либо ощущался как писатель прежней, ушедшей эпохи.

... Чай в стакане давно простыл, но он и не любил слишком горячий; чадила дешевая свеча; внутри тела отчетливо творилась темная разрушительная работа -- не хватает сейчас только припадка, который отнял бы у него несколько дней жизни, оторвал бы от подвигающегося к окончанию труда: он завершал свои "Записки из мертвого дома".

миру стране -- каторге. Нет, и пережитое, и лица сотоварищей по несчастью, и их рассказы о себе, и быт, и нравы каторги -- все это должно было стать правдивой, документальной основой иной, художественно претворенной правды о Мертвом доме и его обитателе -- погибшем народе.

Конечно, кое-что придется изменить и по цензурным соображениям -- неизвестно еще, разрешат ли вообще опубликовать "Записки", пусть времена и переменились, а о себе здесь откровенно не расскажешь. Да и не в себе ведь дело: он уже вместо себя и рассказчика придумал Александра Петровича Горянчикова, попавшего в острог за убийство своей жены. Фигура совершенно условная, никого ею, пожалуй, не обманешь, даже цензуру, -- сразу видно, кто все это видит, кто размышляет и судит, но такт придется все-таки соблюсти. Изменил имена некоторых заключенных, причины их осуждения -- все это не измена достоверности и не в одной только цензуре тут дело. Он писал вещь документальную, но не этнографически, а идеологически. Но и это не все -- задача его была еще сложнее: если Гоголь в знаменитой поэме явил России и миру, как, оторвавшись от живой жизни, люди окоченевают, дубеют, теряют облик человеческий, перерождаются в "мертвые души", то его цель другая, даже противоположная гоголевской поэме: ни в чем не отступая от правды, показать, как даже и в Мертвом доме мучается и погибает, но все равно надеется, сохраняет веру в иную жизнь бессмертная душа человеческая.

Десятки, если не сотни, сцен, характеров, типов, судеб, рассказов, притч, примет и деталей необходимо было собрать в единственно возможное целое. Он менее всего думал о том, выйдет ли из всего этого повесть или роман особого типа -- документальный, как "Былое и думы" Герцена, или и вовсе нечто небывалое, -- не о том его заботы. Важно найти такую форму, чтобы естественно соединить исповедь очевидца, рассказ о хождении собственной души по мукам земного ада, размышления о природе преступления и наказания, о свободе, о погибшем народе, о России вообще -- так, чтобы все это не превратилось ни в очерк, ни в трактат, но, оставаясь живой, наглядной картиной, зазвучало бы страстной проповедью.

Да, то, что он делает сейчас, должно стать проповедью свободы. Он сам видел воочию, как возрождала даже и осужденных бессрочно порою самая призрачная надежда на перемену участи. Не будь и такой надежды -- и тогда действительно это был бы окончательно погибший, духовно мертвый народ. Но он видел же, сам видел и пережил -- за немногими исключениями -- их души живы...

Это должна быть и проповедь о необходимости для образованного общества отыскать пути к народу и народа к интеллигенции; призыв к их родственному соединению. Но для этого нужна почва, на которой стало бы возможным такое соединение. А почвой может быть только подлинно великое, всеохватывающее, общее дело. Пробудить нацию к общенародному делу -- вот долг современного писателя, иначе пропадут силы народные впустую, истратятся за оградою Мертвого дома.

"сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват..." -- писал он, забыв о холодном чае, о больной раздражительности жены, о готовности вечно сжатого в пружину, не знающего передышки тела к очередному эпилептическому припадку. Старый приятель Степан Дмитриевич Яновский и светила познаменитее его утверждают в один голос: нужно бросать эти писания, а ночные -- немедленно, потому что немного еще и не выдержит организм. Не выдержит... А душа, а мозг, а природа его выдержат без писания?

За окном давно уже брезжит предрассветная белесая муть. Близится пора белых ночей.

Дома теперь и вовсе не сиделось: там ждал его только рабочий стол с пачкой бумаги, но встречу с ним он уже почти привык откладывать на ночь, днем же всегда приходилось отыскивать время для деловых встреч -- навестить старых товарищей, тех, что не забыли о нем в эти десять лет. К тому же появилось много и новых знакомств. Сначала собирались по вторникам у Милюкова. Достоевский помнит, как Александр Петрович провожал его в Сибирь, теперь он главный редактор журнала "Светоч", здесь обычно бывали Аполлон Майков, Степан Дмитриевич Яновский, поэты Яков Полонский, Лев Мей, молодой Дмитрий Минаев и совсем молодой, двадцатилетний Всеволод Крестовский, начинающий беллетрист Григорий Петрович Данилевский, уроженец Харьковской губернии, однофамилец славянофила Николая Яковлевича Данилевского -- философа, в прошлом фурьериста-петрашевца.

Познакомился он и с романистом Алексеем Феофилактовичем Писемским, автором "Тысячи душ", и с критиком и философом-естественником Николаем Николаевичем Страховым. Узнав, что Николай Николаевич видит в немцах вождей просвещения, Достоевский подарил ему "Историю философии" Гегеля, которую сам просил брата выслать ему в Семипалатинск. Гегель не произвел на него впечатления своей мирообъемлющей системой, Достоевскому она показалась слишком рационалистической и далекой от жизни, его влекут не общие философствования, не сухие теории, как бы ни были хороши и правильны они сами по себе. Дело писателя выявлять и в наглядных, убедительных образах возводить подспудно нарождающиеся процессы в сферу общественного самосознания. Тогда-то писатель и станет истинным руководителем общества, его пророком и его духовным двигателем. Пока у нас только один-единственный писатель, которого мы с полным основанием можем назвать нашим пророчеством и указанием, и этот единственный -- Пушкин...

Достоевского слушали с особым вниманием: с первых же дней своего участия в кружке Милюкова он "первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал", -- по свидетельству Н. Н. Страхова. "Когда я вспоминаю его, -- продолжает он, -- то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души".

"Время", если таковой будет дозволено издавать. Вскорости эти обсуждения перенесли на квартиру Михаила Михайловича Достоевского, на углу Малой Мещанской и Екатерининского канала. Здесь и складывалось ядро "Времени".

Зачастил Достоевский и в Москву: там в издании Н. А. Основского готовилось к выходу его двухтомное собрание сочинений. Но не одно только это предприятие, с которым он связывал главным образом надежды хоть на время выскочить из крайней нужды, влекло его в древнюю столицу: там жила теперь Александра Ивановна...

Кто скажет, то ли сама Мария Дмитриевна сумела оскорбить его чувства настолько, что измучилась душа в желании хоть кого-нибудь одарить затаившейся нежностью; то ли действительно искренне считал себя обязанным помочь талантливой женщине определить свою судьбу; или уж подлинно черт в чужую жену ложку меда кладет, и ослепила его вдруг вспышка безотчетной, неподвластной ему любовной лихорадки, но увлекся он, видимо, не на шутку.

Александра Ивановна Шуберт, урожденная Куликова (отец ее -- крепостной декабриста Анненкова, мать -- князя Вяземского), "маленькая, худенькая брюнетка с густыми чудными волосами и небольшими чрезвычайно живыми глазами" (по воспоминаниям актрисы М. Г. Савиной), была любимой ученицей Щепкина, играла с блеском уже на многих сценах: в Одессе (где встречалась о самим Гоголем), Вильно, Орле, Твери, играла и на сцене Александрийского театра, получив широкую известность главным образом исполнением ролей молоденьких девушек. Выйдя замуж за актера Шуберта, вскоре овдовела, а через год, в 1855 году, стала женой Степана Дмитриевича Яновского, оставив на время сцену. Но когда она вновь решила вернуться в театр, муж воспротивился, и в семье начался серьезный разлад. Почуяв, что их общие друзья -- Майков, Дружинин, Писемский -- сочувствуют отнюдь не ему, Степан Дмитриевич попытался оградить жену от их дурного, как он был уверен, влияния, и тогда молодая женщина решилась переехать в Москву, где ее давно ждал Малый театр. Видя, как заскучала и потускнела без сцены известная артистка, муж в конце концов согласился на ее переезд. Однако у него были и серьезные сомнения в том, что решение жены связано только с театром: Александринка тоже охотно приняла бы ее, но она настаивала на Москве. Степан Дмитриевич страдал, ревновал -- подозревал, что жена влюблена в Писемского; умолял, угрожал, сам собирался переехать с нею в Москву. А Плещеев (дошло до Степана Дмитриевича) и вовсе выразился в том смысле, что жить с Яновским скука -- все равно как если бы кого-нибудь осудили всю жизнь не есть ничего, кроме клубничного варенья... Каково?

Яновский даже обрадовался сначала, заметив, какое впечатление произвел на Александру Ивановну только что прибывший из Твери Достоевский: может быть, хоть он образумит упрямицу, да и влияние Писемского на жену, глядишь, поубавится. Однако слишком скоро несчастный муж стал замечать, что влияние Алексея Фиофилактовича хотя и действительно уже ничем ему не угрожало, зато теперь Александра Ивановна, кажется, влюбилась в Федора Михайловича, да и он как будто несколько увлекся этой увлекающейся женщиной.

"Она зорко следила за всею русской жизнью, к искусству относилась серьезно и театр любила глубоко, -- свидетельствует ее коллега, актер В. Н. Давыдов. -- Умная от природы, она отличалась тонкостью воспитания, была уступчива, скромна и любвеобильна..."), к тому же теперь Москва привлекала ее еще и надеждой на встречи с любимым человеком вдали от ревнивого ока Степана Дмитриевича.

Достоевский и действительно привязался к Александре Ивановне, однако, приехав из Москвы в мае, он пишет ей вполне дружеское, доверительное письмо:

"Многоуважаемая и добрейшая Александра Ивановна, вот уже три дня, как я в Петербурге и воротился к своим занятиям. Опять приехал на сырость, на слякоть, на Ладожский лед, на скуку и прочее... Ходил к Степану Дмитриевичу. Он... принял меня очень радостно и много расспрашивал о вас. Я сказал ему все, что знал... Рассказал ему и про ваши успехи на сцене... Степан Дмитриевич... был в очень приятном расположении духа...

Воротился я сюда и нахожусь в лихорадочном положении. Всему причиною мой роман. Хочу написать хорошо, чувствую, что в нем есть поэзия, знаю, что от удачи его зависит вся моя литературная карьера. Месяца три придется теперь сидеть дни и ночи. Зато какая награда, когда кончу! Спокойствие, ясный взгляд кругом, сознание, что сделал то, что хотел сделать, настоял на своем. Может быть, в награду себе поеду за границу месяца на два, но перед этим непременно заеду в Москву...

Дай вам бог всего хорошего. Мои желания самые искренние. Очень бы желал тоже заслужить вашу дружбу...

".

Однако уже в следующем письме, написанном через месяц, по форме своей скорее любовном, нежели дружеском, он деликатно, но по существу дает знать, что их отношения не могут и не должны иметь продолжения. Может быть, именно поэтому, чтобы не оскорбить ее самолюбие, не обидеть чувств женщины, он и облек объяснение разрыва в форму любовного признания?

"... Как я счастлив, что Вы так благородно и нежно ко мне доверчивы: вот так друг! Я откровенно Вам говорю: я Вас люблю: я вас люблю очень и горячо до того, что сам Вам сказал, что не влюблен в Вас, потому что дорожил вашим правильным мнением и, боже мой, как горевал, когда мне показалось, что Вы лишили меня Вашей доверенности... Дай Вам бог всякого счастья! Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в Вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее Вам... Я буду знать, что я предан бескорыстно.

Прощайте, голубчик мой..."

Недолгая вспышка чувств погасла навсегда внезапно, но не беспричинно. Достоевский не оправдывается, не входит в объяснения, но о причинах разрыва все-таки говорит прямо, в том же письме:

"... Не знаю, что он говорил Вам про меня во время Вашего последнего с ним свидания; но вижу, что его самолюбив страдает: ему досадно, что я верю больше Вам, чем ему: ему как будто кажется, что я изменил ему в дружбе, что еще более подкрепили в нем Вы, сказав ему в Москве: "Ты не знаешь еще Достоевского, он вовсе не друг тебе..."

... он знает, что Вы мне многое доверили и сделали мне честь, считая мое сердце достойным Вашей доверенности... знает, что я и сам горжусь этой доверенностью... и, кроме того, симпатизирую во всей этой семейной истории Вам, чем ему, что я и не скрыл от него, не соглашаясь с ним во многом, а тем самым отстаивал Ваши права... Мне кажется, он тоже и ревнует немного, он, может быть, думает, что я в Вас влюблен. Увидя Ваш портрет у него на столе, я посмотрел на него. Потом, когда я другой раз подошел к столу и искал спичку, он, говоря со мной, вдруг перевернул Ваш портрет так, чтоб я его не видел. Мне показалось это ужасно смешно, жест был сделан с досадой...

Приготовьтесь его видеть, отстаивайте свои права, но не раздражайте его напрасно; главное -- щадите его самолюбие. Вспомните ту истину, что мелочи самолюбия почти так же мучительны, как и крупное страдание..."

Он не мог и не хотел стать причиной страданий товарища своей далекой молодости -- пусть сейчас нет между ними прежней близости, пусть Степан Дмитриевич не столь талантлив, как его жена, и даже просто зауряден, пусть даже Александра Ивановна сочтет своего возлюбленного трусом и перед ним самим захлопнется, может быть, единственное окошко, обещавшее свет и уют его душе, столь одинокой сейчас в этом сером, слякотном Петербурге, но пусть никто и никогда не посмеет сказать, будто он, Достоевский, предал друга...

Он давно уже замечал, вернее -- даже ощущал, -- как он любил говорить сам, что при всем неисчислимом и неповторимом многообразии человеческих характеров, типов, своеобразии их жизненных проявлений всех их в конечном счете можно отнести к двум основным разновидностям, существенно отличающимся одна от другой. И дело тут вовсе не в темпераментах и не в происхождении. Одни полагают, будто весь мир и все в мире существует исключительно для них и во имя их; вторые убеждены, что сама их жизнь только тогда и имеет какой-то смысл, когда она служит жизни всего мира и всего в этом мире. Первые в крайности своей способны пожертвовать целым миром во имя собственной личности, вторые -- собой, ради не то что целого мира, но другого человека. Первый тип уже отразился в литературе, получив немало обликов и имен, как символических -- байроновский Каин, лермонтовский Демон, так и реальных -- многие из героев Бальзака; Алеко, Онегин у Пушкина, Печорин у Лермонтова... А где же второй тип? Его, по существу, и нет в литературе, кроме бессмертного Дон-Кихота, конечно. Правда, в Татьяне Лариной Пушкин многое наметил и воплотил, но и ее сумели не понять. И до сих пор... Да и не только в этом дело: все они -- и Каины и Дон-Кихоты, особенно реальные, выхваченные из жизни нашими писателями, -- являются таковыми как бы стихийно, по природе своей, а между тем -- Достоевский все более убеждался в этом -- первая разновидность подмеченных им типов начинает обретать своих теоретиков и "Единственный и его достояние" (о ней немало переговорено еще у Белинского, да и среди петрашевцев вокруг нее достаточно поспорили). "Не ищите свободы, -- провозгласил Штирнер, -- ищите себя самих, станьте эгоистами; пусть каждый из вас станет всемогущим "я"...

Я сам решаю, имею ли я на что-нибудь право; вне меня нет никакого права... Я... сам создаю себе цену и сам назначаю ее...

Эгоисту принадлежит весь мир, ибо эгоист не принадлежит и не подчиняется никакой власти в мире... Наслаждение жизнью -- вот цель жизни... Каков человек, таково и его отношение ко всему. "Как ты глядишь на мир, так и он глядит на тебя..."

Вывод, который я делаю, следующий: не человек мера всему, а "я" -- эта мера..."

Прочитав в апрельской и майской книжках "Современника" большую статью Чернышевского "Антропологический принцип в философии", Достоевский был немало удивлен и даже не на шутку раздражился: в основании теории человека и будущего социального мироустройства Чернышевского он усмотрел нечто родственное штирнеровскому учению.

"Человек любит самого себя", а потому в основе любых его поступков и устремлений всегда "лежит та же мысль о собственной личной пользе, личном удовольствии, личном благе, лежит чувство, называемое эгоизмом".

"Человек любит приятное и не любит неприятного, следовательно, -- подытоживает Чернышевский, -- при внимательном исследовании побуждений, руководящих людьми, оказывается, что все дела, хорошие и дурные, благородные и низкие, геройские и малодушные, происходят во всех людях из одного источника: человек поступает так, как приятно ему поступать, руководится расчетом, велящим отказываться от меньшей выгоды или меньшего удовольствия".

Правда, суть дела, по Чернышевскому, состояла в том, что истинным двигателем человечества является не просто эгоизм, но разумный эгоизм, а разумно поступать благородно и, напротив, поступать неблагородно -- значит вместе с тем и неразумно. Более того, личный эгоизм должен быть подчинен общей выгоде, так как "общечеловеческий интерес стоит выше выгод отдельной нации, общий интерес нации стоит выше выгод отдельного сословия, интерес многочисленного сословия выше выгод малочисленного" и т. д.

Достоевский прекрасно понимал, что один из вождей "Современника" попытался здесь обосновать, по существу, ту же истину, которая лежит и в основе его собственного понимания социального мироустройства: интересы народа -- выше интересов привилегированного класса. Не укрылось от Достоевского и желание Чернышевского доказать, что любой благородный поступок, даже и безрассудный, и разумен и полезен.

"разумного эгоизма", ни понять, почему "расчетливы только добрые поступки; рассудителен только тот, кто добр", он все-таки не мог и не хотел. Он слишком хорошо представлял, какой соблазн коренится в самом этом принципе "разумного эгоизма", какое оружие самооправдания могут получить в свои руки циники, негодяи и самых разных мастей человеконенавистники, эгоисты, с какой радостью схватятся они за формулу: "Нет никакой разницы между пользой и добром".

Один из двух центральных типов его нового, еще не завершенного романа "Униженные и оскорбленные", о котором он писал Александре Ивановне, получал теперь общественно важное, животрепещущее значение и обоснование.

Сначала роман задумывался как прямое напоминание читателям о себе: герой, от имени которого ведется повествование об униженных и оскорбленных, -- Иван Петрович, молодой писатель, автор повести о бедных людях, друг и единомышленник критика Б., под которым легко угадывается Белинский, -- конечно же, не сам Достоевский, но тип человека, писателя, родственный автору, И действие "Униженных и оскорбленных" перенесено в современную эпоху: петербургские трущобы, неведомые углы, притоны; судьбы беспризорных детей, обманутых женщин, покинутых стариков, бесприютных душ... Добрая, тихая Наташа ушла от стариков родителей, стала -- подумать только! -- любовницей... и кого? -- жалкого человека, вечного недоросля, Алексея Валковского, сына того самого князя Валковского, которому чуть не всю жизнь служил верой и правдой старик Ихменев, отец Наташи, и который разорил, оскорбил, унизил, поругал всю семью Ихменевых, и вот -- поругание продолжается, и какое...

Иван Петрович пытается всех понять, простить, помочь всем. Он и сам любит Наташу, но думает уже не о себе, не о собственном счастье -- о счастье любимого человека, о счастье и любимого ею: Алексей теперь для него не соперник, не враг -- скорее уж брат. Вряд ли кто из близких ему людей способен понять его, не говоря уже -- оценить. Иван Петрович смешон, нелеп, жалок в их глазах. Но ему это неважно; главное, чтобы его цель была достигнута -- чтобы соединились любящие люди, чтобы успокоились души стариков, чтобы даже униженные и оскорбленные смогли наконец почувствовать себя счастливыми.

какие приходилось выдерживать ему сейчас, создавая из опыта собственной судьбы судьбу Ивана Петровича. Доставляет ли ему удовольствие отречение от любимой женщины во имя ее счастья? Поступает ли он "разумно", а стало быть, и "выгодно", "с пользой" для самого себя? Да он и не думает об этом. И неизвестно еще, что бы он подумал и как бы он поступил, если бы ему "научно" доказали, будто его страдания не что иное, как удовольствие, а его самоотречение -- "разумный эгоизм"...

Вот тут-то и появляется старый князь Валковский, Петр Александрович.

Вникнув в суть ситуации (князь собирается женить сына на богатой невесте), выслушав рассуждения Ивана Петровича о добре, нравственном чувстве столь же спокойно и с тою же презрительною ухмылкой, как и обвинения его в цинизме, эгоизме, злонамерениях, Валковский с убежденной хладнокровностью заявляет: "Ведь это все вздор". -- "Что же не вздор?" -- спрашивает огорошенный Иван Петрович.

-- Не вздор, -- ответствует теоретик и практик штирнерианского эгоизма, -- это личность, это я сам. Все для меня, и весь мир для меня создан... Я на все согласен, было бы мне хорошо, и нас таких легион, и нам действительно хорошо. О молодой человек, толкующий о добродетелях, Вас ужасает эгоизм моих принципов? Вы, кажется, даже брезгливо отстраняетесь от меня? Напрасно, не торопитесь -- ваша добродетель, вернее, то, что вы почитаете за добродетель, -- как раз и есть величайший эгоизм, а вот то, что вы полагаете эгоизмом, не что иное, как добродетель. И на чем, кроме вашего чувства, что вы поступаете добродетельно, строится ваша жизненная правота? А вот моя философия жизни имеет прочный теоретический, вполне разумный фундамент:

"Я наверно знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм", -- и затем, не называя источник, цитирует: "... чем добродетель добродетельнее, тем больше в ней эгоизма. Люби самого себя -- вот одно правило, которое я признаю. Жизнь -- коммерческая сделка..."

"Современника" с глубоким уважением, он прекрасно понимал: циник, эгоист, буржуазный делец (Валковский -- из разорившихся дворян, приобретший состояние наживой, не брезгающий никакими средствами) -- как раз тот тип, против которого и направлялось острие социальной теории Чернышевского. Но в том-то и парадокс, в том-то и неприемлемость этой теории для Достоевского, что валковские разных мастей (а имя им действительно легион), исповедуя философию жизни, резко враждебную, прямо противопоставленную упованиям лагеря Чернышевского, вполне могут для теоретического обоснования своей философии найти основания в той же самой теории "разумного эгоизма".

Нет, тут было не пародирование и даже еще не полемика: это было пока предупреждение, предостережение если и не единомышленника, то, во всяком случае, человека, во многом сочувствующего общему направлению мысли Чернышевского.

Роман обретал неожиданные повороты, завязывались непредвиденные ранее интриги; появлялись новые герои; окончить его в три месяца, как недавно мечталось, теперь уже нечего было и думать. Тем более что отвлекали, как становилось теперь очевидно, и не менее важные дела.

В середине июня 1859-го решили наконец послать прошение в Санкт-Петербургский цензурный комитет о разрешении Михаилу Достоевскому издавать ежемесячный журнал "Время". А в начале июля прошение было удовлетворено, и, нужно сказать, им сразу же повезло: в цензоры "Времени" определили Ивана Александровича Гончарова. Федор Михайлович принялся за составление объявления о подписке на журнал. Он решил отказаться как от практики завлечения подписчиков громкими именами литераторов, которых предполагал пригласить, так и от любых рекламных трюков. Главное и, по существу, единственное, чем он надеялся привлечь читателей, -- программа, уясняющая дух и направление нового журнала.

Основная идея, которую должно проповедовать, по замыслу Достоевского, "Время", -- идея необходимости выработки в сознании общества новых начал государственного развития. Главный вопрос времени, писал Достоевский в программном объявлении о подписке на журнал, -- это великий крестьянский вопрос, решение которого должно стать началом огромного мирного переворота, равносильного по своему значению всем важнейшим событиям нашей истории, в том числе и реформам Петра:

"Этот переворот есть слияние образованности и ее представителей с началом народным и приобщение всего великого русского народа ко всем элементам нашей текущей жизни". Осуществление этой насущнейшей задачи, считает Достоевский, должно начаться с решения практического вопроса о коренном улучшении крестьянского быта.

"Не вражда сословий, победителей и побежденных, как везде в Европе, должна лечь в основание развития будущих начал нашей жизни, -- проповедует вслед за славянофилами и Герценом Достоевский. -- Мы не Европа, и у нас не будет и не должно быть победителей и побежденных".

Раньше, до Сибири, он, по существу, и не читал славянофилов, зная и судя о них больше понаслышке, по пересказам, как правило, полемическим, относился к их учениям скептически. Теперь, взявшись для начала за статьи Алексея Степановича Хомякова, Ивана Васильевича Киреевского, он с удивлением и радостью обнаружил, что по многим, а для него центральным вопросам в учениях западников и славянофилов немало общего, и если отбросить у обоих направлений русской общественной мысли крайние, вызванные, как правило, условиями полемики суждения, то в новых условиях они могут быть не враждебными друг другу, но вполне готовыми к примиряющему плодотворному для будущего синтезу.

Так, например, немало общего нашел Достоевский у славянофилов с Белинским и Герценом в их спорах о значении реформ Петра. В памятной ему статье "Взгляд на русскую литературу 1846 года" Белинский, например, утверждал: "Неужели славянофилы правы и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала межеумками? (Кстати, подобное утверждал и Герцен: "... целью переворота Петра I была денационализация московской Руси"). себя".

Достоевский посчитал, что и в этом случае обе точки зрения необходимо объединить:

"Реформа Петра Великого нам слишком дорого стоила: она разъединила нас с народом... Но, разойдясь с реформой, народ не пал духом. Он неоднократно заявлял свою самостоятельность... Он шел в темноте, но энергически держался своей особой дороги. Он вдумывался в себя и в свое положение, пробовал создать себе воззрение, свою философию, распадался на таинственные уродливые секты, искал для своей жизни новых исходов, новых форм...

Конечно, идеи народа, оставшегося без вожатаев на одни свои силы, были иногда чудовищны... Но в них было общее начало, один дух, вера в себя незыблемая, сила непочатая. После реформы был между ним и нами, сословием образованным, один только случай соединения -- двенадцатый год, и мы видели, как народ заявил себя. Мы поняли тогда, что он такое. Беда в том, что нас-то он не знает и не понимает.

Но теперь разъединение оканчивается, петровская реформа... дошла наконец до последних своих пределов. Дальше нельзя идти, да и некуда: нет дороги; она вся пройдена... Мы знаем теперь... что мы не в состоянии втиснуть себя в одну из западных форм жизни, выжитых и выработанных Европою из собственных своих начал... Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал..."

не понимает ее как идею обособления, отрицания европейских форм жизни только потому, что они нерусские. Напротив, русская идея, которую он разрабатывает, по своей значимости была для него не узконациональной, но как раз мировой идеей:

"Мы предугадываем... что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях; что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности..."

Выдвигая идею примирения разных начал как идею синтеза всего наиболее плодотворного, способного к общему развитию, Достоевский подчеркнул, что при этом имеет в виду не только и даже не столько самих по себе славянофилов и западников -- "к их домашним раздорам наше время совершенно равнодушно", -- сколько главное: "Мы говорим о примирении цивилизации с народным началом...

Соединение во что бы то ни стало, несмотря ни на какие пожертвования, и возможно скорейшее, -- вот наша передовая мысль, вот девиз наш".

Первый практический шаг на этом пути, считает он, -- "распространение образования усиленное" и опять же "скорейшее и во что бы то ни стало...".

"Времени", Достоевский видел: она выходит, собственно, не литературная, но общественно-политическая, идеологическая. И не случайно: литература, истинная литература, и есть для него выражение всей жизни, сила могучая, способная сотворить тот переворот, о котором он писал в "Объявлении".

Перейдя к вопросам сугубо литературным, Достоевский сказал несколько слов и о грошовом скептицизме, распространяющемся в журнально-писательских кругах, которым с успехом прикрывается всякая бездарность, о духе спекулятивности, который грозит превратить журнальное дело преимущественно в коммерческое, о том, что иные весьма посредственные литераторы обретают в наше время репутацию авторитетов, особенно если их мнения высказываются дерзко и нахально.

"Мы решились основать журнал вполне независимый от литературных авторитетов, несмотря на наше уважение к ним, -- заключал Достоевский; -- Мы не уклонимся и от полемики... Особенное внимание мы обратим на отдел критики.

..."Время" будет выходить каждый месяц, книгами от 25 до 30 листов большого формата..."

8 сентября "Объявление" с программой нового журнала появилось в газетах "Сын Отечества", "Северная пчела", "Санкт-Петербургские ведомости", "Искра" и других. А уже в октябрьской книжке "Современник" дал первый отзыв за подписью одного из своих редакторов -- Ивана Панаева:

"Объявление это вообще отличается большой смелостью. Что же? И прекрасно. "Смелость города берет", -- говорит пословица; "смелым бог владеет", -- говорит другая..."

Достоевский теперь весь в журнальных делах; шутка ли подготовить первый номер, от которого во многом зависит, быть может, судьба всего начинания. Да и программа обязывает. "Униженные и оскорбленные" надолго упрятаны в ящик стола, томятся там, неведомые миру. А между тем другие не дремлют: кипят споры вокруг недавно вышедшего романа Гончарова "Обломов", взахлеб читаются "Накануне" Тургенева и "Гроза" Островского.

В конце 60-го года в Москве вышел наконец и двухтомник Достоевского.

Для первых номеров своего журнала он подготовил начальные главы "Униженных и оскорбленных" и ряд статей о литературе. В январской книжке вышло "Введение" к ним, где писатель подверг сомнению плодотворность исключительно отрицательного изображения русской действительности: "мефистофельство", "эпоха демонических начал и самоуличений" уступают место более объективному, всестороннему охвату жизни. В числе новых явлений такого рода называется Островский ("веруем в его новое слово!"), но знаменем, под которым должна развиваться не одна только литература, но русское общественное самосознание в целом, провоглашается Пушкин.

Для февральского номера закончил большую статью: "Г. -бов (под этим псевдонимом выступал Добролюбов) и вопрос об искусстве".

"Современника", несмотря на скептическое, а порою и враждебное отношение к нему своих новых друзей -- Николая Николаевича Страхова и Аполлона Александровича Григорьева, с которым познакомился наконец и надеялся сдружиться. И Чернышевский и Добролюбов -- люди, безусловно, литературно даровитые, возражал он, и с убеждениями. А убеждения, искренние, пусть даже и неприемлемые для него, Достоевский умеет ценить. К тому же многое у Добролюбова ему по-настоящему близко, взять хоть бы и такое его рассуждение: "... много ли являлось в Европе историков народа, которые бы смотрели на события с точки зрения народных выгод, рассматривали, что выиграл или проиграл народ в известную эпоху, где было добро и худо для массы... а не для нескольких титулованных личностей, завоевателей, полководцев и т. п.?" Или: "Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники. Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва -- настоящий русский народ; а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа..."

Такого рода убеждения, высказанные страстно, горячо, заставляли Достоевского думать, что со временем из молодого критика вполне может развиться могучий талант в духе Белинского. Однако отношение критика к чисто художественным явлениям не удовлетворяло Достоевского -- ему все казалось, что Добролюбов в угоду своим идеям "нагибает" действительность в желательную для него сторону, идет в толковании произведений не от жизни, а от теорий. "В его таланте, -- пишет Достоевский, -- есть сила, происходящая от убеждения. Г. -бов не столько критик, сколько публицист. Основное начало убеждений его справедливо и возбуждает симпатию публики, но идеи, которыми выражается это основное начало, часто... отличаются одним важным недостатком -- кабинетностью".

"Кабинетность" Достоевский видел прежде всего в том, что Добролюбов, как ему казалось, требует от художественной литературы прямой, непосредственной пользы, -- такое отношение Достоевский считал утилитарным, могущим подменить задачи и цели художественной литературы целями журналистики, публицистики...

Нет, Достоевский отнюдь не защищал идею искусства для искусства -- она была неприемлема для него, как и утилитарный подход к искусству. Достоевский видел в литературе не просто средство для проведения в жизнь определенных идей, нет -- он верил в художественное слово как в силу самостоятельную, духовно преобразующую природу человеческую, созидающую в сознании народа идеал красоты.

Разве такое убеждение уводит искусство от современных проблем, от задач текущей действительности? Нет, утверждает Достоевский, потому что, во-первых, истинное "искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать", а во-вторых, необходимость утверждения идеала красоты диктуется как вечными, так и текущими, в смысле самой что ни на есть реальной злобы дня задачами, ибо "если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит есть и потребность здоровья, нормы, а следственно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа". А поэтому, утверждает Достоевский, нужно бороться не за то, чтобы искусство проводило такие-то идеи, но прежде всего за то, чтобы оно было подлинным искусством.

14 февраля в "Санкт-Петербургских ведомостях" Достоевский прочитал заметку о благотворительном литературно-музыкальном вечере в пользу сиротских приютов в Перми, на котором статская советница Евгения Эдуардовна Толмачева читала импровизацию о Клеопатре из "Египетских ночей" Пушкина. А через несколько дней в еженедельнике "Век" появился фельетон "Русские диковинки" за подписью Камень-Виногоров, за которою, как вскоре выяснилось, скрылся исполнявший в это время обязанности редактора "Века" Петр Исаевич Вейнберг (Петр (греч.) -- камень, Вейнберг (нем.) -- виноградная гора). Фельетон высмеивал российские нравы, допускающие публичное выражение разнузданных страстей, а сама Толмачева представлялась здесь в качестве этакой провинциальной Клеопатры. Назревал скандал.

В самом начале марта "Санкт-Петербургские ведомости" поместили письмо поэта-демократа Михаила Михайлова с протестом против выходки "Века": "... зная настоящие общественные условия и положение женщины, -- писал он, -- вряд ли порядочно выдавать женщину на посмеяние глупцам и невеждам". Вслед за письмом Михайлова в той же газете появился и протест Николая Шелгунова. Герцен передал письмо редактору "Века" Константину Кавелину: "... что ты возишься с Виногоровым? Брось его. Редакция завралась... Тебе что за радость, что и твое имя поминают рядом с Вейнбергом?"

В скандал вмешался "Русский вестник" Каткова, поставивший вопрос, что называется, ребром: это каких еще прав требуют господа эмансипаторы для женщин? Права на что угодно? На разврат? На публичное выставление последних выражений страсти? Не случайно для чтения госпожа Толмачева выбрала эпизод из незавершенного Пушкина, творчество которого и без того недостаточно глубоко: такие вещи, как "Египетские ночи", с их выставлением напоказ извращений человеческой природы, производят соблазнительное развращающее впечатление...

В спор с Катковым вступил Чернышевский. "Стремление женщины к эмансипации, -- заявил он, -- "Русский вестник" смешивает с желанием развратничать. Это нехорошо. Это обскурантизм".

"Времени" выходят сразу две его статьи: "Образцы чистосердечия", и "Свисток" и "Русский вестник", в которых Достоевский вступился за "Современник", и сатирическое к нему приложение "Свисток", начав тем самым долгий спор с Катковым.

"Могучий московский незнакомец", как публично рекомендовал своего редактора сам "Русский вестник", Михаил Никифорович Катков все более обретал значение публициста, с которым уже невозможно было не считаться ни одной из литературно-идеологических партий, ни правительственным кругам. Разночинец по происхождению, честолюбивый и способный юноша, Катков с детских лет узнал, что такое глубоко уязвленное самолюбие. Отец был мелким чиновником, рано умер, оставив жену с двумя детьми на грани нищеты, так что Варваре Евдокимовне, урожденной Тулаевой -- дальней родственнице знатных князей Мещерских, Голохвостовых, Хованских, пришлось даже пойти на службу -- и какую! -- тюремной надзирательницей... Учился Катков из милости в сиротском училище, но более всех был обязан самому себе -- денно и нощно добываемому трудом самообразованию.

Окончив словесное отделение Московского университета, в числе лучших его выпускников отправился в Берлин изучать немецкую философию, где и увлекся системами Гегеля и Шеллинга; лекции последнего произвели на него особое впечатление, и вскоре Михаил Никифорович стал одним из любимых его учеников. "Кто любит попа, а кто и попадью", -- говорит русская пословица. Михаил Никифорович был влюблен в своего учителя, но еще более в его дочь. Однако в Россию он вернулся один, но зато обогатился учением Шеллинга и Гегеля, с которыми ознакомил прежде всего Белинского и членов его кружка. Белинский, в свою очередь, помог Каткову, в котором видел "великую надежду науки и русской литературы", поскорее войти в журналистику. Через несколько лет, однако, хотя Катков все еще и оставался идейно близок Станкевичу, Бакунину, Константину Аксакову и Белинскому, друзья начали посматривать на него более скептически, а Белинский однажды и прямо изрек: "Не нашего круга".

Между тем Михаил Никифорович испытывал свои возможности то на поприще профессора философии, то редактора газеты, пока не взял на себя руководство "Русским вестником", который перешел в его руки в 1858 году. Вот уж кто умел работать, не щадя себя, даже и ночью, до хронических бессонниц, радуясь, когда удавалось ненадолго уснуть. Обедал от случая к случаю; нередко суп, который подавали ему, чтобы не терять времени, прямо к рабочему столу, так и простаивал нетронутый, с обеда до ужина, а то и до утра.

Катков быстро приобрел репутацию виднейшего либерала: одним из первых он начал широкое общественное обсуждение проблемы крепостного права, выдвинул требование освобождения крестьян с землей, чем обозлил "партию плантаторов" -- могущественных представителей высшей бюрократии; постоянно настаивал на ослаблении цензуры, на отмене полицейского режима в области общественно-журнальной деятельности; требовал отказа от практики телесных наказаний. Именно его журнал опубликовал "Губернские очерки" Салтыкова-Щедрина, к нему, а не к кому другому, ушел Тургенев после разрыва с "Современником". Правда, Катков и прежде пропагандировал под которой он разумел не столько темпы преобразований, сколько их естественность, в противовес ломке устоявшихся форм жизни, и, конечно же, все реформы представлял себе исключительно как преобразования "сверху". Однако после поездки в Англию Катков становится вдруг убежденным англоманом, начинает пропагандировать введение в стране общественных и государственных форм по типу английских; будущее России представляется ему теперь в зависимости от того, насколько она сумеет пойти по западному, капиталистическому пути, ибо, где она, эта русская наука, искусство, где сама русская мысль?

Такого рода "таймствования", как окрестил новые идеи Каткова Достоевский, и связанное с ними постоянное пренебрежение руководителя "Русского вестника" к русской литературе и прежде всего к Пушкину делали столкновение "Времени" с катковским журналом неизбежным. К майскому номеру Достоевский готовил ответ "Русскому вестнику". Работать приходилось чуть не круглосуточно: "Униженные и оскорбленные", "Записки из мертвого дома" (наконец-то вопрос об их публикации утрясен с цензурой, и с апреля они начали выходить во "Времени"). К каждому выпуску журнала по статье, а то и по две; но ведь еще и переговоры с авторами, редакторская работа. Подумать о себе некогда, а больше и некому. Припадки участились, но отдых пока не предвиделся.

Пушкина, с каким "темпераментом" и поблескиванием "черных очей", судить мог только по публикациям. Но дело было и не в ней самой: дети и женщины -- так он чувствовал -- извечные униженные и оскорбленные, и кто же, как не русский писатель, обязан сказать свое слово в их защиту? Его совершенно не устраивала та эмансипация, которую все определеннее практиковала молодежь, да и не одна она: распад семей, фиктивные браки, свободное сожительство, порою целыми коммунами, -- такого рода болезненные и даже уродливые формы решения вопроса о женском равноправии возмущали его; к тому же все это только давало оружие тем, кто вовсе не хотел бы слышать слов о свободе и равноправии... И вот либерал Катков в одном из ведущих русских журналов и Пушкина сумел истолковать в "клубничном смысле"...

"..."Русский вестник" называет нас эмансипаторами и всенародно стыдит этим названием... Да, послушайте, вы в самом деле нас морочите? -- писал он, будто видя перед собой живого, а не "журнального" Каткова. -- Да мы именно хлопочем о высшем нравственном развитии; именно о том, чтоб чувство долга свободно вкоренилось в душу как мужчины, так и женщины... "Да ведь это вовсе не эмансипация!" -- скажет нам "Русский вестник". -- "Да понимайте ее как хотите, -- отвечаем мы, -- только мы сами-то понимаем ее именно так..."

... Но позвольте же наконец спросить, что же вы называете эмансипацией? В этих спорах надо сначала уговориться, согласиться между собою в основных мнениях, чтобы потом понимать друг друга. Если под эмансипацией вы разумеете право всякой женщины ставить своему мужу рога, то, разумеется, вы правы в вашей ненависти к эмансипации. Но мы никогда не разумели так эмансипацию. Пусть разумеют ее другие как хотят, но для нас вся эмансипация сводится к христианскому человеколюбию, к просвещению себя во имя любви друг к другу -- любви, которой имеет право требовать себе и женщина, требовать к себе уважения и... нравственного равенства прав с мужчиною..."

"Вы желчно завидуете Белинскому и несколько раз намекали, что он невежда и крикун, и даже недавно были в восторге от стихотворения, в котором его хотели сечь -- розгой эпиграммы, разумеется..." И за честь Чернышевского вступился, правда, оговорив при этом свое несогласие со многими взглядами одного из вождей "Современника": "И ведь престранная судьба г. Чернышевского в русской литературе! Все из кожи лезут убедить всех и каждого, что он невежда, даже нахал, что в нем ничего, ровно ничего нет, пустозвон и пустоцвет, больше ничего. Вдруг г. Чернышевский выходит, например, с чем-нибудь вроде "Полемических красот". Господи! Подымается скрежет зубовный, раздается элегический вой. "Отечественные записки" поместили в одной своей книжке чуть не шесть статей разом единственно о г. Чернышевском. Но если он так ничтожен и смешон, для чего же шесть статей в таком серьезном и ученом журнале? То же и в "Русском вестнике". Там тоже было вроде маленького землетрясения..." Но главная причина спора с Катковым -- все-таки в Пушкине. Потому что Пушкин -- это даже не Белинский. "Пушкин -- наше все", -- и лучше, пожалуй, не скажешь. Да, Аполлон Александрович умеет сказать точное слово.

Аполлон Григорьев -- одна из самых ярких личностей, с которыми когда-либо сводила Достоевского судьба, и, может быть, единственный после Белинского человек, равный "неистовому Виссариону" по мощи ума, богатству идей и страстности натуры. Встречи с ним давали и самому Федору Михайловичу глубокое ощущение их равноправности: он брал от Григорьева не меньше того, чем делился с ним сам. Конечно, на дружбу, в ее задушевно-человеческих проявлениях, рассчитывать не приходилось: оба ершисто-неуживчивые, непреклонные в суждениях, глубоко самобытные натуры, -- скорее приходилось удивляться тому, что они вообще сумели хоть как-то притереться друг к другу. Правда, и встретились они далеко не в лучшую пору жизни Аполлона Александровича, и без того никогда не баловавшей его своей благосклонностью.

Аполлон Григорьев, как и Достоевский, был, по собственным словам, уроженцем "громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою". Москву любил с нежностью, ей был обязан тем чувством человеческой вкорененности в историческую жизнь своего народа, о котором признался однажды так: "Ничего не боялся я столько... как жить в городе без истории, преданий и памятников". Дед -- таким он его запомнил -- походил на аксаковского старика Багрова; как и отец Достоевского, трудами и службой сделался к концу жизни "помещиком", в Москву же пришел в нагольном полушубке из северо-восточных мест. Отец так и засел в мелких служащих; поэтому Аполлону Александровичу приходилось рассчитывать всегда только на себя. Окончив юридический факультет Московского университета, некоторое время учительствовал, с середины 40-х годов приобрел известность и как критик. Человек увлекающийся, характер страстный, он искал себя и в утопическом социализме, Фурье, и в шеллингианстве, и в масонстве, и в религии, но ни на чем не остановился, не нашел пристани душе, пока не осел в 50-м году в "Москвитянине", где вскоре обрел славу ведущего критика и развернул знамя литературной борьбы за народность и национальное возрождение искусства, утверждал культ Пушкина и Островского. "Натуральную" школу не жаловал за ее, в чем он был убежден, проповедь фатальной зависимости человека от социальной среды -- сам он исповедовал идею свободы воли, полагая при всех своих сомнениях и противоречиях, что эту идею можно найти только в православии, единственной, по его словам, религии братства и подлинного демократизма. Вместе с тем в своем неприятии официальной церкви доходил до прямой ненависти. Ум парадоксальный, он и славянофилом-то был скорее по названию, да еще потому, что с западниками у него было еще меньше точек соприкосновения. Обе партии -- вкупе с ними и приверженцев чистого искусства и позднее революционных демократов -- он относил к категории "теоретиков", так как все они, утверждал он, идут не от живой жизни, а от тех или иных, исповедуемых ими теорий. В отличие от "теоретиков" "догматики" вообще никуда не идут и другим не позволяют, предпочитая топтаться на месте. Тех, кто не проповедует, но предписывает обществу, как и зачем жить, он называл "доктринерами". Типичным "доктринером", по Аполлону Григорьеву, стал, например, в 60-годы Катков. И наконец, все они -- и "теоретики", и "догматики", и "доктринеры" -- были чужды ему по самой природе его творческой натуры, поскольку все они исходили в своих суждениях о жизни от определенной системы взглядов. Аполлону Александровичу же претила любая система независимо от того, хороша она сама по себе или дурна, реакционна или революционна; жизнь сложна, противоречива, постоянно в живом движении, полна подспудных течений, едва уловимых веяний, грозящих либо мертвой зыбью, либо всемирным потопом, вселенской бурей -- общественно-политическими, конечно, и эту-то вечно движущуюся в противоречиях противоборствующих стихий, мучающуюся и страдающую в отмирании и нарождении жизнь хотят втиснуть в ту или другую -- не все ли равно? -- систему или теорию...

-- Нет, жизнь дело страшное и таинственное, -- говаривал он не раз. -- Никакой философии жизнь в ее таинственности не по плечу. Только искусство, литература, слово способны если не объять ее, то дотронуться до ее пульса, определить состояние жизни мира и человечества, в веяниях времени уловить веление вечности. Оттого-то и нужно уметь слушать истинных поэтов, что они -- только голоса народных масс, выразители еще не сказанного, еще только зреющего слова; глашатаи великих истин и великих тайн жизни...

Пожалуй, как никому другому, дано было ему чувствовать и понимать жизнь как творчество, как борьбу стихий, как вечно длящееся творение.

Сущность наша, личность на время позабывается: действуют только силы страшные, дикие, необузданные. Каждая хочет сделаться центром души и, пожалуй, могла бы если бы не было другой, третьей, многих равно просящих работы. Способность сил доходить до крайних пределов порождает состояние страшной борьбы, писал он. О чем? О стихиях общественно-исторических, вселенских? Или стихиях души, вмещающих и то и это?

... И о себе самом...

Он и критику свою окрестил "органической", то есть естественной, чуждой теоретизированию, схематизации, предписыванию. Спорить с ним было нелегко, а по существу, и невозможно и бессмысленно. Страхов рассказывал, как однажды после очередного спора он сказал Аполлону Александровичу: "Ты знаешь, что я не согласен с тобой в этом случае, но ты, однако же, может быть, более прав". -- "Прав я или не прав, -- перебил он меня, -- этого я не знаю; я -- веяние".

Однако веяние, которым он был, далеко не всегда приходилось по вкусу даже и его единомышленникам. "Молодая редакция" "Москвитянина", где вместе с Григорьевым сотрудничали Островский, Писемский, Григорович, Тютчев, Фет, Полонский, Срезневский, Гильфердинг, Забелин, Буслаев, Снегирев, вскоре рассорилась с его официальным редактором Погодиным и постепенно распалась.

"Русской беседой", то "Русским словом", ищет пути в "Современник", однако с категорическим условием: я или Чернышевский; нигде долго не уживается. Пришлось пойти к Каткову, но и в "Русском вестнике" статьи своего нового сотрудника печатать не собирались, а все больше заставляли делать "какие-то недоступные для меня, -- писал он сам, -- выписки о воскресных школах". Ушел.

Неустроенность, нужда, доходящая до нищеты, до крайности, заставляющей чуть не постоянно жить в долг, одалживать под проценты, грозящие долговой ямой, несчастная, незаживающая, саднящая душу единственная и неразделенная любовь толкали аскетического по натуре, но порывистого, как стихия, Григорьева пить по девяти дней кряду, чтобы уж совсем -- в грязь, чтобы и памяти об ином не оставалось.

Трудно (а многим казалось -- беспутно) жилось этому вечно бесприютному страннику с русскою душой. Аполлон Григорьев любил эти лермонтовские строки и вообще любил Лермонтова, справедливо оспаривая мнения славянофилов, будто корневому русскому народу по природе его чужд дух бунтарства. За бунтарство ценил он и Герцена, хотя в настоящий момент, трагический момент, Россия нуждается, убеждал он, не в Степанах Разиных, а в Мининых...

И сам был великим бунтарем, а уж у него ли не русская душа? Страстная, тоскующая по идеалу, широкая, вечно стремящаяся за очерченные пределы, словно там-то, за пределом, и вся разгадка душе: только нет для нее и предела, и вся вселенная представляется ей порою чем-то тесным и ограниченным, где и не развернуться ей во всю свою ширь. Но наступит вдруг такая минута -- стол с кипящим самоваром в маленькой комнате, да несколько добрых друзей вокруг, да долгая песня под перебор гитары -- и почувствует себя дома, словно весь вселенский круг сосредоточился и вместил свою беспредельность в дружескую встречу, и ничего больше не надо. И хорошо вдруг душе.

Достоевский знал Григорьева и как поэта. Слышал, и поет он прекрасно. Когда-то превосходно играл на рояле. Руки у него тяжелые и одновременно тонкие, почти женственные, -- казалось, даже и в этом он одно сплошное противоречие. Но, увлекшись цыганами, променял рояль на гитару и, садясь за нескончаемый самовар, пел "цыганские" романсы и песни, даря своим слушателям подлинно дивные минуты.

"Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым стаканом чаю... любимою его песней была венгерка, перемежавшаяся припевом:

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка! --

... сквозь комически-плясовую форму прорывался тоскливый разгул погибшего счастья. Особенно оттенял он куплет:

Под горой-то ольха,

Любил барин цыганочку, --
Она замуж вышла..." --

вспоминал Афанасий Афанасьевич Фет.

Давняя любовь не забывалась, томила безысходностью.

"Светоча", тут же поехал разыскивать Григорьева, чтобы пригласить его сотрудничать:

"Он жил в небольшой квартире, недалеко от Знаменской церкви. Я застал у него несколько человек и в том числе... Фета. Гости пили чай, а хозяин в красной шелковой рубашке русского покроя, с гитарой в руках пел русские песни. Голос у Аполлона Александровича был гибкий и красивый, и ему придавали особую красоту... задушевность в чувстве и тонкое понимание характера нашей народной поэзии. На гитаре он играл мастерски".

На предложение он согласился, но и тут сотрудничество продолжалось недолго.

-- Человек я действительно ненужный в настоящее время, мне нет места для деятельности, потому что дух времени слишком враждебен к людям такого рода, как я, -- делился он с Николаем Николаевичем Страховым, влюбленным в него, -- они только что познакомились в редакции "Светоча".

Упорное нежелание пожертвовать хотя бы "сотой долей того, что он купил жизнью мысли", отчаянные попытки "сохранить в целости те убеждения, литературные и общественные", которыми он принадлежал "гораздо более к пушкинской, чем к современной эпохе", -- все это вело его от журнала к журналу, он нищенствовал, но, "храня как святыню свои убеждения", не желал оградить себя от голодной смерти хотя бы какими-то уступками чуждым ему мнениям и понятиям.

"Москвитянин". Десятки никому не известных людей получали подобные разрешения -- на то и либеральные веяния! -- Аполлону Григорьеву отказали. Написал умоляющее, отчаянное письмо Владимиру Федоровичу Одоевскому, просил помочь ему определиться хоть на какую-нибудь службу, иначе остается одно -- запить мертвую. Владимир Федорович встретился с ним и 18 февраля 60-го года записал в дневник: "Я Григорьеву говорил откровенно, что удивляюсь, как он, человек даровитый, дошел до такой нищеты, намекнув о заблуждениях молодости..." Каких? Их было у него всегда немало: увлечение социализмом? Но сколько прежних поклонников Фурье нынче занимают весьма солидные государственные посты; славянофильство? Понятно, космополитическая российская высшая бюрократия никогда не могла разделять славянофильских убеждений, ибо они слишком ненадежно увязывались с ее доктриной официального патриотизма, но какой же он теперь славянофил? Да и другим-то не так уж поминают их грехи -- вон и Иван Аксаков возглавил газету "День". Масонство? Но им он увлекся ненадолго по молодости, да и то из чисто русского любопытства ко всему таинственному и полузапретному. Но и с "братьями-каменщиками" давно покончено, хотя он мог бы назвать немало имен тех, кто и сейчас, управляя страной, руководствуется велениями этого международного "братства строителей храма Соломона". А может, именно потому, что покончено?..

Как бы то ни было, это конец. Идти больше не к кому и некуда...

Тогда-то они и встретились.

Владимир Федорович Одоевский, узнав о предполагавшемся с нового, 61-го года журнале Достоевских, отписал Михаилу Михайловичу с просьбой помочь Григорьеву. Тот, зная отношение брата к Аполлону Александровичу, переговорил с ним, и Федор Михайлович с радостью принял известие о возможности работать вместе с таким человеком.

И вот -- оба любители нескончаемого чаю -- уже присматриваются, приноравливаются друг к другу. Среднего роста, плотный, тяжеловатый, Аполлон Григорьев, с неизменной палкой в руке, походил на опального боярина старых времен или уж, на худой конец, на умного, но разорившегося купца. Светло-русый, с сединой -- хоть и на год моложе Достоевского, -- внимательно вглядывался в него своими проникающими глубоко, будто читающими книгу души, прекрасными острыми глазами. Хорош, весь хорош; нос орлиный, а борода! Пожалуй, стоит и себе бороду отпустить, а то лицо какое-то круглое, даже глупое сделалось после Сибири-то, а в усах, говорят, как был унтер-офицер, так и остался. Негоже писателю...

Достоевский, правда, с сомнением относился к культу Островского -- прекрасный писатель, но тянет ли в "пророки"? Да и запивает, говорят, нередко?

-- Бывает, -- ухмылялся Григорьев. -- Но слышали бы вы, какие пророческие речи лились, бывало, даже из хмельных уст Островского.

Решили и драматурга привлечь в журнал. И Тургенева, "Дворянским гнездом" которого оба равно восторгались, как и "Губернскими очерками" Салтыкова.

Давно уже не работалось так Аполлону Григорьеву. С февраля по май 61-го года "Время" опубликовало десять его статей. Конечно, полного единодушия не было; Григорьеву не по душе пришлась явная тяга братьев Достоевских к "Современнику". Спорили, даже ругались. Мягкий, деликатный Страхов пытался занять примирительную позицию, хотя в вопросе о "Современнике" поддерживал Григорьева. В спорах прежде всего этих четырех и рождалось то не столько направление, сколько, пользуясь словом Григорьева, веяние, которое вскоре получило широкую известность под именем почвенничества.

"Времени" постоянную прописку получили понятия "почва", "вернуться на родную почву", "почвенная сила", "беспочвенный" и т. д. как понятия центральные, определяющие основание новой общественно-политической идеи журнала.

Многие восприняли эту идею как лишь слегка перекрашенную в туманное понятие старую славянофильскую мысль; другие решили, что почва -- это лишь новый "экзотический" синоним привычного понятия народ; третьи и вовсе предпочитали говорить о неопределенности, расплывчатости идеи, которую "почвенники" выдвинули, да еще и в качестве какого-то нового слова...

Действительно, назвать почвенничество мыслью совершенно новой нельзя, но и сами вожди "Времени" не смотрели на свое детище таким образом; скорее уж они видели в выдвинутой ими идее истинно русскую мысль именно потому, что она, как им представлялось, собирала воедино, синтезировала все наиболее плодотворное, что было выработано различными, даже и враждебными направлениями внутри русского национального самосознания.

И само понятие в общественно-историческом смысле этого слова не представлялось столь уж экзотическим и неопределенным: оно давно уже употреблялось и у славянофилов ("Мы похожи на растения, обнажившие от почвы свои корни", -- писал, например, еще в 47-м году Константин Аксаков), и у революционных демократов -- Белинского, Герцена, Добролюбова, и употреблялось действительно прежде всего как синоним народа, вернее -- народных начал жизни.

Сохранив это значение, понятие "почва" обрело во "Времени" и новое качество: "почва" -- это тот духовно-нравственный пласт общественно-политической жизни, на основе которого только и возможна встреча и органическое соединение интеллигенции и народа, образованности и народной нравственности; культуры и народности.

В отличие от славянофилов "почвенники" отнюдь не считали необходимым для России вернуться к нравственным и духовным основам, нарушенным петровскими реформами, не настаивали и на полном отрицании какого бы то ни было положительного восприятия общественно-исторического опыта Европы. Напротив, они предлагали исходить из реальной современной действительности, из тех форм жизни, которые сложились в результате преобразований Петра, именно с учетом европейского опыта развития. Они отрицали лишь возможность перенесения этого опыта, выработанного опять же на почве, но иной, западной культуры, на русскую почву, ибо считали, что любая идея, претендующая на жизнеспособность и плодотворность существования, должна быть не пересаживаемой, но естественно вырастающей из родной почвы. Но в России, утверждали авторы "Времени", такая почва есть, есть и высокие образцы, рожденные этой почвой: явление Пушкина -- показатель ее жизнеспособности, прямое проявление соединения начал мировой культуры и русской народности.

Отрицая жизнеспособность в смысле будущего развития в чистом виде как славянофильских, так и западнических теорий, "Время" не отрицало того, что "славянофилы и западники, по словам Достоевского, -- тоже явление историческое и в высшей степени народное". А потому журнал и ратовал за собрание всего созидательного в идеях обеих враждующих партий, видя в них полюсы, но все же -- единого развития русского национального самосознания. "Часть истины, -- доказывает Достоевский, -- есть в том и другом взгляде. И без этих частей невозможно обойтись при решении вопроса, что нужно нам, куда идти и что делать?"

опубликован наконец 5 марта в газетах и оглашен в церквах. Сам этот факт, что и говорить, отраден, однако сущность проведенной реформы никого, кроме официозных деятелей, готовых восхвалять любые правительственные меры, вне зависимости от их направленности, только за то одно, что они правительственные, не удовлетворила и не могла удовлетворить.

Рассказывали, что Некрасов, ждавший манифест с затаенной надеждой, настолько опечалился, прочитав его, что даже занемог. Чернышевский успокаивал его: "А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это".

Лидер современного славянофильства Иван Сергеевич Аксаков заявил, что "Положение" не может устроить крестьян уже и потому, что "это дурацкое положение на первой странице объявляет, что земля составляет неотъемлемую собственность помещика".

"Колокол" опубликовал серию статей, определивших суть реформы так: "Народ царем обманут".

Даже министр внутренних дел Петр Александрович Валуев, принадлежавший по своему происхождению к старинному дворянскому роду, ведущему начало еще от боярина Вола (один из Валуевых, сподвижник Дмитрия Донского, погиб в Куликовской битве), записал в своем дневнике:

"Новая эра. Сегодня объявлен Манифест об отмене крепостного состояния. Он не произвел сильного впечатления в народе и по содержанию своему даже не мог произвести этого впечатления. Воображение слышавших и читавших преимущественно останавливалось на двухгодичном сроке, определенном для окончательного введения в действие уставных грамот и окончательного освобождения дворовых. "Так еще два года!"... слышалось большей частью и в церквах, и на улицах. Из Москвы тамошнее начальство телеграфировало, что все обошлось спокойно "благодаря принятым мерам".

При появлении на улице императора "народ приветствовал его криком "ура!", но без особого энтузиазма. В театрах пели "Боже, царя храни!", но также без надлежащего подъема. Вечером никто не подумал об иллюминации..."

Другой отпрыск знатного рода, человек, лично близкий императору, князь Мещерский, отмечает в дневнике поразительное явление: мало того, что крестьяне освобождаются только лично, без земли, которую им еще предстоит выкупать у помещиков, правительство одновременно провело и питейную реформу, цель которой предусматривала удешевление водки и значительное расширение сети кабаков. Тем самым освобожденный от крепостной зависимости и от земли крестьянин получал сразу же и, так сказать, направление приложения своей свободы. А в море водки, как известно, и богатыри тонут...

наиболее крупные из которых произошли в Пензенской и Тамбовской губерниях и особенно в селах Кандеевка и Бездна Казанской губернии.

Реформа, предпринятая в целях умиротворения всех слоев общества, по существу, привела из-за своей половинчатости, не устроившей никого, к обострению противоречий, к усилению недовольства существующим положением как раз во всех слоях общества.

Но иной она и действительно не могла быть. Реформа эта готовилась давно, еще со времен императора Александpa I. Издавались даже разного рода рескрипты и постановления, долженствующие хоть как-то облегчить решение важнейшей для России проблемы, однако даже и эти робкие полумеры практически оставались только на бумаге, в безднах которой захлебывались, тонули и не доплывали до намеченного берега. Так, еще в 1803 году был издан закон о вольных хлебопашцах, по которому землевладельцы имели право отпускать за выкуп крестьян вместе с землей.

Николай I, также не оставлявший мысли о неминуемой реформе, встретился, однако, с существенными препятствиями на пути ее осуществления. И дело было не только в том, что, опасаясь как крестьянской пугачевщины, так памятуя о 25-м годе, и в не меньшей мере дворянской фронды, царь должен был бы разрешить неразрешаемую задачу таким образом, чтоб и волки были сыты, и овцы целы. Дело еще и в другом: для того чтобы провести хоть какую-нибудь реформу, необходимо сначала как-то преобразовать бюрократический аппарат государства.

В начале царствования, писал позднее современник Достоевского, известный историк В. О. Ключевский, "император пришел в ужас, узнав, что только по ведомству юстиции" накопилось 3 миллиона 300 тысяч нерешенных дел, "которые изложены... на 33 миллионах писаных листов". Чтобы как-то решить только одно из них -- нашумевшее дело о некоем откупщике, изложенное на нескольких десятках тысяч листов, было величайше приказано отобрать самые существенные из этих бумаг и препроводить для окончательного решения из Москвы в Петербург. "Наняли несколько десятков подвод, погрузили дело, отправили, и оно все, до последнего листка, пропало без вести... несмотря на строжайший приказ Сената: пропали листы, подводы и извозчики".

Однако даже и имевшие на то достаточное состояние крестьяне не могли воспользоваться своим правом именно по закону: когда крестьянам отказывали дать волю и они обращались в соответствующие инстанции за разъяснением, чиновники открывали пухлые тома Свода Законов Российской империи, разыскивали известный им наизусть закон и... не находили его. "Он не был отменен, -- пишет В. О. Ключевский, -- он пропал без вести, как известное дело об откупщике".

Создавалось прелюбопытное положение -- даже самодержавие императора оказывалось призрачным перед истинным самодержавием российской высшей бюрократии. "Высшая власть, -- продолжает Ключевский, -- никогда не отменяла закона: бюрократия, устроенная для установления строгого порядка во всем, представляла собой единственное в мире правительство, которое крадет у народа законы, изданные высшей властью", но что особенно важно -- "в нашей внутренней истории XIX века нет ничего любопытнее применения законов о крепостных и крестьянах... ничто так не наводит на размышление о свойстве государственного порядка..."

И проведение в жизнь реформы 61-го года встретило упорнейшее сопротивление высшей бюрократии. Положение об отмене крепостного состояния в конце концов и обрело такие формы, которые вызвали возмущение как крестьян, так и самих помещиков: очевидно, задача бюрократической реформы, в то время мало еще кем понятая, состояла в удовлетворении потребностей совершенно иной силы, властно заявившей о себе в Европе, а теперь и в России. Сила эта звалась мировым капиталом, с его подлинной властью, учреждаемой международным банком1 , -- единственным хозяином положения, вполне готовым к тому, чтобы воспользоваться результатами реформы, чтобы теперь наконец вполне обнаружить свою подлинную власть. Так, например, в ходе подготовки Положения оказалось, что если бы даже среди борющихся группировок победили сторонники освобождения крестьян с землей, то в таком виде реформа все равно неминуемо разорила бы крестьян и тут же превратила бы их в рабов капитала: дело в том, что, как выяснилось, большинство помещичьих земель, которые по некоторым проектам должны были отойти крестьянам, давно уже были заложены и перезаложены под огромные проценты, так что фактически принадлежали отечественной, а по большей части и международной банковской олигархии. Издать закон о переходе земель в частную собственность крестьян -- значило оформить право на эти земли международного банка и юридически. Но и выкуп крестьянами тех же земель становился лишь более завуалированной формой все той же выплаты процентов -- только через посредство государства -- и тем самым скрытой формой нового закрепощения теперь уже не русским помещиком, но в конечном счете мировым капиталом2 .

Парадоксальная, даже фантастическая действительность нарождающейся новой эпохи в корне ломала привычные представления о сложившейся веками, плохой ли, хорошей ли, но определенной иерархии ценностей, зависимости причин и следствий, о добре и зле, нравственном и безнравственном и о самой реальности и фантастичности происходящего.

что эти деньги только частью осядут в государевой казне, а большей долей, обмененные на чистое золото, отправятся в какие-то банки, должно быть железные, а может, и тоже золотые, но уж точно -- огромные и все больше аглицкие да французские; если б можно было растолковать ему, что из тех медных копеечек, которые несет он в "царев кабак", постепенно складываются золотые миллионы, идущие в конце концов все в те же -- бездонные они, что ли? -- банки и что, чем водка дешевле, тем быстрее набегают эти миллионы, поскольку копеечку не жалко отдать в "государеву казну", да еще не за так, а за рюмку, да и отчитываться теперь ему не перед кем, никто теперь даже выпороть, коли пьян, не посмеет, ибо он теперь свободен и сам себе хозяин!..

Рассказывали, будто при обсуждении вопроса об отмене телесных наказаний кто-то из либеральных министров выразился озабоченно: "Господа! Конечно, теперь, после Высочайшего Положения об отмене крепостного состояния пороть мужика не гуманно, но... Но, господа, с другой стороны, что мы можем предложить ему взамен?.." Ну не фантастично ли? А ведь это все действительность, самая что ни на есть реальная, даже обыденная действительность...

Да, так вот если бы порассказать да порастолковать все это мужику, он бы, пожалуй, долго чесал затылок в задумчивости, сумневался бы и... ни за что не поверил бы: как-то уже очень оно все срамно и не по-христиански получается, чтобы быть правдой. И вот в этом-то народном неверии в окончательное торжество зла и заключались для Достоевского истоки его веры в народ, в его идеал правды. Нет, нет, он не разделял дон-кихотского, как он его называл, и кабинетного убеждения славянофилов в чистой, незамутненной и неискушенной жизни народа, -- он слишком хорошо и слишком близко видел реальных представителей народной среды, слишком хорошо понимал, какие соблазны ждут еще впереди народ, знал: многим и многим не уйти, не избежать искушения буржуазностью. Но народ не просто арифметическая сумма составляющих его единиц, народ для него и понятие духовное, это то живое, человеческое средоточие, в котором зреет, хранится и приумножается идеал добра, правды, красоты. Да и в этом смысле народ -- это прежде всего крестьяне, ремесленники, работники. Но народ -- это и люди, которым дано выразить общие идеалы. Народ -- это и Пушкин... Может быть, и Гоголь, Белинский, Островский... И дело в конечном счете не в том, каков процент носителей и выразителей общенародных идеалов, а в сохранении самих этих идеалов -- в том-то и основная задача, в том-то и назначение литературы, полагал Достоевский, и потому, сколь бы ни был повальным зуд грядущего капиталистического разврата, которого не избежать -- он был в этом убежден -- и народу, но пока будет в нем жив идеал, он останется духовно нерушимым, способным преодолеть любые соблазны, искушения, кризисы и болезни.

"Записки из мертвого дома". Да и "Униженные и оскорбленные" мало-помалу обретали завершающие очертания.

Но ощущение фантастичности происходящего не покидало его. Мужик и впрямь не поверил бы... А вот каково человеку образованному, искушенному мыслью, не просто услышать, но увидеть воочию такую быль, какой и во сне не привидится. Ну можно ли поверить, чтоб покойный самодержец российский, от одного имени котоpoго трепетала Европа, стал бы унизительно шаркать ножкой перед каким-то иностранным бароном? Еще дед этого барона копил первые золотые, торгуя живым товаром, а попросту говоря -- занимаясь поставкой несчастных женщин в публичные дома, но уже внук его -- "мосье Джеймс де Ротшильд" -- однажды продиктовал свои условия императору Николаю Романову, и тот, устрашенный, "платил, по величайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению...". Эту фантастическую быль описал Герцен в "Былом и думах"; говорят, Александр II не преминул ознакомиться с сочинением крамольного автора -- что ж, небесполезно, небесполезно...

Миллион -- вот истинно бог всемогущий нашей эпохи. У кого миллион -- тот и император, тот и самодержец, ибо все продается и все покупается... Взять хоть бы нашумевшую историю с Волгой -- ну удивила, позабавила даже, и все. Мир не перевернулся, никто, кому следовало, не пошевелился, даже чтоб упредить возможность подобного. Зачем? Случай, да, фантастический, исключительный, тут и хлопотать не о чем. А Волга на всем своем протяжении, со всеми своими истоками и притоками чуть было не перешла навечно в частную собственность некоего Эпштейна. И, главное, сделка эта уже была оформлена по всем ведомствам, но вот в министерстве финансов какой-то упрямый Акакий Акакиевич заметил в одной из многочисленных бумаг не к месту выскочившую запятую, ну шум пошел, дело получило огласку.

Но если б не настоятельное ходатайство влиятельного Рейтерна Михаила Христофоровича, которого прочат в министры финансов, неизвестно еще, чем бы все закончилось... И как дело-то обнаружилось, думаете, что ж -- в кандалы подлеца, в Сибирь? Ничего подобного -- извинились превежливо за несостоявшуюся сделку, ибо банкир, миллионщик -- почет и уважение; на его миллионах и государства, мол, держатся, хотя кто-то из французов еще в XVIII веке верно заметил, что банкиры поддерживают государство, как веревка поддерживает повешенного...

Тихо в кабинете Федора Михайловича. Только перо поскрипывает да слышно, как за дверью Мария Дмитриевна бранит "одного литератора", возомнившего себя Гоголем. Как-то не выдержал, сказал, что Гоголь, если б его так постоянно бранили, не то что "Мертвые души", вряд ли бы вообще что-нибудь написал, на что Мария Дмитриевна, хмыкнув, заметила: "Но ты-то ведь не Гоголь!" После чего он предпочитал помалкивать.

-- Пашу вон одеть не во что, а он уже не ребенок -- ему прилично одеваться подобает...

Должно быть, опять кризис у жены обострился; чахотка вконец растравляет нервы несчастной женщины; он уже почти привык к ее вспышкам и умеет сдерживать себя. Но денег действительно нет: все уходит на журнал, а "Время", если пойдет хорошо, начнет возмещать затраты года лишь через два, пожалуй.

Порой так холодно станет вдруг на сердце, словно тот вселенский паучок только что мелькнул в темном углу кабинета, забежал по дороге в какую-нибудь острожную или деревенскую баньку -- отогреться от космического холода. Тяжесть наваливалась на грудь -- должно быть, к припадку.

Делился своими ночными думами и тревогами с Аполлоном Григорьевым.

Фурье веруете по старинке... Да поймите же вы все, поймите наконец вы, верующие в душу, в безграничность жизни, в красоту, -- поймите, что все мы даже к церкви -- о ужас! -- ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество... Поймите, -- горячился Григорьев, -- что испокон веку были два знамени: на одном написано: "Личность, стремление, свобода, искусства, бесконечность". На другом: "Человечество -- а вернее, по остроумному переводу юродствующего Аскоченского, -- человечина, материальное благосостояние, однообразие, централизация..." Личности отменяются, народности уничтожаются во имя отвлеченного, единородного, в форменном мундире человечества... Но, милые мои, разве же социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти императора Николая Павловича и фаланстер лучше его казарм? Приспосабливать свои идеалы к злобе дня не умею, жить в ожидании, пока усовершенствуется человечина, не желаю, ибо это уж, милые мои, худшая из утопий, ибо это же случится, когда черт умрет, а у него, по сказаниям, еще и голова не болела, он, повторяю вам, только народился... Нет, -- громыхал он своей тяжелой палкой по полу, -- я -- честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела, я верую в свободу личности, в красоту души и надеюсь помереть, пусть и в долговой яме, но свободным, а мундир никакой не надену и в клетку, пусть самую золотую и хрустальную, как вы ее ни называйте: фаланстером ли, коммуной, -- ни за каким счастьем не полезу, а коли загонят даже, все равно изловчусь, а кукиш ей покажу, однако... Ну да вам все равно не понять... Уеду-ка я, пожалуй, в Оренбург, а? Там уж и место для меня подыскали -- учителя гимназии...

Достоевскому до болей сердечных жаль было мятущуюся душу Аполлона Александровича, но все более сознавал: не уживутся -- ум прекрасный, но Дон-Кихот, не деятель...

Над Достоевскими даже потешались, узнавая, что они пытаются приживить к своему журналу Григорьева.

Алмазов, давний приятель Аполлона, пустил в ход, пожалуй, самую беззлобную из всех ходивших о нем эпиграмм:

Мрачен лик, взор дико блещет,

Речь парадоксами хлещет:
Се -- Григорьев Аполлон!
Кто ж тебя в свое изданье
Без контроля допустил?

Достоевский Михаил!

Близко знавший Григорьева Яков Полонский писал о нем (правда, с долей неизжитых личных обид): "Григорьев... человек замечательный... одарен несомненно громадными способностями, и если б ум его не был подвержен беспрестанным разного рода галлюцинациям, он не остался бы непонятым и, быть может, был бы единственным критиком нашего времени...

Призраки беспрестанно мешали ему: истины он не видал, он иногда только ее вдохновенно угадывал -- он верил там, где надо мыслить, и мыслил там, где надо верить. Рутина была ему невыносима; он искал нового пути -- быть может, даже не раз находил его, но ни сам не мог хорошо разглядеть его, ни другим указать...

В одно и то же время он совмещал в себе и попа, и скомороха, и Дон-Кихота, и Гамлета...

бражничать и развратничать с толстобрюхими монахами -- и, быть может, вместе с ними глумиться и над постом, и над молитвою...

В наше время Григорьев упивался православными проповедями, уединенным мышлением Киреевского и в то же время наизусть читал патриотические стихотворения Майкова, а в 1860 году клал на музыку и пел известное стихотворение:

Долго нас помещики душили --

и окрашивался в красный цвет на студенческих попойках...

Конечно, для человека, который не более как простительно. Кто спросит, где зарождается ветер и куда он будет дуть через полчаса?.."

Но, может быть, никому другому с такой откровенностью, как Достоевскому, не открывалась трагедия личности нового друга, никому другому не виделось, сколько стихий выбрали местом борений его душу, открытую всем горним высотам и земным глубинам.

А тут еще захватило Григорьева мучительное увлечение, а может, и любовь, к Марии Федоровне Дубровской, как будто в отместку той, первой, возвышенной, -- любовь странная, тоже чисто григорьевская, в которой переплелись жалость, страсть, долг: Мария Федоровна, "девица легкого поведения", однажды пришла к нему, да так у него и осталась...

И в дом мой смело и свободно

Достоевскому помнились эти любимые им некрасовские стихи:

Когда из мрака заблужденья
Горячим словом убежденья
Я душу падшую извлек...

и эгоизмом, скептического XIX века, и правда, видать, не жилец ты во "Времени"...

Однако, как бы ни мучили его страдания близких, дорогих ему людей, а нужно было жить и самому, а жить теперь значило для него -- работать и ночью и днем. "Записки из мертвого дома", "Униженные и оскорбленные"... И ответ "Русскому вестнику", хоть умри, а к майскому номеру должен подготовить. Достоевский в который раз перечитывал "Египетские ночи".

Его давно уже буквально выводило из себя одно странное обстоятельство: критики до сих пор силятся не понимать Пушкина и даже в этой леденящей душу картине двухтысячелетней давности, пророчествующей о будущем, -- а может быть, как знать, уже и о нашем сегодняшнем настоящем -- видеть не более как поэтически пикантную вольность, нечто маркиз-де-садовское...

Да, в "Египетских ночах" изображен лишь "момент римской жизни и только один момент, но так, чтоб произвести им наиполнейшее духовное впечатление, чтоб передать в нескольких стихах и образах жизни так, чтоб по этому моменту, по этому уголку предугадывалась бы и становилась понятной вся картина..." Вся картина тогдашней жизни. Он всегда чувствовал -- здесь, именно здесь то, что он называл пушкинскими пророчествами и указаниями.

Зачем нужна была египетская царица русскому Пушкину? "Что ему Гекуба, что он Гекубе?.." Не затем же, чтоб позабавить читателей сюжетом о вызове, брошенном женщиной: кто купит ее тело ценой жизни? Жизнь, вся жизнь за одну ночь страсти -- зачем? О прошлом ли только думал поэт или виделось ему нечто предупреждающее в этой древней легенде? Ведь подобные сюжеты могли родиться лишь в обществе, "под которым уже давно пошатнулись его основания", когда уже "утрачена всякая вера, надежда, мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо попробовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Все уходит в тело... и чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражают свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает..."

времена великих потрясений, сомнений и отрицаний, ибо дворянская наша античность уже позади, от нее остались только красивые формы, но нет уже руководящей идеи; впереди же -- варварство буржуа, рвущегося к своему золотому корыту. Старые идеалы презираемы и побиваемы, новые несут лишь идею всеобщего поедания слабых сильными, бедных богатыми; хаос и разрушение... Существует реально одно настоящее без высших духовных потребностей.

Собственно, что такое Клеопатра? Прекрасное тело без души, красота без духа; "в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука...". Это образ и символ мира на самом краю бездны, пророчество о его гибели.

От всей картины "холодеет тело, замирает дух... и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш божественный искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель...

И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчет клубнички!.."

Достоевский почти физически, как бы на себе самом ощущал зародыши начинающегося "химического распада" общества. Нужно что-то делать. И у него нет иного оружия, кроме слова, и он обязан сказать его, это воскрешающее мир слово: пути ясны, да очи слепы...

1 Именно эту сущность реформы особо подчеркивал В. И. Ленин: "Крестьянская реформа, -- писал он, -- была проводимой крепостниками буржуазной реформой. Это был шаг по пути превращения России в буржуазную монархию. Содержание крепостной реформы было буржуазное... И после 61-го года развитие капитализма в России пошло с такой быстротой, что в несколько десятилетий совершились превращения, занявшие в некоторых странах Европы целые века" (Соч., изд. 4-е, т. 17, с. 93--101).

2 И на эту сторону результатов реформы В. И. Ленин обращал особое внимание: "Содержание крестьянской реформы было буржуазным, -- продолжим только что цитированную мысль В. И. Ленина, -- и это содержание выступало наружу тем сильнее, чем меньше урезывались крестьянские земли, чем отделялись они от помещичьих, чем ниже был размер дани крепостникам (т. е. "выкупа"), чем свободнее от влияния и от давления устраивались крестьяне... Поскольку Ю. С.) становился под власть денег, попадал в условия товарного производства, оказывался в зависимости от нарождавшегося капитала".

Раздел сайта: