Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 14. Россия и Европа

Глава 14. РОССИЯ И ЕВРОПА

Игра в поддавки

16 ноября 1849 года Военно-судная комиссия вынесла свой приговор. Но это решение еще не имело окончательной силы. Военное правосудие (как известно, самое скорое в мире) при управлении отечески-патриархальном может вершиться с неторопливостью эпической.

Две важные инстанции дожидались своего часа. Первая — генерал-аудиториат, то есть высший ревизионный военный суд. Вторая — единственно значимая — государь.

Чем выше — тем строже чистота жанра. Восемь генералов — на сей раз без всякой примеси партикулярного элемента — еще раз изучили дело (точнее, составляющие его бумаги) и вынесли резюме.

В решении генералов — что, впрочем, от них и ожидалось — предусматривалась маленькая военная хитрость. С одной стороны, генерал-аудиториат ужесточает приговор, не делая различий между виноватыми и признав всех подсудимых (за исключением отсылаемого в Вятку Черносвитова1) достойными смерти. Попеняв таким образом на либерализм предшественников и заявив собственную гражданскую зрелость, высший военный суд, с другой стороны, позволил себе принять в уважение ряд облегчающих обстоятельств, как-то: признаки истинного раскаянья, юность лет, а также, главным образом, то, что благодаря бдительности правительства “преступные <...> начинания не достигли вредных последствий”. Поэтому генерал-аудиториат “на основании правил, в руководство ему данных”, всеподданнейше осмеливается ходатайствовать о замене смертной казни набором более скромных наказаний, каковые тут же и излагались.

Это была игра в поддавки: роли распределялись заранее. Надлежало карать как можно строже, дабы рассчитанный наперед порыв монаршего великодушия не был сдержан снисходительностью закона.

Впрочем, в ряде случаев государь не стал оспаривать мнения высоких судей. Он согласился с вечной каторгой Петрашевскому, с пятнадцатью годами Григорьеву и Момбелли, с двенадцатью — Львову. Зато не утвердил ни одной ссылки на поселение или в отдаленные города, усмотрев, очевидно, в простой перемене мест взыскание не столь ощутимое. Так Плещеев, не сделавшись сибирским поселенцем, угодил в Оренбургские линейные батальоны. Европеус вместо Вятки попал рядовым на Кавказ, а Тимковский, назначенный на жительство в город Олонец, всемилостивейше удостоился шести лет арестантских рот. Поляку Ястржембскому, осужденному на четыре года каторжных работ, обидчивый император накинул еще пару лет (не мог простить брошенного в свой адрес “богдыхана”!), зато Спешневу — во внимание к его откровенности — скостил срок с двенадцати лет до десяти.

Пальму — единственному из всех — было вменено в наказание пребывание в крепости: его перевели из гвардии в армию — без понижения в чине. Однако до этого ему было зачитано, как и другим: смертная казнь.

Достоевскому каторжные восемь лет были сокращены наполовину (“пожалел молодость и талант”) — с последующей отдачей в рядовые.

Как уже говорилось, в генерал-аудиторской сентенции, в части, касающейся Достоевского, неожиданно всплыла литография — та самая, против учреждения которой в свое время возражал подсудимый и которая теперь была поставлена ему в вину. Подобная нелепость позволила позднее Львову заметить: “Как внимательно делались обвинения!”

О единственной серьезной (очень серьезной) вине — существовании “семерки” и коллективном намерении завести домашнюю типографию — в приговоре не говорится ни слова. Спешневское тайное сообщество так и осталось тайным. Да и вообще “покушение” с типографией приговор трактует — теперь мы знаем почему — как личный умысел двоих: Спешнева и Филиппова.

“Целый заговор пропал”,— допустим. Но, “пропав”, он тем не менее мог повлиять на величину наказания.

Приговор Достоевскому юридически слабо обоснован. Карая, судьи как бы имели в виду нечто такое, о чем умалчивалось официально.

Да, он был осужден несоразмерно своей юридической вине. Но в глубине души вполне мог осознавать себя виноватым. Так не убивавший отца Дмитрий Карамазов готов понести свой крест: он виноват в помышлении.

Достоевский отрицал свою вину на следствии и признавал ее потом, спустя годы, на свободе. Означает ли это, что и тогда, в 1849-м, он ощущал себя убежденным противником режима? Во всяком случае, проиграв, он вел с ним отчаянную борьбу. Если он и не был “настоящим” революционером, то в еще меньшей степени тем благомыслящим подданным, образ которого он так старательно творил в своей камерной прозе.

Позднее он скажет, что они стояли на эшафоте, не раскаиваясь в содеянном, и что людей, близких им по духу, но оказавшихся “необеспокоенными”, на воле оставалось значительно больше. Зараза бродила в крови поколения. И правительство прекрасно понимало, что своим приговором оно укрощает дух. Оно пыталось разрушить не тайное общество, но тайную общность людей, думающих не так, как положено; воспрепятствовать умонастроению, мнению, веянью, духу. Такого рода предметы — по причине их неосязаемости — всегда вызывают раздражение власти.

Приговор был воистину жесток: он служил профилактическим целям. Его карающая мощь была направлена не столько против поступков, сколько против идей, которые казались тем подозрительнее, что прямо не подпадали под статьи Уложения о наказаниях. Вынося приговор, судьи руководствовались отнюдь не положительными уликами, а своим безошибочным чутьем, государственной бдительностью высшего порядка.

Будущий автор “Преступления и наказания” получал наглядный урок. Ответом на их духовный бунт становилось теоретическое (как в случае Раскольникова) убийство.

— глубоко идеологична.

Император как режиссер

Конечно, Николай прекрасно понимал разницу между повстанцами 1825 года и “клубистами” года 1849-го. Но вторые в известном смысле были опаснее первых. Ибо само их существование доказывало, что декабрьские плевелы, казалось бы, вырванные с корнем, дали ядовитые всходы. Подвижники декабря действовали почти на голом месте. За петрашевцами уже просматривалась традиция. Движение было размыто, не оформлено и потому практически неуловимо; оно могло уйти вглубь и вновь обнаружить себя в подходящую историческую минуту. Оппозиция власти из явления временного и случайного становилась постоянной чертой русской общественной жизни.

Декабрьского погрома хватило почти на четверть века. Второй политический процесс должен был дать острастку на не меньший исторический срок. Император заботился о преемниках.

При всем при том государю Николаю Павловичу не нужны были мученики. Русский царь не желал ужасать Европу публичным убиением на площади двух десятков интеллигентных молодых людей, чья вина в глазах той же Европы, еще не остывшей от настоящих мятежей, выглядела бы не очень серьезно. Он хотел бы казнить не казня.

Царь спешил: следовало завершить дело до наступления Рождества2.

Сам переживший несколько ужасных часов на площади у Зимнего дворца, он знал цену смертному страху. Он понимал, что страх этот порою страшнее самой смерти.

Проявив себя в деле декабристов как талантливый лицедей, теперь, на закате своей карьеры, Николай предпочитает оставаться за кулисами. Однако сценическая (нероновская!) струна все же дает себя знать.

Нимало того не желая, государь предвосхитит театральные новации будущего: массовые действа на городских площадях. Первая в России попытка такого рода осуществится под бдительным присмотром августейшего режиссера.

Николай инсценирует смерть.

“Не могли же они шутить даже с крестом!” — скажет впоследствии Достоевский. Очевидно, могли: священник был не тем, за кого его выдавали. Он тоже исполнял некую роль.

Постановщик не поскупится на реквизит. В то время как стоимость кандалов и предназначенных к ломанию шпаг, наемных возков и полотна для смертных одеяний отнесут на счет соответствующих ведомств, деньги крестьянину Федорову за воздвигнутую на Семеновском плацу “деревянную платформу” будут великодушно отпущены “из комнатной его величества суммы”. Государь привык сам оплачивать свои удовольствия.

Все эти сценические ухищрения преследовали благую цель: добиться максимальной жизненной правды. (Не был ли, часом, император Николай Павлович поклонником “натуральной школы”?) По одному из первоначальных проектов “совершения обряда казни” надлежало закончить облачением казнимых в белые балахоны, по другому — подведением их к врытым в землю столбам. Оба эти варианта покажутся недостаточно натуральными. Осужденных (первая тройка — Петрашевский, Григорьев, Момбелли) привяжут к помянутым столбам; к ним на пятнадцать шагов подведут исполнителей; в утреннем воздухе ясно прозвучит команда: “Прицель!”

Так будет соблюден реализм3.

Утверждают, что Момбелли надел белые перчатки (не следует удивляться, откуда они взялись: 22 декабря им вернули их весеннее платье) и скрестил руки на груди. Не этот ли еще посюсторонний жест вызвал реплику его насмешливого соседа: “Момбелли, поднимите ноги, не то с насморком явитесь в царство небесное”?

Этот эшафотный юмор, эти шуточки на кресте,— того же рода, что и реплика сорвавшегося с виселицы Рылеева (“В России даже повесить как следует не умеют”4). Споры о подлинности подобных фраз вряд ли уместны. Ибо последнее право смертника — усмехнуться над собственной смертью.

Догадывались ли они о том, что их ожидает?

Зная, что их судят военным судом, они, конечно, готовились к худшему. Но — были убеждены, что возможна “формула перехода”. Россия со времен Пугачева не ведала публичных казней на площадях. Если даже представить, что им каким-то чудом могло стать известно содержание приговора, у них оставалась надежда на царскую милость.

Никто из них не был готов.

О чем толкуют в Париже

Как, однако, реагировал Запад на непредвиденные события в отдаленной Московии, участником и жертвой которых оказался еще не ведомый миру романист? Да и были ли там вообще замечены петербургские происшествия? Или же — по скудости оглашаемых фактов — на них просто не обратили внимания? Тем более что вплоть до 22 декабря 1849 года (когда, наконец, появилось первое и единственное официальное сообщение) ни об аресте злоумышленников, ни о следствии, над ними производимом, не упоминалось в печати5.

Россия, счастливо избегшая западных потрясений, не вызывала симпатий у демократов Европы. Авторы “Коммунистического манифеста” желают ей скорейшего краха: из прочих замысленных ими проектов этот казался наиболее исполнимым.

С другой стороны, империя Николая (откуда, казалось, вот уже четверть века ни одного звука — включая стоны — не проникало вовне) была последней надеждой для тех, кто предпочитал блага гражданского мира ужасам гражданской войны. “Мещане,— с некоторым аристократическим презрением говорит Герцен,— становились на свои жирные коленки и звали русские пушки на защиту собственности и религии”.

Нелепо было бы искать на страницах европейской печати сообщений “собственных корреспондентов” из Петербурга или же — что совсем уж немыслимо — интервью участников событий. Бесполезно также пытаться выяснить авторов в большинстве своем не подписанных статей. О России предпочитают толковать анонимы.

Отклики западной прессы об открытии заговора в России не были до сих пор известны. Они никогда не воспроизводились по-русски. Их можно разделить на две категории.

Во-первых, это перепечатка официальных сообщений о приговоре из уже упоминавшейся “Журналь де Санкт-Петербург” и “Газетт де Рига”. В отдельных случаях западные издания сопровождают эти сведения более или менее пространными комментариями, но часто обходятся и без них.

Другой канал информации — ссылки на некие неназванные источники в России, как правило, на письма, якобы полученные “оттуда”. Сюда же относятся и дошедшие до европейских редакций слухи. Подобные материалы (исходящие из страны, которая гордо исключила себя, как ныне сказали бы, из мирового информационного пространства) претендуют на некоторую сенсационность: они усердно перепечатываются (дословно или в пересказе) десятками европейских газет.

номера. И даже в сохранившихся экземплярах заметны следы неусыпного бдения российской иностранной цензуры. Целые абзацы устранены с помощью ластика или ножниц. Все это, разумеется, не способствует желаемой полноте.

И все же игра стоит свеч.

Итак, как откликнулась пресса Франции и Германии — а именно эти страны в первую очередь имеются в виду6 — на неожиданные известия из Северной Пальмиры?

Конечно, в начале 1850 года у Европы хватает своих забот. На горизонте Второй республики уже маячит призрак Второй империи. Французских читателей больше занимает последняя речь Виктора Гюго в Национальном собрании, нежели экзотические сведения из Петербурга. Что касается Германии, еще не существующей де-юре, но бурно переживающей свое недавно провозглашенное духовное единство (которое выражается также и в спешной достройке трехсотлетнего Кельнского собора), то она поневоле должна внимательно следить за ходом дел у могущественного соседа. Нависая у ее восточных границ, последний не может не влиять на грядущие судьбы немецкого мира. Что и было доказано славным венгерским походом.

В предпоследний день 1849 года (к востоку от Немана год этот продлится еще тринадцать дней) “Журналь де Франкфорт”, выходящая на французском языке, в своей постоянной рубрике “Россия и Польша” публикует следующую информацию:

“С границ Польши, в аусбургской “Альгемайне Цайтунг”, 22 декабря сообщается:

Гамбургская “Борзенхалле” снова поднимает на щит старую сказку о заговоре, недавно раскрытом в России, центром которого является Москва, но ответвления которого имеются и в Петербурге. По словам этой газеты, он (то есть заговор.— И. В.) был намечен на 13 января, первый день нового года по русскому календарю”.

Обратим внимание: франкфуртская газета ссылается на газету аусбургскую, где указанная информация появилась еще 22 декабря (то есть 10 декабря по старому стилю). До экзекуции на Семеновском плацу и обнародования первого и, как уже говорилось, единственного официального сообщения о деле остается еще около двух недель. “Журналь де Франкфорт” честно указывает первоисточник “сказки о заговоре” — гамбургскую “Борзенхалле”. Можно предположить, что там эта “сказка” появилась не ранее первых чисел декабря.

— как водится, в виде преувеличенном и искаженном — достигают города Гамбурга, от города Петербурга не столь отдаленного.

Интересно, что центром заговора указана Москва. Это, возможно, связано с распространенным суждением о некоторой оппозиционности древней столицы. Правда, ни одного москвича нет среди заключенных в Петропавловской крепости лиц. Следует вспомнить, однако, что московские профессора Т. Н. Грановский и Н. Н. Кудрявцев по завершении дела окажутся под тайным надзором. И что полубезумный Катенев с помощью лотерейных билетов замысливал осведомить широкую публику о бунте в первопрестольной.

В скудной информации европейских газет не содержится, впрочем, ни малейшего намека на истинный характер происшествия. Не указан, в частности, и его фурьеристский оттенок. (Как бы утешились этой вестью адепты юного европейского социализма, включая даже и тех, кто печется о превращении утопических бредней в грозную науку наук!) Не называются участники дела или хотя бы род их занятий. Зато революция синхронизирована с первым днем нового года или, если следовать новому стилю, намечена на дьяволово число. Все это выглядит романтично.

“Журналь де Франкфорт” дает понять, что лично он мало доверяет сведениям, которые приводят коллеги. “Мне нет нужды говорить вам,— замечает скептический автор,— что во всем этом нет ни слова правды; что тут действительно любопытно, так это то, что та же история распространялась в точности год назад, я сейчас уже не помню какой именно газетой, которая тоже указывала 13 января как день, к которому приурочен заговор”.

Журналист полагает, что все это — очередная газетная утка и что появлению вздора способствует пассивность российских властей: “распространять подобные новости о России тем более легко, поскольку, как каждому известно, правительство не удосуживается давать им официальное опровержение”.

“Вспоминается,— пишет в этот день газета “Пресс”,— что немецкие газеты уже некоторое время говорили о заговоре, раскрытом в Санкт-Петербурге. Эта новость имела под собой основания. “Журналь де Санкт-Петербург” от 5 января опубликовала официальное заявление, из которого следует, что шестнадцать лиц приговорены к смерти и что их наказание было смягчено императором и заменено каторжными работами. Другие лица, замешанные в заговоре, амнистированы”.

Потребовалось почти две недели, чтобы новость попала на страницы европейской печати. Слухи таким образом были частично подтверждены, причем слово “заговор” как бы получило официальный статус.

“Осужденные почти все — армейские офицеры или преподаватели”,— заключает газета. Об участии в деле литераторов не говорится ни слова.

“Факт (заговора.— И. В.) признается,— пишет “Иллюстрасьон”,— но его значение не представляется особенно серьезным”.

“Конститусьональ” (тоже 17 января). В рубрике “Зарубежные новости” первой следует именно эта: “Вот уже несколько месяцев немецкие газеты говорили о заговорах, раскрытых в России, о политических заключенных, судимых военными судами. (“Немецкие газеты” оказались все-таки наиболее осведомленными.— И. В.) Новости, которые различные листки, в особенности гамбургские, давали на эту тему, подвергались сомнению по причине их недостаточной определенности. Вчера полуофициальная “Санкт-Петербургская газета” опубликовала статью, которая не оставляет никаких сомнений относительно подлинности этих заговоров, хотя она и сводит их до размеров, мало угрожающих прочности Российской империи”. Далее приводится текст официального сообщения.

Следует признать, что из четырех парижских газет за январь — февраль 1850 года, экземпляры которых имеются в газетных хранилищах РГБ, правильно фамилии петрашевцев не напечатала ни одна.

Что в имени тебе моем?

Наибольшие сложности вызвал, разумеется, Ястржембский (“Yastyembsky”), в чьем имени встречаются четыре согласных подряд, включая шипящую: такое трудно воспроизвести на любом языке. Не повезло (в грамматическом смысле) и счастливчику Пальму (“Parma”); не повезло Ахшарумову (“Achs–chasronmoff”, “Akos–Charounoff”). Более или менее узнаваемы Спешнев, Филиппов и Европеус (“Speckneff”, “Spesckneff”, “Pilippof”, “Europens”); ошибки в фамилиях остальных — Ханыкова, Дебу, того же Кашкина — можно счесть за случайные описки (“Khonikoff”, “Desboul”, “Kashkire”). Что касается фамилии главного заговорщика, то переводчик в точности повторил забавную ошибку, допущенную на следствии младшим братом автора “Двойника”: он именует Буташевича-Петрашевского как двух разных лиц (“Botaschevitch, Petraschevsky”). Некоторые фамилии (например, Дуров) выпали из текста вообще.

Именно в январских публикациях 1850 года имя Достоевского впервые появляется “на европейских языках”.

“Журналь де Санкт-Петербург” первой подала пример написания: “Инженер-поручик в отставке Федор Достоевский7 (“Le lientenant du genie en retraite Theodoree Dostoievsky”)”. Как и в оригинале (то есть в официальном сообщении на русском языке), здесь ни слова не сказано о том, что упомянутое лицо имеет некоторое отношение к изящной словесности. Правильно его имя и звание воспроизводит только серьезная “Конститусьональ”. Другие французские газеты — очевидно, по той причине, что из общего списка выпал Дуров, но тем не менее продолжал фигурировать его чин (“отставной коллежский асессор”),— переадресуют это звание Достоевскому, лишая последнего и без того недолгой военной карьеры (“Журналь де Деба”). “Пресс” транскрибирует “Dоrtvievsky”, “Галиньяз Мессенджер” — “Dоstvievsky”: эта одиозная личность явно не привлекает внимания зарубежной печати.

С печатью германской дело обстоит ненамного лучше.

Мюнхенская “Альгемайне цайтунг” в номере от 18 января под заголовком “Россия и Польша... Официальное сообщение о раскрытом заговоре” дает перевод первой части правительственного известия, а на следующий день, 19-го, приводит фамилии осужденных. “Dostoievsky” в этом списке почему-то включен в число “пяти гвардейских офицеров”. Во франкоязычной “Журналь де Франкфорт” (от 17 января 1850 г.) варварские имена воспроизведены практически без ошибок (за исключением многострадального Yastijembsky). Мюнхенская и франкфуртская газеты — это единственные немецкие периодические издания за январь 1850 года, которые наличествуют в РГБ. Как и французские газеты, они просмотрены российскими цензорами: некоторые строки стерты ластиком, иные статьи вырезаны. Естественно, что перевод официального сообщения остался в неприкосновенности. Усекновению подверглись главным образом собственные газетные комментарии, из которых можно восстановить только незначительные фрагменты.

Так, 17 января под заголовком “Извлечения об открытом заговоре и мнения” “Альгемайне цайтунг” пишет: “Расследование заговора длилось более пяти месяцев, 21 человек как “настоящие преступники” был присужден к расстрелу, однако император даровал им жизнь. Они были отправлены в рудники, в крепости, в армию; <остальные> амнистированы. Этим подтверждаются, таким образом, известия, появившиеся сначала в гамбургских листках, которые противной стороной (то есть, по-видимому, газетными оппонентами? — И. В.) долгое время изображались как выдумка. В Министерстве иностранных дел (российском? баварском? — И. В.) лицо, пожелавшее остаться неизвестным, сообщило, что титулярный советник Буташевич-Петрашевский был первым, кто эти революционные идеи...” (Далее стерто 4 строки.) Таким образом, “мнения”, которые как раз и могли заинтересовать русского читателя, отсутствуют вовсе.

“пяти гвардейских офицеров”) под заголовком “Россия и Польша. Крестьянское восстание и раскрытый заговор” стерта половина колонки. Правда, в оставшемся тексте имеется загадочная фраза: “Таким образом, собственно аристократические имена отсутствуют среди осужденных, зато не среди амнистированных”.

Действительно, отсутствие аристократических имен (в первую очередь титулованной знати), которыми было украшено 14 декабря, не может не броситься в глаза. Но какие громкие фамилии подразумеваются “среди амнистированных”? Мы не ведаем, кто конкретно имеется в виду. Может быть, безымянный автор намекает на такие оставшиеся в тени фигуры, как, скажем, Н. А. Мордвинов или В. А. Милютин?

Русские (то есть цензурные) версии зарубежных газет не дают ответа на этот вопрос. Имело бы смысл взглянуть на оригиналы.

Но с одним текстом нам все-таки повезло.

— “Насьональ” — отзывается на событие в Петербурге. Но в отличие от своих газетных собратьев “Насьональ” оглашает такие детали, которые, стань они известны участникам дела (не важно — судьям или осужденным), повергли бы их в сильнейшее изумление.

“Письмо, которое пришло в Париж (не по почте),— начинает газета,— дает нам некоторые очень интересные подробности о русском заговоре, который только что провалился и на главных участников которого в настоящее время обрушился удар императорского мщения”.

Из этого предуведомления можно заключить, что в распоряжении редакции имеется конфиденциальная информация, которая поступила непосредственно из России, и что сам способ ее передачи (“не по почте”) гарантирует высокую степень достоверности.

Послушаем же газету “Насьональ”.

“Как явствует, инициатива заговора принадлежит совсем еще молодому человеку, Николаю Кашкину, охарактеризованному в списке арестованных как титулярный советник. Выданный одним из многочисленных платных осведомителей, которых содержат в России на государственный счет всюду, где стоит только появиться признакам недовольства, Кашкин был арестован и доставлен к царю, который принял его с неожиданной добротой и любезностью”.

в Азиатском департаменте Министерства иностранных дел. Он тоже умудрился собрать вокруг себя небольшой кружок, целью которого было усердное изучение системы Фурье и совместные размышления о пользе фаланстеров в условиях русской равнины. Он делал вечера у себя на квартире один раз в неделю, как не без укоризны отмечено в докладе генерал-аудиториата, “во время отсутствия своих родителей”. Крайняя степень вольномыслия, которую позволил себе Кашкин со товарищи,— это устройство обеда 7 апреля 1849 года — в день рождения все того же Фурье. На следующий день, в пятницу, Кашкин отправился к Петрашевскому, которого он видел накануне на упомянутом обеде, причем в первый раз. Ему не повезло: на вечере у Петрашевского присутствовал Антонелли.

“Вообще,— записано в докладе генерал-аудиториата (разумеется, со слов самого Кашкина),— он, Кашкин, чувствовал себя как-то неловко в обществе Петрашевского и вскоре уехал от него, вынеся впечатление тяжелое и неприятное и уже не собираясь более в гости к Петрашевскому”.

Младший помощник столоначальника отнюдь не был тем, кем пытается представить его парижская газета. Собственно, ему официально инкриминировали только одну вину: недонесение. (Как помним, приверженность системе Фурье военный суд не почел преступлением.) Первоначально его приговорили — как малозамешанного — всего к четырем годам каторги. Генерал-аудиториат “во внимание к весьма молодым его летам и раскаянию” будет всеподданнейше ходатайствовать о ссылке его в Холмогоры (разумеется, по лишении дворянства). Император решит иначе: рядовым в Кавказские линейные батальоны. Что было, конечно, привлекательнее каторги, но все же опаснее мирного житья на родине Ломоносова.

Однажды Кашкин прочитал собравшимся у него друзьям ученый доклад. В нем между прочим представлена и точка зрения убежденного атеиста, который, уверясь в неизбежности бедствий земных, восклицает: “Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала! <...> К чему нам все это поразительное величие звездных миров, когда нет конца нашим страданиям?” Бог виноват уж тем, что, имея довольно обширные возможности, “он не позаботился о счастии людей”. Кашкинский интеллектуальный герой сетует на Творца, видя в нем не начало “всего доброго и прекрасного”, а скорее воплощение духа зла. “Нет, страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу Божью”,— горестно заключает он.

“Это бунт”,— как отозвался бы по сему случаю Алеша Карамазов. Справедливо замечено, что кашкинские недоумения весьма близки к тем, какие будут занимать брата Алешу и брата Ивана во время их памятного застолья в трактире “Столичный город”.

“Бог, если Ты существуешь, помоги мне, и Ты не будешь иметь более ревностного поклонника”. Богу ставятся некоторые условия. Не будут ли они выполнены там, на Семеновском плацу?

“Мы будем вместе с Христом”,— скажет в свой смертный час Достоевский.

Знаком ли он с соседом по эшафоту?

Последнее причастие

“Что же касается до Кашкина,— спешит удовлетворить он любопытство Комиссии,— то я его и в лицо не знаю, и у Петрашевского никогда не видал”. 8 апреля, в тот единственный раз, когда Кашкин заявился в Коломну, автор “Бедных людей” среди присутствующих не наблюдался. “С господином Кашкиным и Кузьминым я совсем не знаком”,— терпеливо повторяет допрашиваемый.

“Трудно доверять словам Достоевского”,— замечает в связи с этим позднейший комментатор. Да отчего же? В данном случае у подследственного нет особых причин морочить Комиссию. Но если они впервые сошлись на эшафоте, это давало им право сделаться близкими навсегда.

9 октября 1856 года барон А. Е. Врангель сообщает из Петербурга все еще пребывающему в Сибири Достоевскому: “Головинский Ваш был последнее время у своего отца в деревне, но я не знаю, прощен ли он или был только в отпуску; Кашкин давно офицер”.

“Головинский Ваш” — то есть прикосновенный к вашему делу. Кашкин значится в том же ряду. Врангель пишет о нем как о лице, его адресату известном. Хотя, возможно, имя упоминается в той лишь связи, что и у Кашкина, и у Достоевского способ обрести свободу оказался практически одинаков: через награждение первым офицерским чином.

Несмотря на разницу лет, их не могло не сблизить общее несчастье: факт их последующего знакомства неоспорим. В августе 1861 года Кашкин пишет автору “Мертвого дома” дружеское письмо: кланяется супруге и просит засвидетельствовать свое уважение брату. Восстановленный в дворянских правах калужский помещик, он посылает бывшему соузнику “экземпляр пояснительной записки к трудам Калужского комитета по крестьянскому делу”: вопрос этот, ныне разрешаемый “сверху”, как помним, весьма занимал посетителей “пятниц”. “Быть: <...> у Каш<к>ина”,— записывает Достоевский летом того же года: он намеревался подарить самому молодому из “наших” экземпляр только что вышедших “Униженных и оскорбленных”.

В самом конце 1880 года бывший подсудимый, а ныне член Калужского окружного суда пятидесятиоднолетний Кашкин просит Достоевского высылать ему в Калугу “Дневник писателя” на следующий, 1881-й, год: первый и единственный выпуск будет получен подписчиком уже после смерти автора.

“Насьональ”?

Нам-то по крайней мере известно: “инициатива заговора” исходила не от него. Не был он по арестовании и “доставлен к царю”. В отличие от узников декабря ни один “апрелист” не удостоится этой чести8. Так что сцена личного свидания г-на Кашкина с самодержавным монархом — “цитата” совсем из другой эпохи.

Правдой в сообщении французской газеты является только то, что Кашкин, как, впрочем, и другие его подельники, был выдан (вернее, продан — sold) платным осведомителем и что он сын политического преступника. Отец Кашкина, как Липранди и Дубельт, тоже участник войны 1812 года. Вместе со своим двоюродным братом Евгением Оболенским он основал в 1819-м общество “Добра и Правды”. Позднее он стал декабристом. Он водил приятельство с Пущиным: по примеру последнего Кашкин-старший оставил службу и записался в надворные судьи, дабы творить означенные в названии общества правду и добро.

Он отделался, можно сказать, пустяками: был сослан сначала в Архангельскую губернию, а затем водворен в свои калужские имения — без права въезда в столицы. Впрочем, после 1842 года он получил возможность проживать в Петербурге и лично наблюдать за воспитанием сына.

два года император сошлет его на Кавказ.

“11 числа (апреля.— И. В.) я встретился с Кашкиным в министерстве,— доносит Антонелли,— и успел завязать с ним довольно короткое знакомство”.

Знакомство будет коротким еще и в непредвиденном смысле: гулять на свободе Кашкину остается всего десять дней.

В своей неопубликованной записке (на которой было начертано императорское “Переговорим”) Антонелли изо всех описанных им персонажей особо выделяет недавнего знакомца: тот “невольно родил к себе какую-то во мне симпатию”.

“Кашкин,— благожелательно доносит начальству Антонелли,— человек милый, образованный, с физиономией, невольно говорящею в свою пользу, с душою, должно быть, еще светлою”. Поэтому он не может быть заражен “какими-нибудь грязными убеждениями”. Он просто увлекся “свирепствующей здесь модой”.

“Он действительно принадлежит к аристократическому кругу, что подтверждается и тем, что 10 числа в маскараде он был постоянно в кругу молодых людей знатных фамилий, и тем, что поминутно входил в особенную для придворных дам ложу и обращался с ними совершенно как свой человек”.

Не являлась ли, часом, и Кашкину таинственная маска? Если, как помним, государь впервые известился о существовании Петрашевского “через баб”, не участвуют ли те же лица в финале? Почему бы осведомленной “придворной даме” не предупредить “своего” о предстоящем аресте — как это сделала незнакомка, говорившая с Пальмом?

Во всяком случае, благодаря своим аристократическим связям Кашкин узнал о дарованной им жизни чуть раньше других. Или, может быть, Бог просто раньше услышал его молитвы.

Повествуя об оглашении на эшафоте смертного приговора, барон М. А. Корф замечает: “Тут многих из зрителей тронули слезы, покатившиеся по бледному лицу 20-летнего Кашкина, <...> имевшего престарелого отца”. Насчет “престарелого отца” Корф несколько преувеличивает (бывшему декабристу в это время не более пятидесяти лет). Что же касается переживаний Кашкина-младшего, тут он, по-видимому, прав.

Когда привязанным к столбам и облаченным в саваны жертвам надвинули на глаза капюшоны, ни у кого уже не осталось сомнений, что казнь действительно совершится. Тогда Кашкин обратился к стоящему возле помоста обер-полицмейстеру генералу Галахову (они, вероятно, были знакомы) и спросил его по-французски: “Кому я могу передать мою последнюю просьбу, дать мне приготовиться к смерти? (Я разумел исповедь и причастие.)” На что генерал громко (и тоже по-французски) ответил, что государь был так милостив, что даровал всем осужденным жизнь. “Даже и тем”,— добавил генерал, указывая на привязанных к столбам. Таким образом, за минуту до остальных Кашкин уже знал о счастливой развязке.

Этот примечательный диалог — в виду эшафота (как, впрочем, и между Достоевским и Спешневым, о чем еще пойдет речь) — ведется на французском языке. Ибо на нем, как справедливо замечено, с друзьями разговаривать прилично...

Но обо всем этом ни слова не сказано во французской газете “Насьональ”, произведшей в главари заговорщиков самого молодого из них. Однако поведанная газетой история с Кашкиным-младшим (вернее, с его мифическим двойником) напоминает один позднейший сюжет. На сей раз в числе героев оказывается Достоевский.

“Под вами вдруг раздвигается пол...”

“Тайны царского двора времен Николая I”. (Более точно по-русски — “Тайны дворца царей”.) Роман переводится на французский и выдерживает несколько изданий. Летом 1868 года книжка (в России, естественно, запрещенная) попадает в руки находящегося за границей Достоевского: он покупает ее в Швейцарии. По прочтении этого захватывающего произведения Достоевский набрасывает письмо-протест, адресованное, судя по всему, в редакцию какого-то зарубежного издания. “И хоть бы написано было: роман, сказка; нет, все объявляется действительно бывшим, воистину происшедшим с наглостью почти непостижимою”,— негодует автор письма, которое так и осталось неотосланным.

В книге Пауля Гримма9 Достоевский назван своим подлинным именем и поставлен во главе заговора — так же, как в свое время это было проделано газетой “Насьональ” с Николаем Кашкиным. Правда, сам заговор отнесен рассеянным Гриммом к 1855 году, а его руководитель Достоевский умирает по дороге в Сибирь. Но подобные мелкие вольности не могут смутить романиста. “Поэт” (так еще именуется в романе автор “Белых ночей”) председательствует на конспиративных собраниях, произносит пламенные речи и вместе с другими заговорщиками хором (хотя и вполголоса) исполняет крамольные песни на слова другого поэта — Некрасова. В заговоре (еще одна параллель с Кашкиным) принимает участие сын декабриста — князь Оболенский10. Повествователь не забывает и о национальной экзотике. Такие выражения, как “Wodka”, “Twinnja” (то есть свинья), “Mersavetz”, “Schapki doloi”, “Rebiata” и т. д., снабженные добросовестным подстрочным переводом, удачно оттеняют лингвистическую самобытность немногословной русской души.

“благородный поэт” (то бишь Достоевский) обдумывает возможность бежать на лодке по невскому взморью навстречу крейсирующему в виду Кронштадта английскому флоту. (Идущая полным ходом Крымская война предоставляет находчивому герою шанс осуществить этот смелый кульбит.) Но по здравом размышлении проект отвергается, ибо поступок сей никак не согласуется с врожденным чувством патриотизма. (“... Это значит предать родину! Нет, нет!”)

Хотя книжка Гримма, как все сочинения подобного рода, рассчитана на простаков, выглядит она респектабельно и солидно: черный переплет, золотое тиснение на корешке и т. д. Имя ее сочинителя не значится ни в одном библиографическом словаре. Скорее всего подлинный автор счел за благо укрыться под псевдонимом. (Его перу принадлежит еще книжка “Грехи Кристины и Изабеллы Испанской”, изданная в том же Вюрцбурге в 1869 году, что свидетельствует о стойком интересе рассказчика к тайнам европейских дворов.) Но, может быть, сама фамилия “Гримм” намекает на сугубую сказочность его исторических ретроспекций11?

Кашкина, если верить газете “Насьональ”, после ареста доставили к государю. Главу заговорщиков в романе Гримма не удостаивают такой исключительной чести. Его привозят в ведомство графа Орлова, где подвергают жесткому наказанию.

“Когда позорная экзекуция закончилась, Достоевского быстро отвели к графу.

— Теперь, молодой человек, вы стали благоразумнее? — спросил граф.

”.

Полагаем, что “ярость” сверкнула в глазах Достоевского и по прочтении им указанных строк. Ибо романтический автор вольно или невольно возрождал давние слухи — о порке, которой якобы был подвергнут узник Мертвого дома во время своего пребывания в Сибири. (Гримм просто сдвинул этот “факт” на стадию следствия.) Возможно, неведомый автор доверился тому устойчивому преданию, которое числило исполнение названных исправительных мер по ведомству тайной полиции. Причем Гримм описывает операцию именно в том виде, как она мнилась привозимым в III Отделение арестантам.

“Пациент, предназначенный к пытке поркой,— пишет Гримм,— проваливается по грудь; в помещении внизу постоянно находятся жандармы, держащие розги, готовые нанести удар. Преступника раздевают до пояса; если это женщина, поднимают одежду, и экзекуция начинается”.

Впрочем, иные опасались не только стоять в здании у Цепного моста, но и сидеть. Известный своим благомыслием цензор А. А. Крылов признавался, что, будучи вызван к графу Орлову, он с трепетом ждал приглашения садиться, ибо страшился, что за какие-то служебные упущения тут же будет подвергнут секуции — как раз по форме, описанной Гриммом.

Подобные страхи восходят ко временам достаточно отдаленным. Существуют свидетельства (степень их достоверности — это отдельный вопрос), что знаменитый С. И. Шешковский, возглавлявший Тайную экспедицию при Екатерине II, имел обыкновение “любезно, но настойчиво” усаживать приглашенного в особого рода кресло. Когда доверчивый гость уступал настояниям хозяина, ручки кресла внезапно смыкались, обхватывая неосторожную жертву, и кресло автоматически опускалось. При этом плечи и голова посетителя продолжали оставаться в кабинете Шешковского. В то время, как сотрудники Тайной экспедиции трудились над нижней частью секомого, Шешковский отворачивался и делал вид, что не замечает этой маленькой неприятности. По совершении экзекуции кресло возвращалось в исходное положение и хозяин с любезной улыбкой продолжал прерванный на полуслове разговор. (Молва утверждает, что один находчивый и обладавший недюжинной физической силой посетитель Шешковского заставил как-то его самого занять злополучное седалище, после чего с достоинством удалился.)

— второстепенный персонаж иностранного романа “из русской жизни”. Но недаром телесному наказанию подвергается в нем именно “поэт”. Это участь Тредиаковского, Полежаева и других. “Княжнин умер под розгами”,— записывает Пушкин. Русский литератор в любой момент может быть опозорен и оскорблен. “Разнесся слух, будто я был отведен в тайную канцелярию и высечен”,— сказано в пушкинском (неотправленном) письме к императору Александру.

Этот исторический страх не мог не отложиться в художественной памяти Достоевского.

Степан Трофимович Верховенский (тоже в известном смысле литератор) устрашен перспективой ждущего его наказания. В черновых записях к “Бесам” приводится его смятенная речь:

“— Под вами вдруг проваливается половица до половины вашего тела, и вдруг снизу два солдата распорядятся, а над вами стоит генерал, или полковник, которого нельзя не уважать, но который, вы чувствуете, отечески советует и вас, профессора... ученого, приглашают молчать. Это известно”.

“Это известно”,— говорит Степан Трофимович. Уж не читал ли он Пауля Гримма? Ибо воображаемая сцена — почти точная “цитата” из “Тайн царского двора”, сочинитель которых изображает будущего автора “Бесов” в ситуации аналогичной:

“Унтер-офицер взял Достоевского за руку и подвел к месту, где неожиданно, по сигналу, который унтер-офицер подал ногой, половица, на которой стоял Достоевский, опустилась, так что он провалился по грудь”.

В окончательном тексте “Бесов” сюжет обретает пластическую законченность и полноту.

“рыдал, рыдал, как крошечный, нашаливший мальчик в ожидании розги, за которою отправился учитель”. (Вспомним гриммовское: “Поэт был высечен, высечен, как ребенок!”)

“— Я погиб? Cher,— сел он вдруг подле меня и жалко-жалко посмотрел мне пристально в глаза,— cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, я другого боюсь...”

Хроникер никак не может взять в толк, чего страшится его мнительный друг, о каком таком грядущем своем позоре он пытается намекнуть.

“— Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, погибать так погибать! Но... я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность).

— Да чего, чего?

— Высекут,— произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.

— Кто вас высечет? Где? Почему? — вскричал я, испугавшись, не сходит ли он с ума.

— Где? Ну, там... где это делается”.

“— Э, cher,— зашептал он почти на ухо,— под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины... Это всем известно”.

И, хотя собеседник Верховенского-старшего называет все это старыми баснями, он не в силах опровергнуть их положительно. Миф, устрашавший арестантов 1849 года и послуживший источником вдохновения для Пауля Гримма, получает как бы второе дыхание на страницах классического романа.

В “Братьях Карамазовых” Коля Красоткин, холодея от собственной смелости, заявляет:

“— Я совсем не желаю попасть в лапки Третьего отделения и брать уроки у Цепного моста,


У Цепного моста!”

Юный Красоткин цитирует стихотворение неизвестного автора, где, в частности, наличествуют строки:

У царя у нашего
Верных слуг довольно.

Высекут пребольно...
Влепят в наказание

Будешь помнить здание

А. Е. Тимашев в 1856-м сменит Дубельта на его посту. Герои “Братьев Карамазовых”, живущие в относительно либеральную эпоху Александра II, подвержены все тем же хроническим русским фобиям.

Конечно, книга П. Гримма не понравилась Достоевскому. Но она “пригодилась” ему — так же, впрочем, как все остальное: все впечатления бытия.

Он оставил свое намерение — протестовать против инсинуаций. Но и Николай Кашкин, если б вдруг каким-нибудь чудом ему попалась в руки газета “Насьональ”, тоже не смог бы опровергнуть ее публично.

“Но с царем накладно вздорить...”

“из России” письма, захотел порадовать Кашкина император, который далеко не всегда отличался ласковостью приема? Газета “Насьональ” спешит воспроизвести августейшую речь:

“Вы молоды, г-н Кашкин, и у вас есть еще одно, лучшее оправдание,— сказал ему великодушный император,— под прикрытием политики вы хотели, как я подозреваю, удовлетворить свое желание мести за осуждение вашего отца, которое вы считаете несправедливым. Власть, которая держит его в Сибири, не может быть законной в глазах хорошего сына, и я способен понять опрометчивый порыв, который отдал вас на мою милость. Я не стану поэтому злоупотреблять ужасной властью, которую я имею над вашей судьбой, и если ваше раскаяние подскажет вам признания, которые дали бы мне право даровать вам полное прощение — если вы сообщите подробности заговора,— все может быть забыто. На вашем последующем служебном продвижении это не отразится, вам будет возвращена свобода и т. д.”

Надо отдать должное изобразительному таланту автора (или авторов) таинственного “письма из России”. Император Николай Павлович трактован ими в качестве тонкого сердцеведа, готового по-отечески вникнуть в те побудительные мотивы, которыми руководствовался его неопытный собеседник. (“Проклятый психолог”,— мог бы при случае выразиться об императоре-тезке Николай Всеволодович Ставрогин.) Царь готов явить великодушие и простить г-на Кашкина, но при одном лишь условии: если подследственный выкажет полное чистосердечие и откроет “подробности заговора”. Странно, что государь не сулит вернуть при этом Кашкина-старшего “из Сибири”.

Пускай такое свидание никогда не имело места и велеречивый императорский монолог сочинен от первого до последнего слова. Но, признаться, нечто чрезвычайно знакомое чудится нам в указанной сцене. Нам как будто уже встречался подобный сюжет.

Вспомним: член Следственной комиссии генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев предлагает молодому, но уже известному литератору Федору Достоевскому монаршее прощение. И — примерно в тех же словах и на таких же условиях. Он обращается к автору “Бедных людей” прямо от лица государя и не может скрыть своего возмущения, когда получает отказ.

французской печати? Или г-ну Кашкину тоже делались аналогичные предложения — если и не от царского имени, то, может быть, по почину какого-то высокопоставленного лица? (Что допустимо при его аристократических связях.) Конечно, ставки в этой игре были не столь велики: Кашкин все же не та фигура, которую “знает император” и — что тоже существенно — “уважает Лейхтенберг”. И в возможных попытках (не исключающих элементов шантажа) склонить его к откровенности и такою ценой избавить от участи остальных можно уловить отголоски другой, более правдоподобной истории.

Однако все это остается пока в области предположений. Ибо у нас (кроме туманной ссылки на пришедшее “не по почте” письмо) нет никаких указаний на те источники, откуда газета “Насьональ” черпает свою бесподобную информацию.

Но чем же завершился разговор в кабинете царя? Финал, пожалуй, достоин пера самого Пауля Гримма.

“Государь,— прервал его г-н Кашкин,— не продолжайте далее и прежде всего оставьте ваше заблуждение. Не мысль о мести воодушевила меня идеей положить конец вашему господству. В нашей семье осуждение моего отца рассматривается как почетная ему награда. Касательно же до меня лично, я не думаю, что смог бы каким-либо из деяний умножить славу нашего имени, кроме как содействием истреблению вашего рода и вашей позорной власти”.

Это, конечно, чистейшая шиллеровщина. То есть то, что влекло Достоевского в юности, в пору его знакомства с немецкой романтической школой. Но у русской исторической драмы свои законы. За весь период существования дома Романовых ни один из противников власти не позволял себе разговаривать с нею в подобном тоне. (Таким декламациям склонна верить только наивная парижская публика.) Даже самые неустрашимые из героев 14 декабря не отваживались в своих объяснениях с государем на столь дерзкие речи. Тем меньше оснований полагать, что на это решились бы деятели 1849 года, буде они допущены пред царские очи. Они не были настолько безумны, чтобы замыслить цареубийство (кроме бахвалившегося подобным намерением и, очевидно, уже тогда не совсем вменяемого Катенева), а тем паче — признаваться в этом публично. И уж, конечно, “милый, образованный” Кашкин (с физиономией, как вынужден признать Антонелли, “говорящею в свою пользу”) был способен на эти подвиги менее всех.

“Дон Карлоса” или, если брать французский аналог, раннего Виктора Гюго.

“Разговор происходил при свидетелях, у которых вырвался возглас ужаса, подлинного или притворного. Император сделал вид, что это его нисколько не взволновало. “Этот молодой человек безумец, он заслуживает не темницы, но сумасшедшего дома”. В самом деле, именно в сумасшедший дом Кашкин и был отправлен”12.

И опять романтическая фантазия мешается с малыми осколками правды. Мотив безумия однажды уже был разыгран правительством: чаадаевская история хорошо запомнилась всем. Но и из нынешних — тех, кого схватили весной 1849-го,— трое и впрямь повредятся в уме.

Бесполезно гадать, кто был информатором парижской редакции и откуда ему известны все эти волнительные подробности. (Не доставлено ли упомянутое письмо с дипломатической почтой?) Во всяком случае, это человек из России, хотя, возможно, и иностранец. Подчеркнутая театральность сюжета и достаточная его отдаленность от подлинного хода событий как будто бы свидетельствуют в пользу такого предположения. С другой стороны, возникает законный вопрос: из какого российского первоисточника французский (или какой иной) дипломатический агент в Петербурге черпал свои любопытные наблюдения?

сработал один и тот же подход. Отсутствие информации из России подвигает западное сознание на восприятие мифов: реальные обстоятельства приносятся в жертву жгучему интересу к “тайнам царского двора”.

“Чтобы превратиться в пошляка,— говорит В. Набоков,— крестьянину нужно перебраться в город”. Можно сказать, массовый переезд уже завершен. Рассуждение Пушкина (в его письме к Наталье Николаевне) “... никто не должен быть принят в нашу спальню” представляется ныне верхом деревенской наивности и простоты. Очередь в спальню сегодня куда длиннее, чем в кабинет. Фантазия Пауля Гримма меркнет перед “тайнами”, которыми нас хотят просветить. И вот уже современнейшая из московских газет спешит обрадовать публику: “Руководители и активисты революционного кружка петрашевцев во главе с шефом баловались педофилией, некоторые из них по утрам получали заряд бодрости, созерцая тазики с кровью в ближайшей цирюльне”. Так — в духе последних новаций — пишется “история русской революции”: нам будет что почитать на ночь.)

Впрочем, русское правительство никак не откликнулось на инсинуации газеты “Насьональ”. Оно не унизилось до опровержений. Для него было важно, что в европейских изданиях появилась официальная версия случившегося. И, следовательно, укоренена мысль о ничтожности заговора и политической маргинальности заговорщиков. (Хотя в то же время карательная акция в Петербурге подавалась именно как мера по пресечению мятежа. В противном случае Европе трудно было бы объяснить, почему полночные прения относительно достоинств системы Фурье или свободы книгопечатания должны непременно оканчиваться лишением живота.) Газетные байки типа “Император и г-н Кашкин” не могли произвести серьезного впечатления на умы. Титулярный советник не имел шансов сделаться русским Карлом Моором.

... Он сделается сначала унтер-офицером, а затем — прапорщиком. В 1853 году в Железноводске он познакомится с вольноопределяющимся по имени Лев Толстой. (Они были погодки.) Добрые отношения сохранятся у них навсегда. Кашкин останется единственным из живущих (кроме, разумеется, членов семьи), с кем яснополянский затворник будет на ты.

“Друг Достоевского”,— запишет Душан Маковицкий в 1905 году слова Толстого о старом его знакомце.

Он не был близким другом ни Достоевского, ни Толстого. Но он знал их обоих лично — что, согласимся, есть уже некоторая историческая заслуга. Теоретически у него был шанс познакомить двух современников, свести их друг с другом13

... 29 октября 1910 года по дороге в Оптину пустынь Толстой, бегущий из Ясной Поляны, осведомился у ямщика: что это за имение слева? Оказалось, Николая Сергеевича Кашкина, давнего приятеля беглеца. Толстому оставалось жить чуть больше недели.

Старый петрашевец Николай Кашкин умрет 29 ноября 1914 года. Он будет последним из них.

Кому из нас под старость день Лицея
Торжествовать придется одному?

Ясную Поляну... Так в потоке простой, “немудреной” жизни вдруг блеснет сокрытый в ней провиденциальный смысл.

“Мы будем вместе с Христом!”

Разумеется, не был готов и Достоевский: как и большинству осужденных, “мысль о смерти” не приходила ему в голову. В противном случае вряд ли в эти минуты он стал бы делиться с Момбелли планом сочиненной в крепости повести. Он не поверил и тогда, когда были произнесены роковые слова. И лишь приглашение на казнь убедило всех в серьезности происходящего.

Священник был в погребальном облачении: последний штрих маскарада, где каждый — от платного агента до государя — славно сыграл свою роль. И хотя скромному любительству Антонелли далеко до размашистых императорских забав, некий метафорист мог бы заметить, что оба участника заслуживают равного права облечься в вывернутые наизнанку кафтаны — спецодежду паяцев и палачей.

Позднее свидетели и жертвы этой инсценировки будут расходиться в деталях: называть разное количество врытых в землю столбов, путать фамилии тех, кто был к ним привязан, спорить об очередности смертных обрядов и т. д. и т. п. Но справедливо ли требовать более точных подробностей, когда главной из них является смерть?

— явного атеиста. “Мы будем вместе с Христом!” — “восторженно” скажет Достоевский по прочтении приговора. “Горстью праха”,— насмешливо (и тоже по-французски) отзовется Спешнев. Суждения не столь далекие друг от друга, как может показаться на первый взгляд. Предсмертный пафос Достоевского — не оборотная ли сторона постигшего их последнего ужаса? Вернее — способ защиты от него: столь же отчаянный, как и материалистическая усмешка Спешнева.

... У него еще оставалось двадцать минут — чтобы подготовиться. Он не знал, что ему будет дано пережить свою смерть.

Стоял мороз: 21 градус ниже нуля.

Под рвущую ледяной воздух барабанную дробь над теми из них, кто назначался в каторгу, были преломлены шпаги. “И братья меч вам отдадут”,— сказал Пушкин. “Братья” замедлят с отдачей на тридцать лет. Нынешним жертвам вернут дворянство (“меч”) гораздо быстрее — едва ли не одновременно с узниками декабря.

... Первую тройку уже повели к столбам.

“Я стоял шестым,— говорит Достоевский,— вызывали по трое (куда “вызывали”? да и кто может туда вызывать? — И. В.), след<овательно>, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты”. Как сказали бы ныне, начался обратный отсчет: три, два, один...

Обличавший пытку, запрещаемую законом, Петрашевский, конечно, не мог предвидеть, какого рода истязание ожидает их в самом конце.

... Когда первых троих привязали к столбам, остальным оставалось только молиться. Бедный двадцатилетний Кашкин, только что вместе со всеми отказавшийся от исповеди, как уже говорилось, вдруг возжелал ее. Его, осененного внезапной идеей облегчить свой загробный путь (и продлить тем самым на несколько кратких мгновений свою молодую жизнь), можно было бы уподобить той, не раз помянутой Достоевским графине Дюбарри, которая под ножом гильотины восклицала: “Еще минуточку, господин палач!” — можно бы уподобить, да незачем: смерть сравнима только со смертью.

“Знаете ли вы, что такое смертный страх? Кто не был близко у смерти, тому трудно понять это”,— говорит Достоевский в “Дневнике писателя”, касаясь уголовного случая, когда жертва “проснулась ночью, разбуженная бритвой своей убийцы”. И он добавляет: “Это почти все равно, что смертный приговор привязанному у столба к расстрелянию и когда на привязанного уже надвинут мешок”. Да, он пережил свою смерть — и вернулся оттуда, откуда не возвращался никто. Он переступил черту — и назад уже не мог явиться таким, каким был прежде.

Дар напрасный, дар случайный,

Цена той жизни, которая наступит потом, будет неисчислима. Ибо, став — буквально — “даром случайным”, она отныне навсегда утратит эту свою ипостась. Дар сделается бесценным — и вернуть его придется, лишь приумножив. В его послании к брату, одном из самых поразительных писем, написанных на этой земле, нет ни слова благодарности тому, кто сыграл с ним такую славную шутку. Высочайший режиссер — сам лишь орудие рока, посредник, без которого нельзя обойтись. “Брат, любезный брат мой! все решено!” Безличная форма глагола употреблена не зря. Решено не чьей-то человеческой волей, а той силой, которой он отныне подчинен и на благосклонность которой он все еще не теряет надежды. “Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю”.

Он еще не знает, что тело — уже не только вместилище, но как бы и часть его духа: через несколько лет “священная болезнь” даст ему почувствовать эту невыносимую правду.

Изо всех своих тюремных посланий только на этом, написанном в день казни, он выставляет место: Петропавловская крепость.

“Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое”.

Примечания:

1 Одноногий Черносвитов по конфирмации будет водворен для жительства в Кексгольмскую крепость: тому, кто оставлен “в сильном подозрении”, даже не будучи формально арестантом, приличнее пребывать под охраной крепостных стен.

2 Именно этим обстоятельством (тем, что 25 декабря приходится на Рождество и затем почти полмесяца продолжаются святки), а не какой-то особой кровожадностью, как полагают иные, объясняются настоятельные требования императора форсировать церемонию.

3 Можно сослаться на исторический прецедент. 15 февраля 1723 года сенатор и первый русский барон П. Я. Шафиров взошел в Кремле на эшафот (он был приговорен к смерти после ссоры с могущественным А. Д. Меншиковым), положил голову на плаху, палач поднял топор и нанес удар по деревянной колоде. После чего барона отправили в ссылку.

4 “Какое несчастье!”

5 Официальное сообщение было перепечатано из “Русского инвалида” (где оно появилось в день “казни”) выходящей на французском языке “Журналь де Санкт-Петербург” 25 декабря 1849 (6 января 1850). Этот текст и воспроизводился иностранными газетами. Самой оперативной оказалась англоязычная парижская “Галиньяз Мессенджер” (16 января): почта из Петербурга поступила в Париж на десятый день. Любопытно, что ни в русской, ни в иностранной печати не появилось ни одного описания расстрельного ритуала на Семеновском плацу. Об этом спектакле вообще нигде не будет упомянуто публично.

6 О англоязычной прессе мы можем судить главным образом по выходившей в Париже “Галиньяз Мессенджер”. Многие номера британских газет за январь 1850 года отсутствуют в РГБ.

7 После отбытия каторги и солдатчины Достоевский так больше и не дослужится до этого невысокого чина и выйдет в отставку в звании подпоручика. Во время путешествия по Европе с Аполлинарией Сусловой в 1863 году он будет записываться в гостиницах как “Ofizier”, что очень веселило его спутницу.

8 Единственное исключение — возможно, Д. А. Кропотов, но обстоятельства его предполагаемого привоза в Зимний дворец довольно туманны.

9 “Достоевский в процессе петрашевцев”, а также в книге Л. Сараскиной “Одоление демонов”, где приводится (в переводе С. Д. Серебряного) ряд цитат из французского издания. Мы пользуемся в основном немецким оригиналом.

10 “Доколе обращенная в золото кровь наших крепостных будет расточаться нами за зелеными столами Гомбурга и Бадена в будуарах лореток на Рю Бреда и Сент-Джорж Стрит...” Подобный ход мысли должен был заинтересовать Достоевского, который как раз в это время “расточал” последние деньги (происхождение которых не имело, правда, никакого отношения к “крови крепостных”) за вышеупомянутыми “зелеными столами”.

11 Так что Достоевский был не вполне прав, сетуя, почему на фантастическом сочинении П. Гримма не обозначено: “сказка”. Интересно также, что иностранец П. Гримм — первый, кто изобразил Достоевского в художественной прозе. (Еще до появления книги А. Пальма.) Этот славный почин будет подхвачен в XX веке отечественными беллетристами, чьи психологические угадки по силе убедительности могут смело соперничать с фактами, сообщаемыми Гриммом.

12 Весь этот текст из “Насьональ” был перепечатан на следующий день, 18 января, в англоязычной парижской “Галиньяз Мессенджер” в разделе “Последние новости”.

13 Весь этот текст из “Насьональ” был перепечатан на следующий день, 18 января, в англоязычной парижской “Галиньяз Мессенджер” в разделе “Последние новости”.