Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 1. Домик в Коломне

Часть первая. ПРЕКРАСНЫЕ ПОРЫВЫ

Глава 1. ДОМИК В КОЛОМНЕ

Уличное знакомство

В феврале 1826 года Пушкин писал Дельвигу из Михайловского: “С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя”.

Заговор обнародован не был; человеколюбие “молодого царя” поспешило явить себя во всемилостивейшей замене четвертования общей виселицей на пять персон. Минует двадцать три года — и нескудеющее монаршее великодушие будет простерто над новым молодым поколением. Недаром Достоевский добрым словом вспомянет императора Николая, пожалевшего в нем “молодость и талант”.

Молодость между тем была на исходе.

Позднее, желая утолить любопытство членов Следственной комиссии и как бы впутать в дело саму судьбу, он припомнит, что его знакомство с Петрашевским было вполне случайным: он, мол, вовсе не искал этой встречи. Действительно, чернобородый странноватого вида мужчина мог бы и не отнестись к нему (на улице!) с, по-видимому, неуместным и отчасти даже праздным вопросом: об идее его будущей повести. Это уличное знакомство столь же случайно, как и не предвиденное никем совпадение: оба они однолетки, и, что еще удивительнее, один из них (а именно Достоевский) всего на два дня старше своего нового знакомца. Но почему бы не усмотреть в этих упрямых сближениях властное дуновение рока?

При всей разности натур у одногодков есть кое-что общее.

Оба они (в момент знакомства — 25-летние молодые люди) — цвет поколения, возросшего на том, что есть, но рано задумавшегося над тем, что доЂлжно. Вопрос, заданный Достоевскому,— лишь повод для знакомства. Не напиши он “Двойника”, Петрашевский, наверное, спросил бы его о чем-нибудь не менее замечательном. Он интересен собеседнику прежде всего как человек духа. Оба они принадлежат к одному духовному братству.

В России подобному союзу уместнее оставаться тайным.

После Белинского автор “Бедных людей” уже далеко не таков, каким был до. Ему не чуждо теперь не только ничто человеческое, но и — общечеловеческое. Мир, лежащий во зле, не может быть ни оправдан, ни принят. Его следует изменить радикально!

Куда бы он ни пошел, он бы попал в Коломну:

У Покрова
Стояла их смиренная лачужка...

дел, обитал именно здесь, в отдаленной местности столицы. Его деревянный, недавно открытый для посещений дом, доставшийся ему по праву наследования (покойный родитель не допустил бы никаких сомнительных сходбищ), тоже стоял “у Покрова”. Разумеется, Пушкиным воспето было другое домостроение (“лачужки этой нет уж там”), но, как, надеемся, заметил читатель, нам интересны не вещественные совпадения, а метафизические ауканья.

Достоевский пытается уверить членов Следственной комиссии, что “ни в характере, ни во многих понятиях” он не имеет сходства с хозяином дома. (Это, пожалуй, единственный пункт, когда он с ними вполне откровенен.) Подобное признание нимало не могло повредить главному участнику процесса. Более того: оно как бы служило к некоторому его оправданию. Выставляя Петрашевского в качестве безобидного чудака, чистого теоретика, весьма удаленного от практических нужд, вопрошаемый осторожно подталкивал вопрошающих к простой, но в данных условиях крайне желательной мысли: все эти невинные странности и уклонения суть лучшие доказательства легкомыслия обсуждаемого лица, то есть полной его непригодности на роль политического трибуна. “Психология” (а в некоторых ответах на вопросы Комиссии употреблено именно это средство) понадобилась исключительно для того, чтобы замаскировать политику. Ибо изъяны характера, сколь бы они ни были огорчительны, не попадают под статьи уголовного кодекса.

“Впрочем,— добавляет Достоевский,— я всегда уважал Петрашевского, как человека честного и благородного”.

Конечно, протоколы допросов — не самый надежный источник для выяснения подлинных мнений. Но надо учесть, что Комиссия вовсе не требовала от подследственных лестной оценки главного злоумышленника. И иные из них сочли за благо обвинить его во всех своих несчастьях. В этих условиях признание Достоевского обретает особую цену.

Он сказал однажды о герое Сервантеса: “Самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире...”

“И я бы мог, как шут...”

Как и положено русскому человеку, Петрашевский ухитрялся сочетать в себе взаимоисключающие начала: наивную удаль странствующего (идейно странствующего) рыцаря с вкрадчивой повадкой иезуита. Последнее качество, впрочем, тоже имело у него несколько романтический оттенок.

Да, Петрашевский — русский Дон Кихот. Все его бескорыстные подвиги — от заведомо обреченных тяжб с начальствующими лицами до последней смертельной схватки с раздавившим его государством — все это обернется походом против ветряных мельниц. И не потому, что враги существуют только в его воображении и ничуть не опасны (как раз напротив), а потому, что при помощи разумных (и, с его точки зрения, неопровержимых) философем он пытается противостоять циклопическому вращению бездушных мельничных крыльев.

Любивший повторять: “Правосудие должно совершиться, хотя бы погиб мир”,— он забывает, что этот гордый латинский императив мало подходит для разрешения домашних недоразумений. Правосудие не совершилось: при этом, однако, погиб он сам. Не помогло и близкое знакомство с законами собственной отчизны. Ибо закон в государстве самодержавном имеет декоративное назначение и лишь сам декоратор знает, где и как применять этот чудный узор.

И все-таки он изыскивает способ.

Скромный чиновник, он поражает сослуживцев “неуставной” внешностью и экстравагантностью одеяний. В эпоху, когда от проходящих государственное поприще лиц требовалось одинаковое для всех выражение, он позволяет себе строить двусмысленные гримасы. Он дурачит власть, доводя до абсурда правительственный указ о запрещении чиновникам носить длинные волосы. А именно: наголо обривает голову и в качестве компенсации водружает на нее пышный парик. Он кощунствует в храме, явившись туда в женской одежде, и на справедливые подозрения квартального надзирателя: “Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина”,— ответствует не менее сокрушительно: “А мне кажется, что вы переодетая женщина”. (Здесь вновь подмигивает подслеповатым оконцем пушкинский “Домик в Коломне”, его — с переодеваниями! — сюжет.)

Некоторые из этих историй кажутся невероятными. Особенно — анекдот, изложенный в воспоминаниях В. Р. Зотова: о мужиках, дотла спаливших комфортабельный деревенский фаланстер, воздвигнутый для них попечительным барином. Разумеется, трудно поверить не самому факту пожара (этот национальный способ борьбы с шалостями начальства как раз не вызывает сомнений), а тому, что эксперимент действительно был предпринят и только досадная случайность помешала идеалам Шарля Фурье победоносно утвердиться в одном из глухих углов Санкт-Петербургской губернии.

Маскарад есть изнанка жизни, а изнанка — всегда ближе к телу. “И я бы мог, как шут...” — оборвет Пушкин строку и изобразит рядом виселицу с пятью повешенными.

“Как мы смешны в этих костюмах”,— скажет на эшафоте Петрашевский: круговорот переодеваний завершится смертным балахоном.

Он уже был в курсе.

Имена Сен-Симона, Фурье, Оуэна произносились здесь с таким же пиететом, с каким, скажем, несколькими десятилетиями ранее среди людей образованных поминались имена Вольтера или Руссо. Идеи, от которых захватывало дух, золотые зерна социальных утопий пали на почву, менее всего приуготованную для выживания подобных растений. Они должны были либо вымерзнуть на корню, либо принести фантастические плоды.

Но чем дальше отстояла российская явь — с миллионами оброчных душ, универсальной табелью о рангах и публичными порками на площадях — от новейших откровений взыскующего европейского духа, тем искусительнее были его призывы для тех, кто без видимой цели бродил в белых петербургских ночах, когда предметы меняют свои значения,— и вот уже мнится, что чуть различимая в тумане крепость и есть тот предназначенный для общей радости дом, где утишается страдание и каждому воздается по заслугам его...

Гипотетический пожар, спаливший первый (столь же гипотетический) российский фаланстер, мог стать прообразом скорого, вполне реального, аутодафе.

... Что стоит судьбе слегка оттянуть финал, дабы те, над кем уже подпилены шпаги, успели бы проскочить за черту — туда, где лейб-медик Мандт в ужасе шепнет цесаревичу: “Каротида не бьется больше”,— и Герцен в своем лондонском далеке, невзирая на ранний час, велит откупорить шампанское.

Звучным голосом, словно самой природой рассчитанным на славный исторический резонанс, произнесет он знаменитую фразу: “Седлайте коней, господа, во Франции республика!”

Сим надлежало остеречь не только мятежные народы, но и неблагомыслящих соотечественников. Последние окажутся величиной исчезающе малой (однако же не настолько, чтобы исчезновение их прошло совсем незамеченным). Официальная формула 49-го года — “горсть людей совершенно ничтожных” — вполне созвучна правительственной аттестации почти четвертьвековой давности — тех подозрительных штатских, кои затесались в каре на Сенатской площади: “несколько человек гнусного вида во фраках”. Так блюлось эстетическое единство.

“... Петрашевцы были совершенно одного типа с декабристами”,— подтвердит позднее (в 1876 году) Достоевский. (Сравнение будет признано неуместным, и цензор “Дневника писателя” вычеркнет весь отрывок.)

Можно еще добавить, что и тех и других одушевлял дух высокого идеализма. Правда, у петрашевцев появляется один новый мотив. Они имеют в виду не только национальное обновление, но нечто неизмеримо большее. Они жаждут мирового переустройства. И не ощутим ли в будущих глобальных прозрениях автора Пушкинской речи (разумеется, в кардинально переосмысленном виде) этот первоначальный импульс? Ибо, как и призываемый им потрудиться на родной ниве “русский скиталец” (тот же социалист), сам автор Пушкинской речи тоже уповает не на призрачное “отдельное” счастье (которое на фоне несчастья других не может быть совершенным), а на мировую гармонию: он тоже “дешевле не примирится”.

Персональный состав

“пятниц” (за малым исключением) не ожидают законные подруги: в отличие от иных декабристов петрашевцы, как правило, люди холостые, бездетные. Ни одна душа не последует за ними в “мрачные пропасти земли”.

Они не обладали громкими титулами и именами. Среди них сравнительно мало офицеров. (“Тип декабристов был более военный”,— говорит Достоевский.) Мелкие чиновники, литераторы, учителя, люди свободных профессий — все это так называемое среднее общество. Разумеется, никто из них не вхож в аристократические гостиные, откуда явились многие подвижники декабря. Русская оппозиция из салонов переместилась в аудитории и ученые кабинеты. Недаром как на важнейшее преимущество Достоевский указывает на высокую степень интеллигентности своих товарищей по судьбе.

“Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно образованные...” – не сговариваясь, “соглашается” с Достоевским другой компетентный наблюдатель. Но (с безжалостной горечью добавляет он) люди эти были “нервные, болезненные и поломанные”.

Если для Герцена, который почти на десять лет старше Достоевского, декабристы — отцы, то петрашевцы — младшие братья. Кровное родство позволяет ему обойтись без исторического сентиментализма.

“В их числе,— продолжает автор “Былого и дум”,— не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей, это — явление совсем другого времени (последний намек относится, по-видимому, к тем поздним демократическим монстрам, которые, по словам Герцена, “из нигилизма бьют своих матерей”.— И. В.), но в них было что-то испорчено и повреждено”.

В обществе, собиравшемся в Коломне (“пятницы” начались еще зимой 1845 года), занимались в основном разговорами. Как позднее ни тщились члены Следственной комиссии обнаружить признаки тайной организации, их усилия оказались напрасными. Дом Петрашевского был открыт практически для всякого, кто пожелал бы в него войти. Некоторые ограничения (впрочем, весьма условные) появятся лишь в самом конце. Разумеется, разговоры отличались известным свободомыслием. Но когда же в кругу людей образованных ведутся толки иного рода?

Февраль 1848 года и дальнейшие перипетии, обличавшие, по словам высочайшего рескрипта, “злоумышление к ниспровержению властей законных”, отразились на “Богом Нам вверенной России” не только приведением в военное положение армейских корпусов и подвижкой их к западным границам. В указанное положение была приведена вся система. Лица начальствующие в спешном порядке избавлялись от остатков государственного благодушия. Случилось то, что случалось уже не раз: европейские катаклизмы воодушевили правительство на вполне азиатские меры. Тем не менее как бывает в подобных случаях, увеличивается число разговаривающих.

Витийством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи...

“Пятницы” в Коломне обретают новый оттенок. Они все больше начинают походить на заседания политического клуба — с повесткой дня, чтением рефератов и даже (что будет поставлено в особую вину) бронзовым колокольчиком, отнюдь не призывающим усердного слугу, но как бы умеряющим парламентские страсти.

Позднее в своих объяснениях с Комиссией Петрашевский назовет все это дело “процессом о намерениях”. Намерения между тем были не столь невинны. Но — странная вещь: все, о чем они мечтали, применительно к ним самим будет исполнено наоборот.

Они ратуют за введение гласного судопроизводства: их будут судить за закрытыми дверями, по военно-полевому уставу. Они толкуют об отмене цензуры: ни единого слова о процессе над ними (кроме официального сообщения) не попадет в печать. Они намереваются уничтожить крепостное состояние: лишившись дворянства, они перестанут быть владельцами крепостных душ.

И все-таки — они выиграют дело.

Простим же, если кому-то вдруг вздумается уподобить слабый председательский колокольчик грядущему герценовскому набату: все равно звук будет умножен акустикой века. И не посетуем, если в позднем ужине “с прекислым вином” вдруг почудится образ тайной вечери: на нее похожи все трапезы посвященных. К тому же Иуда уже явился на пир.

Два министра (внутренних дел — Л. А. Перовский и шеф жандармов граф А. Ф. Орлов) заинтересуются Петрашевским почти одновременно. И почти одновременно — в начале 1848 года — доведут свои соображения до сведения государя. “Но как столкновение агентов двух ведомств могло иметь вредные последствия... то шеф жандармов по соглашению с графом Перовским предоставил ему весь ход этого дела...”

Так гласит официальный отчет. В нем как будто зафиксировано взаимное благородство двух полицейских ведомств. Однако “предоставление” всей операции Министерству внутренних дел означало, что III Отделение попросту было не в курсе (очевидно, сведения, собранные Перовским, оказались более занимательными). Мечтавший осуществить то, что удалось только через тридцать лет Лорис-Меликову, а именно: соединить в одних руках (разумеется, собственных) всю полицию империи — как тайную, так и явную,— министр внутренних дел был бы не прочь намекнуть взыскательному монарху, что обитатели красивого здания у Цепного моста задаром едят государственный хлеб.

С марта 1848 года деятельность Петрашевского находится под неусыпным призором чиновника для особых поручений Министерства внутренних дел, действительного статского советника Ивана Петровича Липранди1.

Примечания:

1 “Где и что Липранди?..” Сб. “Пути в незнаемое”. М., 1972 (имеются переиздания); А. Возный Петрашевский и царская тайная полиция. Киев, 1985.

Раздел сайта: