Страхов Н. Н.: Из воспоминаний о Ф. М. Достоевском (старая орфография)

Изъ воспоминанiй о Ф. М. Достоевскомъ.*)

Читано въ С. -Петербургъ въ торжественномъ заседанiи
Славянскаго Благотворительнаго Общества 14-го февраля.
("Семейные Вечера". Отд. для юношества. 1881, 2).

*) Кроме этой статьи, H. H. Страховымъ напечатаны подробные "матерiалы для жизнеописанiя" подъ заглавiемъ -- "Воспоминанiя о Федоре Михайловиче Достоевскомъ" и въ "Семейныхъ Вечерахъ" (Отд. для юношества. 1881, 2) напечатанъ некрологъ, въ которомъ сделано немало также указанiй и на литературныя заслуги Федора Михайловича. Изд.

Мне досталось счастiе быть очень близкимъ къ покойному Федору Михайловичу въ последнiя двадцать летъ, особенно же въ начале этого времени. Я былъ постояннымъ и ревностнымъ сотрудникомъ журналовъ "Время" и Эпоха"; мы вместе ездили за границу въ 1862, вместе хоронили въ 1864 редактора этихъ журналовъ Михаила Михайловича Достоевскаго и ихъ главнаго критика Аполлона Григорьева; потомъ во время изданiя "Зари", когда Федоръ Михайловичъ жилъ за границею, онъ былъ сотрудникомъ "Зари", съ живейшимъ участiемъ следилъ за этимъ журналомъ, и мы съ нимъ вели деятельную переписку; а когда онъ вернулся и былъ одинъ годъ редакторомъ "Гражданина", я былъ усерднымъ вкладчикомъ этого журнала.

Въ начале этихъ годовъ, когда мы жили въ несколькихъ шагахъ другъ отъ друга и занимались исключительно журнальною работой, мы видались каждый день и даже не разъ въ день; мы разговаривали безъ конца и такъ сговорились, что и до последняго времени ни съ кемъ другимъ я не могъ вести такихъ живыхъ и разнообразныхъ разговоровъ, какiе у насъ неудержимо начинались при каждой встрече.

Мне нельзя не гордиться былымъ расположенiемъ такого человека, и я постоянно чувствовалъ къ нему и не перестану чувствовать глубокую благодарность за одобренiе, которымъ онъ меня встретилъ; оно было безконечно дорого для начинающаго и оно постоянно внушало мне радость и бодрость. Но я вовсе не хочу о себе говорить; я хотелъ только оправдать передъ вами свою смелость и объяснить, почему могли пожелать отъ меня какихъ-нибудь воспоминанiй о дорогомъ покойнике.

Я познакомился съ Федоромъ Михайловичемъ въ конце 1859 года. Настроенiе кружка, въ который я тогда вступилъ, во многомъ было для меня ново и неожиданно. Это было одно изъ знаменитыхъ направленiй сороковыхъ годовъ -- направленiе, очевидно, сложившееся подъ влiянiемъ французской литературы. Теперь, издали, совершенно понятно могущество, съ которымъ отразилась на насъ некогда духовая жизнь Европы. Между 1830 и 1848 годомъ, между польской и февральской революцiей, Европа пережила едва-ли не самую счастливую эпоху своей исторiи. Это было время надеждъ и верованiй, предшествующее жестокимъ разочарованiямъ. Въ настоящее время Европа потеряла свои идеалы; ея политическая жизнь, и именно съ 1848 года, все больше и больше проникается матерiализмомъ; а въ нравственномъ и въ умственномъ отношенiи она несомненно дичаетъ, несмотря на всякiе успехи. Но не то было въ счастливую эпоху до 1848 г.: Европа крепко верила въ себя; ея политическiя мечтанiя были светлы и радостны, къ нимъ не примешивалось никакой мысли о крови и огне; литература, поэзiя, философiя были исполнены жизни и стремились подняться къ какимъ-то недосягаемымъ высотамъ. Францiя, какъ всегда, занимала первое место по жизненности и определенности своихъ стремленiй. Понятно, почему подобный разцветъ европейской жизни долженъ былъ сильно подействовать на насъ, вечныхъ учениковъ Европы. Впоследствiи я часто однакоже удивлялся, что въ 1859 году, когда Европа давно уже вступила въ свой нынешнiй безрадостный перiодъ, у насъ продолжало жить и действовать, и долго увлекало меня самого, одно изъ минувшихъ европейскихъ настроенiй. Очевидно, мы всегда отстаемъ отъ Европы, отстаемъ потому, что не живемъ ея жизнiю, а беремъ отъ нея только мысли, которыя часто сохраняемъ навсегда, оставаясь глухи и немы къ новымъ урокамъ нашей учительницы.

Въ томъ настроенiи 1859 года, о которомъ я говорю, я могу указать на две черты, отразившiяся очень ясно на деятельности Достоевскаго. Во первыхъ, проповедывалась совершенная гуманность къ человеческимъ слабостямъ и даже преступленiямъ. Сожаленiе къ людямъ, объясненiе ихъ дурныхъ поступковъ изъ обстоятельствъ и строя общества, прощенiе всего того, что не составляло прямо злого нарушенiя чужой безопасности, словомъ, безграничная мягкость отношенiй считалась неизменнымъ правиломъ. Во вторыхъ, литературе, художеству давалась определенная задача. Художникъ долженъ быть въ сущности политикомъ и публицистомъ; онъ обязанъ следить за развитiемъ общества, схватывать образы новыхъ и новыхъ типовъ, которые въ немъ зараждаются, и показывать ихъ корни, объяснять источники того зла и добра, которыя они въ себе представляютъ. Проповедь известныхъ общественныхъ идеаловъ, вмешательство въ вопросы минуты -- вотъ что ставилось главнымъ правиломъ.

Скажу прямо, что оба правила были вредны, и мне довелось потомъ видеть жестокiй вредъ, испытанный отъ нихъ некоторыми членами литературныхъ кружковъ. Это -- одинъ изъ самыхъ яркихъ уроковъ моей литературной жизни. Правила эти вредны не потому, что они не верны, а потому, что они не полны, не достаточны, что ихъ следуетъ дополнить такими прибавками, которыя важнее самыхъ правилъ. Казалось бы, что можетъ быть лучше гуманности? Или, что можетъ быть интереснее такого художественнаго произведенiя, въ которомъ ясно и глубоко отразилась современная минута? Между темъ гуманность безъ руководящихъ началъ ведетъ часто къ распущенности нравовъ, какъ это было во времена цезарей и въ XVIII веке. Одного снисхожденiя къ людямъ, одного сожаленiя къ ихъ страданiямъ мало; нужно еще знать, за что любить людей, нужно понимать, въ чемъ красота и достоинство души человеческой. Точно такъ художникъ только тогда можетъ, действительно, служить минуте, когда у него крепки въ душе начала, годныя на веки-вечные. А иначе, какъ это часто и бывало, онъ будетъ не учителемъ, а рабомъ минуты.

Что касается Достоевскаго, то при своей удивительной широте ума и сердца онъ никогда вполне не подчинялся односторонности своего направленiя. И чемъ дольше онъ действовалъ, т. е. писалъ, темъ яснее у него выступали другiя, истинныя начала. При конце своей жизни онъ прямо высказывался за формулу искусство для искусства, т. е. за самостоятельность, за свободу художества, и точно также уже давно все общественные идеалы онъ подчинилъ одному вековечному идеалу Христа. Съ Достоевскимъ случилось то же, что совершается вотъ уже более столетiя со всеми нашими крупными писателями; все они начинали съ того, что увлеклись чужимъ, и все потомъ возвратились къ Такъ было отчасти съ Фонвизинымъ и очень ясно съ Карамзинымъ, Грибоедовымъ, Пушкинымъ, Гоголемъ. Достоевскiй въ этомъ отношенiи -- новый соблазнъ нашимъ западникамъ, новый и огромный поводъ къ раздраженiю противъ русской литературы.

Эти внутреннiе перевороты, совершающiеся у насъ съ лучшими думами, часто называютъ изменой, отступничествомъ; но едва-ли на комъ такъ ясно можно видеть, какъ на Достоевскомъ, что часто все дело тутъ только въ развитiи, въ раскрытiи задатковъ, лежавшихъ въ натуре человека, а не въ перемене однехъ чужихъ мыслей на другiя -- чужiя же. Съ первой своей повести и до конца Достоевскiй остался однимъ и темъ же; ему нельзя было измениться, потому что уже въ этомъ первомъ произведенiи вылилась его душа, сказался весь складъ его пониманiя жизни. Отъ природы этой души зависело то, какiя именно влiянiя на нее действовали. И онъ нашелъ вокругъ себя те влiянiя, которыя поставили его на его прекрасный путь, на тотъ русскiй христiанскiй путь, который возбудилъ такое широкое и глубокое сочувствiе. Две главныя силы спасли его отъ всякихъ односторонностей и дали высокое и чистое направленiе его таланту: одна сила была -- русская литература, другая -- русскiй народъ, т. е. простой народъ. Когда я узналъ Достоевскаго, онъ былъ горячимъ поклонникомъ Пушкина и Гоголя. Онъ и тогда любилъ читать те самыя стихотворенiя Пушкина, которыя потомъ читалъ на Пушкинскомъ празднике. Но тогда, въ те молодые годы, онъ читалъ хуже, читалъ несколько подавленнымъ голосомъ; въ этотъ же последнiй годъ онъ достигъ такой твердости тона и мастерства выраженiя, что я изумлялся: часто это было совершенство въ своемъ роде. После торжества, которое онъ одержалъ на Пушкинскомъ празднике, я часто думалъ: это торжество досталось ему по всемъ правамъ, потому что, безъ сомненiя, во всей этой толпе писателей и слушателей онъ больше всехъ любилъ Пушкина. На Гоголе же онъ былъ воспитанъ, какъ все поколенiе. къ которому принадлежалъ, поколенiе, для котораго литература имела въ тысячу разъ больше значенiя, чемъ для нынешнихъ поколенiй.

Пушкинъ и Гоголь, эти два великана нашей словесности, замечательнымъ образомъ отразились уже въ первой повести Достоевскаго, въ Бедныхъ Людяхъ. Именно, тутъ прямо и ясно выражено, что авторъ не вполне доволенъ Гоголемъ и что прямымъ своимъ руководителемъ онъ признаетъ только Пушкина. Тутъ выведенъ на сцену чиновникъ, очень похожiй на героя Шинели и Записокъ Сумасшедшаго. Знакомая этого чиновника даетъ ему прочесть Станцiоннаго Смотрителя; тотъ очень хвалитъ повесть и очень жалеетъ о бедномъ смотрителе. Потомъ та же знакомая посылаетъ Макару Девушкину (такъ зовутъ героя Бедныхъ Людей) Шинель Гоголя; Девушкинъ обижается, узнавъ себя въ такомъ безжалостномъ изображенiи, упрекаетъ свою добрейшую знакомую, горюетъ, напивается пьянъ и подвергается всякимъ бедамъ и оскорбленiямъ.

Такимъ образомъ, безпощадная иронiя Гоголя осуждена, какъ слишкомъ жестокое, сухое отношенiе къ людямъ. Еще более она осуждается темъ, какъ выставлена только одна ужасающая пустота и пошлость; Макаръ Девушкинъ, этотъ новый Поприщинъ, обладаетъ сокровищами нежности, самоотверженiя, лучшихъ сердечныхъ чувствъ, о красоте которыхъ онъ самъ и не догадывается. Между темъ, какъ никто въ мiре не пожелалъ бы быть Акакiемъ Акакiевичемъ или Поприщинымъ, всякiй читатель долженъ съ завистью смотреть на несчастнаго Макара Девушкина, всякiй долженъ сознаться, что ему далеко до такой душевной красоты.

Таковъ былъ первый шагъ Достоевскаго, сделанный еще 1846 году. Это была смелая и решительная поправка Гоголя, существенный, глубокiй поворотъ въ нашей литературе. Дело въ томъ, что поправка Гоголя была необходима, что ее неминуемо должна была сделать наша литература, и делаетъ ее до сихъ поръ, что въ известномъ смысле и всехъ другихъ нашихъ крупныхъ писателей, Островскаго, Л. Н. Толстаго, можно считать поправкою Гоголя, можно въ этомъ видеть главную ихъ оригинальность. Достоевскiй началъ первый. Да, недаромъ тосковалъ Гоголь, не даромъ усиливался создать что-то новое. То напряженно-чуткое настроенiе, въ которомъ Гоголю такъ ясно открывалась пошлость существующаго, было слишкомъ напряжено. Непобедимое отвращенiе поднималось въ немъ при виде безобразiя и безсмыслiя русской жизни, этой жизни, въ которой все хорошее стыдливо и упорно прячется въ глубину, тогда какъ пошлое и грязное щеголяетъ на виду и всемъ мечется въ глаза. Конечно, Гоголь лилъ те тайныя слезы, о которыхъ онъ говоритъ; но это были слезы сожаленiя восторженнаго идеалиста, а не слезы любви. И чемъ больше мы станемъ вникать въ смыслъ всей послегоголевской литературы, которую начинаетъ собою Достоевскiй, темъ намъ яснее будетъ и коренной недостатокъ Гоголя, и вся настоятельная потребность, которую чувствовали наши художественные писатели -- избежать односторонности и пойти по новому пути.

то прежде всего, больше всего намъ следуетъ вникать въ глубину и духъ его художественной деятельности и беречься, какъ бы не истолковать этой деятельности въ неправильномъ смысле. Примеръ того, что сталось съ Гоголемъ, на веки поучителенъ. Настроенiя, господствующiя въ нашемъ обществе, предубежденiя, которыми оно постоянно заражено, отсутствiе твердыхъ началъ, которыя сдерживали бы шатанiе мыслей и думъ, все это производитъ то, что самое чистое и простое явленiе у насъ подвергается самымъ страннымъ перетолкованiямъ. Нетъ никакого сомненiя, что и Достоевскiй будетъ перетолкованъ; на немъ станутъ строить такiе выводы и его произведенiями будутъ питать такiя чувства, которыя глубоко противоречатъ его истиннымъ мыслямъ и чувствамъ. Умы нашей интеллигенцiи слишкомъ привыкли ходить по известнымъ колеямъ и будутъ на нихъ сбиваться, несмотря на сильнейшiя потрясенiя. Есть два чувства, привычныя для нашихъ образованныхъ людей и обыкновенно питающiя ихъ душевную жизнь сверхъ житейскихъ интересовъ: одно -- чувство негодованiя, такъ называемаго благороднаго негодованiя, на всякое зло и безобразiи, и другое -- чувство сожаленiя къ Россiи, сострадательное созерцанiе ея скудности и жалкой участи. Оба чувства -- очень хорошiя, но къ несчастiю отделенныя слишкомъ тонкою чертою отъ дурныхъ чувствъ: негодованiе граничитъ съ озлобленiемъ, а сожаленiе съ высокомерiемъ, такъ что часто люди, повидимому, предающiеся самому благородному настроенiю, въ сущности, даже сами того не замечая, питаютъ лишь свои дурныя свойства и только изъ нихъ почерпаютъ все свое видимое благородство. О Достоевскомъ могу твердо свидетельствовать, что онъ былъ безупреченъ въ этомъ отношенiи, что никогда онъ не изменялъ уваженiю къ великой родине и никогда негодованiе у него не могло перейти въ озлобленiе. Въ этомъ онъ истинный образецъ для насъ. Онъ-ли не потерпелъ отъ существовавшихъ порядковъ? Но изъ страданiй, которыя онъ перенесъ, онъ не вынесъ ни малейшаго озлобленiя и не выводилъ даже права да тотъ особый авторитетъ, который у насъ общество приписываетъ пострадавшимъ и который часто присвоиваютъ себе пострадавшiе. Онъ вовсе не хотелъ быть въ чьихъ-нибудь глазахъ страдальцемъ и, бывало, сердился, когда съ нимъ начинали речь въ такомъ смысле. Обыкновенный тонъ его былъ веселый и добрый, тотъ неподражаемо-прекрасный тонъ, который онъ часто бралъ потомъ въ своемъ Дневнике, когда разсуждалъ о самыхъ тяжелыхъ и больныхъ вопросахъ. Въ то время, около 1860 года, были въ ходу, какъ и теперь, литературныя чтенiя, и Федоръ Михайловичъ иногда читалъ на нихъ отрывки изъ Мертваго Дома, только что написаннаго. Однажды после такого чтенiя онъ сказалъ мне: "знаете-ли, мне всегда немножко непрiятно читать изъ Мертваго Дома; выходитъ такъ, какъ-будто я все жалуюсь публике, все жалуюсь -- это не хорошо".

Вообще, въ немъ было поразительно развитiе личности, необыкновенная душевная энергiя. Мне довелось видеть его въ тяжелыя минуты, после запрещенiя журнала, после смерти брата, въ жестокихъ затрудненiяхъ отъ долговъ,-- онъ никогда не падалъ духомъ до конца и, мне кажется, нельзя представить себе обстоятельствъ, которыя могли бы подавить его. Это было особенно изумительно при его страшной впечатлительности, при чемъ онъ обыкновенно не сдерживался, а предавался вполне своимъ волненiямъ. Какъ-будто одно другому не только не мешало, а даже способствовало. Прямо изъ его собственной души говоритъ одинъ изъ его героевъ,Дмитрiй Карамазовъ: "столько во мне силы, что я все поборю, все страданiя, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! Въ тысяче мукъ -- я есмь, въ пытке корчусь,-- но есмь!" ("Братья Карамазовы", т. 2, стр. 411).

и показывался съ новой стороны. Такихъ подъемовъ можно насчитать четыре: первый -- Бедные Люди, второй -- Мертвый Домъ, третiй -- четвертый -- Дневникъ Писателя. Подъемы эти были поразительны для самыхъ близкихъ къ нему людей; въ немъ былъ неистощимый запасъ силъ, что-то загадочное, неподчинявшееся обыкновенной постепенности развитiя.

Новые образы, новые планы романовъ, новыя задачи являлись у него безпрестанно, осаждали его. Это даже мешало ему работать, и иные изъ его романовъ составляютъ целые клубки переплетшихся между собою темъ. Конечно, онъ написалъ только десятую долю техъ романовъ, которые онъ уже обдумалъ, уже носилъ въ себе иногда многiе годы; некоторые онъ разсказывалъ подробно и съ большимъ увлеченiемъ, а такимъ темамъ, которыхъ онъ не успевалъ разработать, у него конца не было.

не делаетъ своихъ лицъ, какъ Викторъ Гюго, театральными героями, не заставляетъ ихъ совершать чудесъ и подвиговъ: онъ твердо держится строгаго реализма, завещаннаго Гоголемъ, но въ величайшемъ безобразiи умеетъ видеть человеческiя черты. Онъ идетъ далее: онъ выводитъ предъ нами вереницу преступниковъ, полупомешанныхъ, идiотовъ, самоубiйцъ, больныхъ физически и еще более нравственно, изображаетъ ихъ душевную жизнь съ удивительною точностiю и объективностiю, но онъ, какъ Диккенсъ, признаетъ за всеми ими человеческiя права; онъ не ставитъ ихъ въ положенiе нелюдей, такихъ существъ, которыя должны быть чужды нормальному человеческому обществу: у него идiотъ выходитъ лучше самыхъ здравомыслящихъ людей. На этомъ пути Достоевскiй шелъ очень далеко: страшно было видеть (по крайней мере, я иногда не могъ воздержаться отъ страха), какъ онъ все глубже и глубже спускается въ душевныя бездны, въ ужасныя бездны нравственнаго и физическаго растленiя (это его собственное слово). Но онъ выходитъ изъ нихъ невредимо, то есть не утрачивая мерила добра и зла, красоты и безобразiя.

О достоинстве этихъ изображенiй не можетъ быть спора. Несмотря на неправильную и неясную постройку иныхъ романовъ (не въ целомъ, которое всегда было стройно и ясно, а въ частяхъ), несмотря на полуфантастическую постановку сценъ и отношенiй между действующими лицами, изъ каждой картины Достоевскаго била такая правда душевная, такая глубина душевной правды, что невозможно было не испытывать живейшаго впечатленiя.

Бредъ идiота и сумасшедшаго, муки преступника и самоубiйцы, лихорадочные сны, галлюцинацiи -- все было понятно и ясно. Читатель съ жадностiю следилъ за мыслями и чувствами лицъ, о которыхъ никогда не имелъ понятiя, и съ изумленiемъ виделъ, какъ эти мысли и чувства отражаются въ его собственной душе.

очевидности. Надъ гробомъ покойнаго, на этомъ великомъ торжестве его похоронъ,-- великомъ по своей искренности,-- безпрерывно раздавались слова, сами собой приходившiя на умъ при воспоминанiи о его деятельности. Эти слова: прощенiе, любовь.

Идеалъ христiанина -- вотъ та господствующая мысль, которую онъ такъ смело и горячо проповедывалъ въ своемъ Дневнике, которую прямо выразилъ въ своемъ последнемъ романе и которая особенно ясно установилась въ его душе, кажется, во время его трехлетняго житья за границей (1868-- 1871 г.). Въ 1869 году онъ мне писалъ изъ Флоренцiи: "Сущность русскаго призванiя состоитъ въ разоблаченiи предъ мiромъ Русскаго Христа, мiру неведомаго и котораго начало заключается въ нашемъ родномъ православiи. По моему, въ этомъ вся сущность нашего будущаго цивилизаторства и воскрешенiя хотя бы всей Европы и вся сущность нашего могучаго будущаго бытiя. Но въ одномъ слове не выскажешься, и я напрасно даже заговорилъ" (Письмо 1869, 30/18 марта).

Въ идеале Христа онъ нашелъ, такимъ образомъ, оправданiе своей всегдашней любви къ простому русскому народу и нашелъ высшiй смыслъ своего горячаго патрiотизма. Любовь къ простому народу, къ почве, какъ говорилъ Достоевскiй, есть знаменательное явленiе въ нашей литературе вообще; сознанiе духовной красоты и духовнаго здоровья, которыя народъ сохранилъ, а мы утратили, давно у насъ зародилось и возрастаетъ съ каждымъ днемъ. Достоевскiй по своему складу души, по своей способности симпатизировать внутренней красоте, былъ всегда, какъ Пушкинъ, поклонникомъ простого народа. Записки изъ Мертваго Дома, въ которыхъ съ такимъ сочувствiемъ нарисованы народные типы, написаны раньше, чемъ онъ могъ назвать себя славянофиломъ, какъ называлъ въ последнiе годы. А еще раньше, до ссылки, написана повесть Хозяйка,

Такому человеку, конечно, долженъ былъ открыться и главный нервъ народной жизни, высокiй идеалъ святости, подчиняющiй себе весь нравственный складъ народа, дающiй этому народу такую несокрушимую жизненность и крепость. Вотъ тотъ последнiй и высшiй авторитетъ, которому подчинялся Достоевскiй, вотъ самое важное изъ влiянiй, имевшихъ на него действiе, вотъ окончательная дорога, къ которой пришло это развитiе. Когда онъ вернулся изъ-за границы, где онъ жилъ почти уединенно со своею семьею, безъ развлеченiй и делъ (хотя въ большихъ затрудненiяхъ и трудахъ), онъ принесъ съ собою то настроенiе глубокаго умиленiя, къ которой привело его долгое погруженiе въ этотъ строй мыслей. Были минуты, когда онъ и выраженiемъ лица и речью походилъ на кроткаго и яснаго отшельника. Да, онъ былъ христiаниномъ, онъ ясно зналъ этотъ идеалъ, къ которому нужно стремиться прежде всего другого.

Это тотъ путь, по которому идутъ простыя души и къ которому, какъ мы видимъ, приходятъ и самыя одаренныя души, иногда долго блуждавшiя по другимъ путямъ. Все знаютъ уже, что идеалъ Христа сталъ высшимъ идеаломъ и для другого нашего художника, гр. Л. Н. Толстого. Переходы были те же, какъ у Достоевскаго. Л. Н. Толстой всею своею натурою, всею симпатiею своего великаго художественнаго чувства былъ направленъ и устремленъ къ народу, и долгое и любовное созерцанiе народа открыло ему идеалъ, которымъ живетъ народъ. Это совпаденiе съ Достоевскимъ было поразительно. Они не были знакомы другъ съ другомъ, но въ последнее время оба все собирались познакомиться. Позволю себе привести несколько строкъ изъ письма Л. Н. Толстого, писаннаго ко мне въ конце сентября прошлаго года: "Я не понимаю, писалъ онъ, жизни въ Москве техъ людей, которые сами не понимаютъ ее. Но жизнь большинства -- мужиковъ странниковъ и еще кое-кого, понимающихъ свою жизнь, я понимаю и ужасно люблю. Я продолжаю работать надъ темъ же и, кажется, не безполезно. На дняхъ нездоровилось, и я читалъ Мертвый Домъ. Я много забылъ, перечиталъ, и не знаю лучше книги изъ всей новой литературы, включая Пушкина. Не тонъ, а точка зренiя удивительна -- искренняя, естественная и христiанская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, какъ давно не наслаждался. Если увидите Достоевскаго, скажите ему, что я его люблю" (Письмо 1880 года, 26 сентября).

Итакъ, въ любви къ народу, переходящей въ преданность высшему народному идеалу, идеалу Христа, завершается деятельность двухъ нашихъ лучшихъ художниковъ слова.

Отсюда намъ всего яснее открывается и смыслъ произведенiй Достоевскаго. Кроме общей симпатiи ко всемъ "униженнымъ и оскорбленнымъ", у него, особенно во второй половине деятельности, является определенная задача -- изобразить больныя стороны нашего общества, оторваннаго отъ народа. Онъ выводитъ намъ два рода типовъ: нигилистовъ, явившихся въ последнiе десятки летъ, и предшествовавшихъ имъ Такъ и въ последнемъ романе, драма идетъ между отцомъ Карамазовымъ, принадлежащимъ къ сороковымъ годамъ, и между его детьми-нигилистами, Иваномъ и Смердяковымъ. И вотъ съ безподобной глубиною и тонкостiю Достоевскiй рисуетъ намъ извращенiе этихъ душъ, искаженiе ихъ нашимъ, такъ называемымъ, просвещенiемъ. И здесь, какъ и въ другихъ романахъ, наибольшая доля сочувствiя принадлежитъ молодому поколенiю, именно Ивану, въ которомъ изображена серьезная, искренняя преданность своимъ убежденiямъ, хотя и превратнымъ, увлеченiе, доходящее до поэзiи и грандiозности. Нельзя не заметитъ, что меньше коего Достоевскiй щадилъ людей сороковыхъ годовъ; ихъ онъ какъ-будто уже не прощалъ и выставлялъ или резко-комическими, какъ Степанъ Трофимовичъ Верховенскiй въ Бесахъ, или резко-отвратительными, какъ живьемъ схваченная фигура Федора Павловича Карамазова. Къ нигилистамъ же онъ отнесся, можно сказать, съ отеческою скорбью, съ отеческимъ состраданiемъ. Молодое поколенiе мало по малу поняло, съ какимъ сердцемъ онъ къ нему обращался, и отвечало заявленiями своей любви.

нигилистовъ, какъ его сынъ Иванъ. Отцеубiйство совершено несчастнымъ Смердяковымъ, грехъ котораго долженъ равно пасть и на его отца и на брата Ивана, сбившаго съ пути жалкое созданiе. Но кроме ихъ есть еще Дмитрiй Карамазовъ, ординарный русскiй человекъ, грубый богатырь, въ которомъ много зла, но много и добра, и который отвечаетъ собою за чужiя вины. Есть еще и задатки будущаго -- благочестивый и чистый сердцемъ Алеша. Да и Иванъ, любимецъ автора, Иванъ, который въ душе, въ мысли, убилъ отца, какъ нигилисты въ мысли совершаютъ покушенiе на убiйство нашего царства, Иванъ пораженъ своею совестiю, какъ громомъ, и если онъ выздоровеетъ, онъ опомнится и станетъ другимъ человекомъ. Вотъ где намъ следуетъ искать поученiя. Будемъ сильны и добры, и несокрушимы никакой бедой, какъ Дмитрiй Карамазовъ. При всехъ нашихъ безобразiяхъ, при всехъ претерпеваемыхъ несправедливостяхъ будемъ чисты отъ ненависти и преступленiя. Научимся, если придется, терпеть за чужiя вины и прощать, потому что онъ правду говоритъ: "все за всехъ виноваты".

"Братьяхъ Карамазовыхъ", научимся смотреть на нее съ темъ чувствомъ, съ какимъ сыновья смотрятъ на мать Постараемся возродиться, какъ замышляетъ Дмитрiй Карамазовъ, воспитать въ себе новаго человека, чтобы иметь право на такiя сыновнiя отношенiя, чтобы сталъ и для насъ идеаломъ идеалъ Христа, наполняющiй собою душу нашей великой родины. Такъ, мне думается, завещалъ намъ Федоръ Михайловичъ Достоевскiй.

Раздел сайта: