Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 15. Неоконченные люди

Часть четвертая. СОЖИГАНИЕ ЕРЕТИКОВ

Глава 15. НЕОКОНЧЕННЫЕ ЛЮДИ

О пользе торговли табаком

Однако круг мечтателей довольно широк.

правда, не столь образованные, лица тоже пытаются заявить о себе.

В процессе 1849 года возникают странные фигуры: Шапошников, Катенев, Утин, Толстов. О некоторых выше уже шла речь. Никто из них не посещает пятничных или субботних встреч; никто не блистает знанием социальных идей. Но они тоже принадлежат к числу недовольных. Этого оказывается достаточно, чтобы проходить с “фурьеристами” по общему делу. Один из них, а именно табачный торговец П. Г. Шапошников, приговаривается к расстрелянию и наравне с другими выводится на Семеновский плац. Он как бы единственный представитель народа в этом, как водится, страшно далеком от народа кругу.

Главные улики против него извлечены из донесений агента — тоже по фамилии Шапошников.

В этой, разумеется, совершенно случайной одинаковости имен — знак того, что мы вступаем в зыбкую область наваждений, обманок, путаниц и подмен1.

Агенты, внедренные в эту компанию, Шапошников и Наумов, прибывают из Костромы в марте 1849 года. “Где их откопал Липранди, неизвестно ”,— пишет

2. Очевидно, это были давние сотрудники генерала3. Шапошников (Василий Макарович, агент) знакомится с Шапошниковым (Петром Григорьевичем, табачным торговцем): дабы не вызвать подозрений у последнего, первый тоже выдает себя за охотника торговать нюхательным табаком. Шапошников–агент, сообщает Липранди, “как бы случайно” нанимает в доме Петрашевского помещение “под предполагаемое заведение” (то есть табачную лавку). По замыслу генерала, от этой операции “со временем можно было ожидать самых удовлетворительных разъяснений ”. ( Еще бы: наблюдательный пункт в самом логове врага.) Однако вскоре последуют аресты, и лавочку, так и не успевшую начать свою полезную деятельность, в буквальном смысле прикроют.

Друзья (или родственники? остановимся на нейтральном — коллеги) Шапошников и Наумов начинают свою столичную карьеру с того, что уже в первую пятницу, 4 марта, то есть на следующий день по прибытии в Петербург, добросовестно сообщают Липранди, кто посещал Петрашевского после девяти пополудни и откуда извозчики везли седоков. Для выяснения последнего обстоятельства предположительно расспрашивались сами извозчики.

Попытки внедриться поглубже, по–видимому, не увенчались успехом.

“Петрашевский жил в собственном доме у Покрова, — пишет Липранди. — Дворник и два мальчика, ему прислуживавшие, были его крестьяне и содержались весьма строго, несмотря на весь либерализм их барина. Не было никакой возможности агентам моим (еще до Шапошникова и Наумова? — И. В.) свести какое–либо с ними знакомство <...> Внизу была немецкая булочная. Агенты могли только свидетельствовать, что по пятницам, вечером, сходились от 15 до 25 человек, в числе которых были и военные, и оставались далеко за полночь; но кто были, оставалось темным ” ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, л. 12 об.).

С появлением Шапошникова и Наумова ситуация мало изменилась. Друзьям были куплены лошади, сани, а позже дрожки — все это, надо думать, на деньги Министерства внутренних дел. Взяв билеты на право извоза и получив соответствующие инструкции, они каждую пятницу, вечером, стояли неподалеку от интересного дома. Выходившим по двое–трое посетителям ничего не оставалось, как нанимать готовых к услугам возниц. (Тем более что попечениями полиции возможные конкуренты, очевидно, удалялись на приличное расстояние.) “Часто продолжали разговор о своих заседаниях, — пишет Липранди, — и так через несколько пятниц я успел узнать имена человек десяти... ” ( Прощаясь, попутчики нередко называли друг друга.) Но все это были, конечно, паллиативы. Настоящий успех пришел лишь с появлением Антонелли.

Среди запомненных лжеизвозчиками имен не было Достоевского. Так что остается неясным, случалось ли ему пользоваться любезностью Шапошникова и Наумова или же он предпочитал пешие ночные прогулки — от Коломны до дома Шиля на углу Вознесенского и Малой Морской: концы не такие уж маленькие.

Тут вновь возникает некоторое недоумение: о нем уже говорилось выше. Как помним, первые сведения о Петрашевском были доставлены начальству еще в марте 1848 года. “Наблюдения продолжаются ,— пишет Липранди в отчете министру от 13 апреля 1848 года, — и по мере открытия чего–либо особенно заслуживающего внимания будет донесено немедленно ” ( ОР РГБ, ф. 203, оп. 221, ед. хр. 1, л. 6 об.). Вслед за сим следует полная тишина. Загадочнее же всего, что длится она ни много ни мало добрые девять месяцев: до зимы 1849 года, когда на сцене появляется Петр Антонелли. Первое агентурное донесение “сына живописца” помечено 9 января 1849 года (а дублирующие эту информацию отчеты Липранди министру внутренних дел Перовскому появятся только в конце месяца). Спрашивается: что же тогда происходило на протяжении почти всего 1848 года? Велось ли в этот период систематическое наблюдение, где отчетная документация, и если ее не существует, то по какой сугубой причине Липранди позволил себе столь долгую паузу? Ответов на эти вопросы мы пока не имеем.

Но вернемся к Шапошникову и Наумову: за наличием Антонелли отставленные от Петрашевского, они посещают теперь Шапошникова–купца. Там постоянно толкутся Толстов и Катенев. Философические прения о пользе цареубийства плавно перетекают в совместное путешествие, конечной целью которого становится веселое заведение г–жи Блюм. Там, как мы помним, Катенев “провозглашает республику ”. Шапошников (Петр Григорьевич, табакоторговец) в этом безобразии, кажется, не принимает участия. Впрочем, как и его приятелю, следствие запишет ему “развратное поведение ”.

— ровесник Достоевского. Он человек не образованный, но трепещущий при малейших признаках просвещения. Хотя 19-летний Катенев и немногим старше его Толстов тоже не блещут глубокими знаниями, они как–никак посещают университет и поэтому взирают на продавца табака с высокомерной усмешкой. Самоучка Шапошников тщетно пытается быть с ними на равной ноге: они именуют его “глупой славянщиной ХVI века”, а также дают понять, что он “недостоин жить с ними в одно время”. Между тем скромный член непривилегированного сословия ревностно переписывает в тетрадку попавшиеся ему стихи, учит Шекспира и по неистребимой страсти к театру закупает в количестве неимоверном маскарадные костюмы. После ареста их насчитают до пятидесяти; число же масок разного рода доходит до тридцати пяти. (Что еще раз подчеркивает некоторую карнавальность происходящего.) “Я начал с ним говорить о Шекспире, о драматическом искусстве вообще, — с некоторым удивлением показывает на следствии бывший студент Ханыков. — Обо всем этом говорил он довольно порядочно ”. Шапошников мечтает о сцене и терпит насмешки Катенева, возможно, лишь потому, что тот обещает устроить его в театр. (Что выглядит в глазах Шапошникова очень правдоподобно, ибо Катенев, как мы уже знаем, знаком с самим Бурдиным!)

Толстов пренебрежительно заметит на следствии, что Шапошников не может быть вреден для правительства, ибо он — трус. Говорит же он вольно только для того, чтобы не показаться невежею. (Немаловажная психологическая подробность!) Шапошников, в свою очередь, заявит, что Толстов поддерживал его либеральные увлечения “с намерением забирать у него в долг табак”: наблюдение, тоже не лишенное глубины. Готовый сделаться при республике (которую он пишет через “и ” — как риспублику) министром торговли (притязание, в общем, отвечающее роду его занятий), Шапошников вместе с тем ужасно боится, что его “возьмут к графу Орлову и отдерут ”. ( Этого, как мы убедились, страшатся и люди пообразованнее, чем он). На самом деле его впереди ожидает нечто похуже4.

Письмо, не доставленное маменьке

“... Конечно, по сравнению с другими приговоренными это безумно жестокая кара для такого человека ”,— пишет о вынесенном Шапошникову смертном приговоре Б. Ф. Егоров. Тут нечего возразить. Политическая девственность Шапошникова не смогла растрогать его жестокосердных судей. Мечтающий встретить на Дворцовой набережной императора Николая Павловича, он, если верить агенту Наумову, готов — нет, не покуситься на царственную жизнь, но предложить государю отчаянную программу: “Скажу ему, чтобы дал свободное книгопечатание и усовершенствовал Александринский театр ”. Последнее мнится истому театралу сущим благодеянием для страны.

22 декабря, в день несостоявшегося расстрела, вернувшийся с эшафота Шапошников садится за письмо: оно доселе не было известно. В отличие от Достоевского, который свое знаменитое, написанное в те же часы послание адресует старшему брату, Шапошников обращается к матери — жительствующей в Кожевниках московской мещанке Александре Степановне Шапошниковой. В этом письме нет ни малейших следов пережитого только что смертного ужаса: оно скорее напоминает реестр. Самым тщательным образом автор письма перечисляет имущество, должное теперь отойти к “дражайшей маменьке ”: “мебели красного дерева ” — комод, диван, два стола, киот... Не зная всех обстоятельств, можно подумать, что это пишет озабоченный правильным оформлением дарственной благополучный негоциант, а не человек, только что побывавший между жизнью и смертью.

“Затем, моя маменька, остаюсь и пребуду навсегда к Вам с виновным моим к Вам родительнице моей, почитанием и любовию и поручаю Вас в слезном моление — к облегчению Вашего духовного страдания в разлуке со мною и об моем положении ”.

Вопль души Шапошников старается облечь в “книжную”, приличную форму. Он не подыскивает слова, он использует готовые эпистолярные формы. При всем при этом он искренен. И, судя по всему, сокрушен.

Он клянется матери, что поехал в Петербург с одной лишь целью — облегчить ее “семейное отягощение ”. Но Бог судил иначе. И тут, как бы между прочим, автор письма делает одно важное прибавление: “Маменька! Я не имел никогда никакого виновного намерения и в помышлениях моих — а я оклеветан пред Правосудными Судиями, оклеветан людьми теми, которые были мною призрены и повозможно мною вспоможествуемы ”. Имеются ли тут в виду Толстов и Катенев, благодаря чистосердечию которых он был возведен на эшафот, или же подразумеваются Шапошников Василий и дружок его (или племяш) Наумов Николай, которые были приставлены к нему для нравственных наблюдений и о чьей деятельности он может теперь догадаться ? Трудно сказать. Но он настаивает на этом пункте с особым упорством, поверяя маменьке (и, разумеется, тем, кто будет читать это послание до нее) свои гражданские чувства.

“Маменька, еще повторяю, что я оклеветан, я любил и люблю, почитал и почитаю всегда Государя так, как Бог велит, Церковь заповедует и чувства верноподданного христианина говорят — в чем и клянусь пред Вами, маменька, Господом Богом и вечным меня от Него осуждением ”.

“в слезном молении” просит коменданта Петропавловской крепости генерала Набокова не отказать в милости переслать при посредстве купца Симанова “собственной моей родительнице” деньги, вырученные за сдачу магазина, ибо никакого другого состояния она не имеет.

30 декабря комендант препровождает прошение Шапошникова и его прощальное к матери письмо Леонтию Васильевичу Дубельту. Добрейший Иван Александрович просит коллегу из ведомства тайной полиции “оказать с Вашей стороны содействие престарелой матери Шапошникова к получению прописанных в письме денег и вещей и о последующем по сему почтить меня уведомлением ”.

Неясно, почтил ли жандармский генерал в этой связи коменданта Набокова, но на его сопроводиловке появляется резолюция : “Письмо не отсылать и сделать матери, чего он желает ”. То есть отдать ей вещи и деньги, не утруждая при сем последним сыновьим приветом.

Чего опасался Леонтий Васильевич? Намеков, которые содержались в письме? Указания на клевету и конкретных клеветников, конечно, могли бы породить неприличные слухи. Шапошников давал понять, что он осужден безвинно. Меж тем государем назначенный суд, а тем паче сам государь не могли ошибаться.

Как бы то ни было, письмо Шапошникова осталось в архиве, откуда теперь наконец–то извлечено.

Знал ли Достоевский П. Г. Шапошникова в 1849 году? Это маловероятно. (Хотя он был заядлым курильщиком и в принципе мог пользоваться услугами шапошниковской лавки.) Скорее всего впервые они встретились на эшафоте. Но имя подельника, а возможно, и кое–какие подробности о нем были Достоевскому, безусловно, известны.

В подготовительных материалах к “Бесам” первоначально вместо фамилии Шатов стояло: ШАПОШНИКОВ. Первые комментаторы этой записи полагали, что, возможно, “на выбор этого имени повлияла фамилия старообрядческого архиерея Шапошникова, умершего в 1868 году”, поскольку образ Шатова “должен был быть родственным старообрядцам ”. С другой стороны, существует предположение (к сожалению, не учтенное в комментариях к академическому собранию сочинений), что генеалогия тут иная: образ Шапошникова–Шатова восходит к одному из реальных участников процесса 1849 года. “Это вполне согласуется ,— пишет высказавший такую идею М. С. Альтман, — не только с религиозностью, но и с церковностью, которой Шатов наделен в романе Достоевского ”.

В своих показаниях Толстов употребляет одно “странное” слово. Он говорит о Шапошникове, что тот — человек “всесторонне неоконченный ”. Это “термин ” Достоевского. Неоконченный (или недоконченный) человек — одно из ключевых понятий в его “идеологическом словаре ”.

“Шатов ” — фамилия говорящая. Как справедливо замечено в академических комментариях, “она указывает на умственную и нравственную неустойчивость ее носителя”. В романе Степан Трофимович прилагает к Шатову еще один интересный эпитет — “недосиженный ”. Старающийся быть “не хуже других” владелец табачной лавки подпадает под эти определения.

— трагический персонаж. Он человек, “придавленный” идеей и освобождающийся от нее ценой собственной жизни. Его убийство, совершенное Петром Верховенским с компанией, — это ритуальное жертвоприношение: его кровью хотят скрепить сомневающихся и неверных. К разрыву с “бесами” его подвигает не столько “чистое умозрение”, сколько коренные черты его духовной натуры.

Среди прототипов Шатова иногда называют В. И. Кельсиева, судьба которого очень интересовала Достоевского. Кельсиев стал “невозвращенцем” в 1859 году. В Лондоне он сблизился с Герценом и Огаревым, выпустил в эмиграции “Сборник правительственных сведений о раскольниках ”. Он слыл знатоком старообрядчества и сектантства и имел в этой среде обширные связи, для поддержания которых в 1862 году нелегально ездил в Россию. С этой же целью он долго скитался по Турции, Австрии, Венгрии, Галиции и Румынии. Он теряет семью — его жену и детей уносит холера. В 1867 году Кельсиев добровольно является на Скулянскую таможню и отдает себя в руки властей. Он пишет “Исповедь”, где подробно излагает то, что с ним произошло. Александр II прощает Кельсиева.

Герцен говорит про своего раскаявшегося сотрудника, что тот был “нигилист с религиозными приемами ”. В нем “можно было заметить много неустроенного и неустоявшегося”. Он “учился всему на свете и ничему не научился дотла, читал всякую всячину и надо всем ломал довольно бесплодную голову ”. Все это обнимается формулой “неоконченный человек” и все это с полным правом может относиться к Шапошникову. Но Кельсиев интересует Достоевского еще с одной стороны.

“Об Кельсиеве с умилением прочел, — пишет он А. Н. Майкову в октябре 1867 года из Женевы. — Вот дорога, вот истина, вот дело! <...> Но теперь про Кельсиева говорить будут, что он на всех донес. Ей–богу, помяните мое слово ”.

Будущего автора “Бесов” занимает феномен “блудного сына”: духовная эволюция Кельсиева — во многом, очевидно, схожая с той, какую в романе предстоит пережить Шатову. (Мотив кающегося грешника вообще крайне важен для Достоевского.) Не зря упоминается и о “доносе ”: Шатов в романе будет убит якобы из–за опасения, что он “донесет ”.

— Кельсиев — Шатов; не исключены и другие.

Но спрашивается: каким же образом автор “Бесов”, лично не знавший Шапошникова, мог наделить некоторыми его чертами одного из своих героев? Шапошников — все–таки не Наполеон III, лично Достоевскому тоже не известный, но ставший одним из “идеологических прототипов ” Петра Верховенского.

Встречались ли они после Сибири? На это нет никаких указаний. Шапошников получил отставку в 1856-м. Ему разрешили жить в Москве под полицейским надзором и вернули права состояния (в том числе звание “мещанин ”).

О дальнейшей его судьбе мы ничего не знаем.

Но вот документ, малоизвестный и никогда не привлекавший внимания. Это письмо А. Н. Плещеева Н. А. Добролюбову от 25 августа 1859 года, посланное из крепости “Илецкая защита”, где Плещеев (тоже давно обретший свободу и, кто знает, может, тайком печалящийся о Настеньке) гостит у родителей своей законной жены. Приведем этот текст.

“С прошедшей почтой я писал Н. А. Некрасову, послав ему повесть и два стихотворения, но забыл сообщить адрес свой. Будьте добры — передайте ему – чтобы он отвечал мне пока на следующий адрес: в Армянский переулок, в типографию Каткова, Петру Григорьевичу Шапошникову, для передачи А. Н. Плещееву. Я еще не знаю, где я поселюсь в Москве; а Шапошников человек аккуратный, исполняющий обыкновенно все мои поручения. Это мой бывший товарищ по ссылке ”.

Таким образом, выясняется : Шапошников, который “тянул” свой срок в оренбургских линейных батальонах вместе с Плещеевым, обретается ныне в Москве, “в типографии Каткова ”. Что это значит? Живет ли он просто “при типографии” или работает в ней, печатая, например, книжки “Русского вестника ”? Именно в этом журнале Достоевский хотел бы — впервые после Сибири — опубликовать свою новую повесть. О чем как раз в это время ведет деятельные переговоры с издателем. Так “где и что ” Шапошников?

В одном забытом мемуарном источнике мы неожиданно наткнулись на более или менее внятный ответ.

Автор “Набросков из прошлого” князь Д. А. Оболенский упоминает о Шапошникове. Он говорит, что последний “попался в историю, как кур во щи ”. В его лавку заглядывал Петрашевский — поболтать с покупавшими папиросы студентами. На допросах Шапошников “сам на себя наболтал, что был близок с Петрашевским, что Петрашевский — первеющий человек ”. За что якобы и пострадал.

“По возвращении (из ссылки. — И. В.),— говорит Д. А. Оболенский, — Шапошников, оставшись без дела и состояния, поступил к Каткову в типографию наборщиком ”. Что, добавим, при его тяготении к прекрасному и высокому было поступком вполне уместным.

–губернатора к тому, чтобы он принял участие в судьбе страдальца. Хозяин Москвы приказал Шапошникову явиться лично и вопросил его: за что тот подвергся политической каре? “За то, — честно отвечал новоявленный типограф, — что желал в Российской Империи водворить республиканское правление ”. Граф был сильно разгневан. Выяснилось, однако, что в арестантских ротах, где пребывал молодой торговец табаком, Шапошникову велено было официально так отвечать.

Не Плещеев ли, часом, составил Шапошникову протекцию у Каткова? И еще: не доводилось ли бывшему продавцу табака набирать для “Русского вестника” романы Достоевского, в частности, “Бесы ”?

Достоевский будет подолгу останавливаться в Москве, где его бывших подельников — раз–два и обчелся. Со второй половины шестидесятых он — постоянный автор “Русского вестника ”. Работает ли по–прежнему Шапошников в типографии Каткова? И если да, то у двух в высшей степени разных, но связанных общей судьбой людей найдутся темы для разговоров.

Но если даже автор “Бесов” и Шапошников лично не знали друг друга (и единственное место их встречи — Семеновский плац), это, в сущности, ничего не меняет. Любой “прототип” у Достоевского — лишь музыкальная тема, вписанная в полифоническую структуру романного текста и обладающая бесконечным количеством связей. Автору не обязательно ведать подробности; ему достаточно намека, “зерна”, чтобы вырастить собственный плод.

Большинство материалов из дел Катенева, Шапошникова и Толстова не сохранилось. Но то, что до нас дошло, — это своего рода поэма.

“И ныне я был бы подлец...”

Кара, грозившая Толстову, была, во всяком случае, не меньше той, какая постигла П. Г. Шапошникова и Достоевского. Но в отличие от последних ему удалось спастись.

Что инкриминировалось Толстову? В основном болтовня. Он перевелся из Московского университета, где не мог сдать переводные экзамены и остался на второй год, в университет Петербургский, причем там эта история, кажется, повторилась. Как доносит агент Наумов, Толстов “осуждает” действия правительства и порицает царя. Он распространяет ложные слухи о бунте в Москве (на этом мы еще остановимся ниже), но, будучи призван по этому поводу в III Отделение к Дубельту, с успехом отпирается от обвинений. Он говорит заподозренному им агенту Наумову (заподозренному не в том, что он агент, — об этом Толстов не догадывается, а в “неосторожном” доносе), что через три дня “мы” (то есть и те, кто стоит за ним: старый, но верный прием) откроем виновного и непременно лишим его живота. “... Как мы с год тому назад сделали с одним рассказчиком (доносчиком? — И. В.), которому отрезали язык и отрубили руки ”,— такими карбонарскими ужасами Толстов устрашает агента. Он говорит, что если даже сам он, Толстов, выдаст кого–то Дубельту, то “наши” узнают об этом и доноситель тут же исчезнет.

Это любопытнейшая черта. Спешнев и Черносвитов, которые будут поумнее Толстова, тоже дают понять, что за ними стоят некие могущественные и анонимные силы. В свою очередь, П. Г. Шапошников (который неагент) туманно толкует приятелям, что к нему “приезжали на собрание довольно важные лица”, но он прекратил эти визиты, поскольку “правительство начало наблюдать за ним ”5“дезе” бродит в русской революционной крови. Петруша Верховенский не прочь намекнуть на свою близкую связь с “Интернационалкой ”. Уже через много лет после написания “Бесов” прототип Петруши, Сергей Геннадиевич Нечаев, уверял охранявших его (и “афильированных” им) солдат Петропавловской крепости, что, если они выдадут его сношения с волей (точнее, с “Народной волей”), к ним на улице подойдет некто и, коснувшись рукой их предательских уст, навсегда лишит доносчиков дара речи. Это действовало неотразимо.

“СтоЂят они, чтоб на них доносить! ” — восклицает Достоевский в упомянутом выше письме, где говорится о Кельсиеве. Он словно запамятовал, что на него самого донесли.

Толстов, “человек чрезвычайно пылкого характера и отчаянный либерал”, уверяет агент Наумова, что, какая ему, Толстову, ни грозила бы казнь, он никогда не выдаст “своих ”. Подразумевается, очевидно, что он также не выдаст и самого себя. Меж тем, оказавшись в крепости и сообразив, что улики против него довольно сильны, он решается на рискованный шаг.

Студент Толстов после окончания всех допросов требует пера и бумаги: он пишет “особое объяснение ”. Такой сокрушительной откровенности не позволял себе, пожалуй, никто из них.

“Я не только виноват в тех преступлениях, в которых меня обвиняют, — начинает Толстов, — но гораздо в бЧльших. Я разоблачу мою душу, каков я был до сей минуты. Все мои сердечные помыслы, все мои задушевные мысли — все налицо; я преступник, я негодяй, но поступаю, как честный человек ”.

он делает мужественное признание, кого же именно он почитал виновником всех зол: “И не залюбил я моего государя, как иудей ”. Он, видимо, понимает, насколько подобная откровенность может ухудшить его положение. Но, выбрав эту игру, он играет ее до конца.

Государь, продолжает неистовствовать Толстов, был в его глазах источником бедствий: он не любит подданных, он эгоист, он, наконец, “схватил народ в свою железную руку ”. Даже о внешности государя Толстов (в отличие от восхищенного большинства) не мог заключить ничего доброго. “Если случалось, что я видел его портрет на Невском, я говорил, что бессовестно льстят его лицу ”. И если автор этой душераздирающей исповеди вдруг встречал государя , “едущего, завернувшись в шинель, с надвинутой на чело каской”, тот казался ему “скрытым злодеем, мрачным тираном ”. Сообщив членам Комиссии все эти, безусловно, уголовные частности (о которых его, собственно, и не спрашивали ), Толстов переходит к самому главному.

Он говорит, что если у него и не было обдуманного заранее плана, как извести царскую фамилию, то не по причине монархических чувств, а единственно потому, что он считал это дело бесполезным — до тех пор, пока не будет приготовлен народ. Тот, в свою очередь, должен сам убедиться , “что нет необходимости в царе ”. ( Столь высокая политическая зрелость не могла не вызвать приятного удивления у позднейших историков.) И далее Толстов возводит на себя страшное обвинение: “И если, может быть, не совершил бы сам своеручно смертоубийства, то только потому, что в сердце моем еще оставалось несколько капель чистой крови и подобное злодеяние казалось мне слишком кровавым, а если бы нашел человека, способного на это, и если б знал, что я тут не могу попасться , я не преминул его настроить ”.

И в заключение, дабы дорисовать собственный отвратительный образ, Толстов признается, что в голове его уже бродили смутные идеи об составлении общества, члены коего сами бы не знали друг друга: голубая мечта конспираторов всех времен.

“Вот каков я был! — завершает Толстов. — И ныне я был бы подлец, если бы у государя смел просить себе пощады. Я только хочу одной милости, чтоб он простил мне в своем сердце, иначе жизнь для меня будет отрава... ”

не могло не отяготить его вины. Но, очевидно, Толстов — неплохой психолог. Он верно предположил, что его откровения будут доведены до сведения тех, кого они непосредственно касаются и от кого зависит его судьба. И он не ошибся.

“О таковом признании студента Толстова, — сказано в материалах Комиссии, — доведено было до сведения государя императора, и его величество, принимая во всемилостивейшее внимание откровенность, с которою Толстов изложил самые тайные мысли свои, высочайше повелеть соизволил — определить его унтер–офицером в Отдельный кавказский корпус, дабы предоставить ему случай загладить заблуждение молодости”. 30 июля 1849 года Толстов был освобожден из–под ареста и направлен по назначению — в расквартированный в укреплении Шикарты Дагестанский полк.

Он избежал не только Семеновского плаца, но даже процедуры суда. В отличие, например, от того же Шапошникова, которому Толстов, глумясь, пытался внушить, “что его призвание на республиканской площади”, и который не обладал ловкостью своего более образованного приятеля.

Шапошников на эшафоте оказался единственным, кто подошел к исповеди. Другие воздержались от исполнения обряда. Возможно, из–за мистической стыдливости — невозможности совершить его на глазах у тысячной толпы. В этом не было ничего нарочитого, хотя отказ от исповеди (запечатленный, например, не без сочувствия к отказнику на известной картине Репина) в позднейшие времена будет трактоваться как некий высоконравственный шаг. Для правительства, однако, гораздо важнее церковного покаяния исповедь политическая. Тем более адресованная носителю верховной власти, которой в силу своего сакрального статуса и в качестве первосвященника обладает правом отпускать любые грехи. Пушкин, признаваясь в авторстве “Гавриилиады”, обращается прямо к царю; Бакунин и Кельсиев пишут в крепости исповеди, рассчитывая на того же читателя. Все они — полностью или частично — будут прощены.

Студент Толстов рискнул — и победил. Можно подумать, что он заранее изучал психологию самодержцев.

Впрочем, Толстов не ограничился только политическими признаниями. Автор “особого объяснения” поверяет следствию интимные подробности и другого рода. Он не скрывает, что “столовыми стаканами пил простое вино” (надо понимать, водку), что “заболел сильно дурною болезнью, набуянил в Нескучном саду в Москве, просидел две недели под арестом” и т. д. и т. п. И наконец: “... я полюбил женщину, но полюбил серьезно, не как пылкий ребенок или восторженный юноша с своим энтузиазмом, нет, любовь моя была тихая, глубокая”.

Следует отдать должное автору: он не называет имени своей избранницы. Но оно уже и без того известно следствию.

Один из двух агентов–костромичей (неясно, В. М. Шапошников или Наумов) сообщает, что им были замечены лежавшие на столе у Толстова письма на французском языке. Плохо изъясняясь по–русски, по–французски агенты тем более не разумели.

Были приняты негласные меры по выяснению личности и места жительства незнакомки. Оказалось: “Она действительно воспитывалась в Смольном монастыре и уже несколько лет как имеет связь с Толстовым (говорят, что будто бы и с другими) и недавно родила ”. ( ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 61, лл. 38 об. —39). При этом не уточняется , является ли сам Толстов отцом названного ребенка или же в этом качестве выступают “другие ”.

“живет очень бедно и существует только перепискою некоторых бумаг, которые ей дают ее знакомые ”. Этим воспользовались наблюдавшие. “Тогда подослано было ей предложение искать место в гувернантках, она была очень довольна, и по требованию той женщины, которая к ней была послана, дала собственноручно свой адрес, которого почерк со временем может быть очень нужен ”.

Тут, собственно, изложена нехитрая полицейская интрига. Доверчивой пассии студента Толстова обманно предлагают место гувернантки. Затем специально подосланная к ней женщина (Липранди, как помним, имел осведомителей и среди представительниц прекрасного пола) получает вместе с адресом образец почерка и, разумеется, имя.

Теперь мы знаем: “тихую, глубокую” привязанность Толстова (и, возможно, мать его ребенка) зовут Любовь Федоровна Оглоблина. Она одна из очень немногих дам, которые допрашивались по делу.

24 мая Дубельт извещает Набокова, что Оглоблина была приглашена в III Отделение “и по снятии с нее показания отпущена”.

Толстова, как помним, направляют на Кавказ 30 июля. Девица Оглоблина за ним не последует: согласно справке адресного стола, аккуратно подшитой к делу, 25 августа она выехала в Новгородскую губернию в город Крестцы. Правда, еще в июне ей прислали из Вологды посылку, которая была адресована на имя Толстова. “Вручить, но прежде осмотреть ”,— наложил резолюцию бдительный Дубельт. Этим, собственно, любопытство правительства к девице Оглоблиной было исчерпано. Образ потенциальной нигилистки (хотя это слово еще не в ходу), каковой пытались изобразить возлюбленную Толстова в агентурных источниках, при ближайшем рассмотрении, по–видимому, не совпал с оригиналом.

“Бесы” скандал на “балу у гувернанток” начинается с того, что Липутин оглашает изумительные по своей художественной силе стихи капитана Лебядкина, посвященные “бедным образованным девушкам нашей губернии ”.

Но теперь, когда, пируя ,
Мы собрали капитал
И приданое, танцуя ,
Шлем тебе из этих зал, —
–зандка,
Все равно теперь ликуй!
Ты с приданым, гувернантка,
Плюй на все и торжествуй!

Несостоявшаяся гувернантка Оглоблина с незаконнорожденным ребенком на руках могла бы стать живой иллюстрацией к этой бесподобной эклоге. Может быть, как многие девушки ее поколения, она являлась поклонницей Жорж Санд. Может быть, она сочувствовала отчаянным мыслям Толстова. Этого нам не дано знать. Но, как бы то ни было, все это порой начинает напоминать атмосферу знаменитого романа.

“Многие яркие и необычные черты характера и склада ума Катенева, — пишет

Б. Егоров, — предвещают будущих персонажей Достоевского, особенно из романа “Бесы ””.

Что ж, пора заняться Катеневым.

Катенев, жаждущий крови

И впрямь: “яркие и необычные” (мягко выражаясь) черты характера Катенева вызывают эффект литературного узнавания. Это “чистый” персонаж Достоевского. Притом факт их личного знакомства или незнакомства не имеет большого значения.

“широкий боливар ” Онегина, в котором тот поспешает в места, специально отведенные для массовых дворянских гуляний, — это знак его тайных симпатий к борцам за независимость молодых южноамериканских республик. Одежда и аксессуары Катенева тоже могут быть квалифицированы как некий требующий внимательного прочтения текст. В изложении агента Наумова все это выглядит так: “... в белых с большими клетками брюках, в черной круглой шляпе, желтом жилете, черном сюртуке и толстой палке с набалдашником одного из революционеров Франции ”. Клетчатые брюки не могут не вызвать ассоциации с одним позднейшего происхождения литературным героем. (Тот тоже принадлежит — и самым непосредственным образом — к семейству “бесов ”.) Что касается круглых шляп, их запрещали еще в стародавние времена, при императоре Павле, истребляя модное поветрие Первой республики. О желтом жилете ничего не можем сказать. Кроме того, что он, как и аналогичный предмет из гардероба Антонелли (только еще более радикального — красного цвета), свидетельствует о вкусе их обладателей6. Набалдашник, который, надо понимать, был исполнен в виде головы “одного из революционеров Франции ” ( Марата? Ламартина? Прудона? Ледрю–Роллена?), есть, видимо, ключ ко всей композиции.

Катенев — из разночинцев: сын почетного гражданина, купца 3-й гильдии. Это объясняет многое, но не все. Он не блещет образованием, хотя и состоит вольнослушателем Петербургского университета, откуда его, правда, уволят незадолго до ареста. Именуя его “юным вольнодумцем” и ненавистником монархического строя, отечественные историки испытывают вместе с тем некоторое смущение. Ибо катеневская ненависть имеет довольно странный оттенок.

Перед самым арестом Катенев вдруг вспоминает (и об этом агент Наумов добросовестно сообщает Липранди), что, будучи тринадцатилетним отроком, он во время гулянья наблюдал толпу на Елагином острове, которая кричала “ура!” проезжающему монарху. Уже тогда, признается Катенев, он получил нена висть к Государю и поклялся в душе отомстить ему за это и довести до того, чтобы и ему, Катеневу, также кричали “ура! ”. Вот где, оказывается, сокрыты таинственные истоки “русского бунта ”7.

Недавно в одной столичной газете появился захватывающий пассаж: “Руководители и активисты революционного кружка петрашевцев во главе с шефом баловались педофилией, некоторые из них получали заряд бодрости, созерцая тазики с кровью в ближайшей цирюльне ”. Интересно: откуда автор статьи черпал свою эксклюзивную информацию? Ну, относительно педофилии нетрудно и догадаться. Петрашевскому постоянно прислуживают его крепостные мальчишки: это пикантное обстоятельство не может не дать толчок полету богатой авторской мысли. Но при чем тут тазики с кровью?

Агент Наумов как–то осведомился у своего поднадзорного, отчего тот так грустен. “Жажду крови, — отвечал Катенев, — и жажду до такой степени, что готов зайти в цирюльню, чтоб увидеть там чашки две крови... ” Так ныне пишется “история русской революции”: в ней будет что почитать на ночь.

Тут возникает еще одна интересная параллель. В своем роде (именно в своем) Катенев не менее демоничен, чем Спешнев. Или, если угодно, Ставрогин. “Я чувствую, — доверительно сообщается агенту Наумову, — что во всю мою жизнь не сделал я ничего доброго, но стремился к злодеяниям ”. Пожалуй, так бы мог изъясняться инфернальный герой “Бесов”, избрав, правда, в качестве личного исповедника не агента–осведомителя, а, например, известного старца. (“Проклятого (то есть профессионального? — И. В.) психолога ”.) Но поскольку сын купца третьей гильдии не может похвастать ни аристократизмом, ни обаянием, которые присущи Ставрогину, он — для поддержания имиджа — готов на крайние меры.

Катенев неоднократно в присутствии ряда свидетелей (которые на следствии не замедлят подтвердить этот факт) изъявляет готовность покуситься на жизнь государя. Он заявляет ошарашенным слушателям, “что на месте этого фонаря желал бы видеть повешенного нашего царя” — строки, достойные пера капитана Лебядкина8. “Отец, мать и все семейство меня отвергают, — с печальной гордостью заявляет Катенев, — я чувствую приближение смерти, которая не иначе должна последовать, как от виселицы или топора ”.

9.

Его смерть последует от другого: об этом еще будет сказано ниже.

Что же касается малохудожественных стихов о повешенном царе (довольно популярных, ибо, например, П. Г. Шапошников признает, что слышал их еще “в малолетстве”), они имели некоторые последствия.

Катенев хвастает Шапошникову, что как–то, идучи с подругой по Васильевскому острову и “указывая на фонарный столб”, он говорил эти геройские строки. Следственная комиссия немедленно озаботится поиском прекрасной незнакомки.

Но тут начинается нечто такое, что будет не раз повторяться в этом маргинальном сюжете: артефакты, дикая путаница, неразбериха — все, что вполне согласуется с общей “аурой” этого дела.

Имя слушательницы возмутительных стихов установят довольно быстро: Веревкина. (Оно подозрительным образом корреспондирует с их висельным смыслом.)

25 августа генерал–лейтенант Дубельт сообщает генерал–адъютанту Набокову, что в Петербургской части девицы Веревкиной не найдено, зато “по справкам оказалось, что Рождественской части, 5-го квартала во вдовьем доме проживает вдова губернского секретаря Александра Андреевна Веревкина” и просит удостоить его уведомлением, “следует ли помянутую Веревкину требовать в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии для допроса по донесению Наумова о Катеневе ”.

Уж не шутит ли с его высокопревосходительством генерал Дубельт? Не полагает же он в самом деле, что обитающая в богадельне почтенная вдова и есть возможная подруга (или даже любовница) страстного либерала Катенева?

“... Как по последним сведениям, полученным в Комиссии, оказалось, что с Катеневым была в сношениях не Веревкина, а известная под этим именем женщина Анна Егорова, то упомянутую вдову Веревкина, по неприкосновенности к делу, к допросу не призывать ”.

Веревкина (то есть, очевидно, Катенев употреблял фамилию “Веревкина” в качестве притяжательного прилагательного) и что обвинение ее заключается в том, что она, “как сказал Наумову Катенев, знала преступный образ мыслей сего последнего и советовала ему объявить о том правительству ”. По точному смыслу этой формулировки правительство должно было бы выразить Егоровой свою благодарность. Самое большее, в чем ее могли бы по–отечески упрекнуть — это в недонесении.

Но изумляет другое. Продекламированная Катеневым стихотворная чушь (все графоманы почему–то впадают в силлабику) вызывает к жизни круговорот деловых бумаг. В эту волнующую эпистолярию втянуты городская полиция, корпус жандармов, Министерство внутренних дел, секретная Следственная комиссия... Ищут женщину, имя которой в точности неизвестно и которую никто никогда не видел в лицо. Весь этот балаган ничуть не смущает правительство. Власть тут вполне достойна своих балаганных врагов: бес ополчается против беса.

Сколько их, куда их гонят,

Домового ли хоронят,

Трактир на Васильевском

–четырех приятелей сказку о бунте в Москве, Катенев решает поставить дело на широкую ногу. Незадолго до ареста его посещает идея разбросать в маскараде аллегри лотерейные билеты — с извещением все о том же мифическом бунте, присовокупив, что во время оного в Москве якобы убит государь. (Который, как помним, в это время действительно пребывает в первопрестольной — по случаю освящения Большого Кремлевского дворца.) Уж не для этого ли зловещего карнавала заготовил П. Г. Шапошников такое количество маскарадных костюмов?10

В своем донесении Перовскому от 10 апреля (оно никогда не приводилось в печати) Липранди рассказывает, как ловко ему удалось устроить все дело. Агенту были даны инструкции, чтоб тот, направляясь с Катеневым в маскарад, завез его к себе или в гостиницу и, “напоивши до степени беспамятства”, похитил билеты, а самого Катенева, не выводя из указанного состояния, доставил бы домой. Там агент должен был ночевать вместе с хозяином , “как будто тоже пьяный”, а утром сказать про билеты, что, испугавшись последствий, он их бросил в печку и истребил. При этом агенту было поручено как бы случайно оставить несколько билетов в кармане Катенева, дабы впоследствии почерк послужил против него неопровержимой уликой. “... Взять его на дороге или при входе в маскерад, — замечает многомудрый Липранди, — значило бы разгласить дело и дать повод единомышленникам принять свои меры ” ( ОР РГБ, ф. 203, ед. хр. 1, л. 123 — 123 об.). Автор донесения полагает, что у Катенева могут найтись сообщники.

То ли по лености, то ли поддавшись на уговоры приятелей, намерение свое Катенев так и не осуществил; естественно, не состоялась и операция, столь тонко задуманная Липранди.

шпиона. Поэтому он вынужден обходиться обществом агента Наумова, демонстрируя ему план Петербурга с обозначением узких проездов — разумеется , “для построения баррикад ”. В тесных проулках, полагает Катенев, удобнее лить кипяток на головы нападающих: очевидно, он воображает восстание в виде средневековых батальных сцен. Такие места он находит, в частности, близ Владимирской церкви: в тех кварталах, где писались “Бедные люди” и где их автор несколько десятилетий спустя окончит свои земные дни.

“из одного хвастовства, ожидая, что Наумов будет его за это угощать ”. За последним, надо полагать, дело не стало.

Вообще Катенев любит выпить и закусить — не только в отеле “Париж” или в “известном доме” г–жи Блюм, но и в заведениях попроще. Гоняя чаи в скромном трактире с извозчиками Федотом и братом его Михайлой, он не забывает своих гражданских обязанностей: “Выдумывая на Императора разные клеветы и всячески его ругая, довел извозчиков до такого раздражения, что и они вместе с ним согласовались ”,— сообщает агент.

Строго говоря, это классический сюжет. Кто из российских интеллигентов, желая стать ближе к народу и в меру своих способностей просветить его косный ум, не обращал свои взоры на подвозившего его мужика? Извозчик — бесспорный и зримый представитель народа, всегда готовый к внушению, ибо всегда под рукой. Причем порой в буквальном смысле этого слова. Наблюдаемая Достоевским в отрочестве картина: фельдъегерь, избивающий ямщика, — становится для него символом отношений “верха” и “низа ”. Герой “Записок из подполья”, поспешающий в известное заведение, в нетерпении лупит по шее “земскую силу”: ему еще не приходит в голову затевать со случайным ванькой–ночником политические беседы. Момбелли, как помним, поражен поведением молодого возницы: он был о народе лучшего мнения. Для “оторванных от почвы” петербуржцев (особенно тех, кто не имеет деревенских корней) общение с извозчиком — едва ли не единственный способ народопознания, прямого контакта с загадочной народной душой.

Петрашевский помимо социальных экспериментов в своем родовом имении (вспомним про деревенский фаланстер) ищет справедливости и в нелегких условиях города. Собрав петербургских дворников, он уговаривает их не мести улицы, “доказывая им равноправие их с господами ”. Но, как и в деревне, его постигает досадная неудача. “Один дворник слушал, слушал, да как замахнется на Петрашевского метлой ”,— свидетельствует князь Д. А. Оболенский.

“замечательного десятилетия” (то есть в конце сороковых) будущие радикалы–шестидесятники ведут себя не менее прагматически. Фланируя на лоне природы, двадцатиоднолетний Николай Гаврилович Чернышевский теряет наконечник ножен от студенческой шпаги. Мимоидущий мужик возвращает пропажу: барская штучка вряд ли могла сгодиться в его домашнем быту. Благодарный студент приглашает находчика следовать с ним до города, дабы, разменяв там целковый, вознаградить добродетель. “Пошли, стали говорить, — записывает в дневнике обладатель шпаги, — я стал вливать революционные понятия в него... ” О реакции на эти “вливания”, впрочем, ничего не сообщается. “... Весьма глупо вел себя, т. е. не по принципу или по намерению, а по исполнению, но что же делать? ” — признается молодой пропагатор, завершая сентенцию почти дословным воспроизведением названия будущего романа.

Мужик, сопутствовавший Чернышевскому, по–видимому, остался доволен. Извозчикам, которые чаевничали с Катеневым, менее повезло. 9 августа, то есть спустя четыре (четыре!) месяца после означенного чаепития, их разыскали, доставили в III Отделение и поместили в “антресоль ”.

Отвечая на “предложенные вопросы” (ответы, разумеется, написаны писарской рукой), старший брат, сорокалетний Федот Махра, “за неумением грамоте” ставит три креста.

Кажется, это единственные документы в деле, где к допрашиваемым обращаются “на ты ”.

–извозчиков выпустят из–под ареста только 12 августа. Случайная трактирная дружба обернется трехдневным сидением на казенных харчах. Что ж, безумнейший из проходящих по делу угадает пути, по которым двинется телега русской свободы. История при этом едва скрывает усмешку. Все террористы становятся ряжеными: все они, как один, прикидываются возницами. (Вспомним соответствующие свидетельства Б. Савинкова.) Любители маскарадов (где вы, Катенев, Шапошников, а также Липранди со своими “извозчиками” из Костромы?) выслеживают и взрывают министров.

–извозчики Федот и Михайла не подвели Катенева: они отговорились незнанием. Может быть, просто не поняли, о чем он им толковал. Но и без их показаний его дела обстояли неважно.

Конечно, по “сумме вины” (хотя вина эта, как и у многих других, носила преимущественно вербальный характер) Катеневу грозило то же наказание, что и остальным. Тем более что он единственный, чья пьяная околесица могла подпасть под статью о “замысле на цареубийство ”. Но, как сказано во всеподданнейшем докладе генерал–аудиториата, “во время производства следствия Катенев подвергся расстройству ума и был отправлен в больницу Всех Скорбящих ”. Неявные признаки помрачения, которые на свободе могли быть принимаемы за дерзостную отвагу, в условиях тюремного одиночества обнаружили себя во всей полноте. “На запрос военного суда, — заключает генерал–аудиториат, — управляющий больницею уведомил, что Катенев одержим явным помешательством ума, поэтому он судом опрошен не был и приговор о нем было решено не постановлять ”.

Его казнь, пожалуй, была самой мучительной из всех.

“Не дай мне Бог сойти с ума...”

10 мая 1851 года (то есть через шестнадцать месяцев после окончания процесса) старший врач петербургской больницы Всех Скорбящих статский советник Герцог рапортует почетному опекуну и управляющему той же больницей, тайному советнику и кавалеру А. В. Кочубею:

“... Имею честь донести, что у вольнослушателя Катенева в первое время поступления его в больницу Всех Скорбящих оказались явные признаки малоумия, безчувствия при телесном расстройстве, в прошедшем же году обнаружились временные припадки бешенства с криком и бранными словами, которыя и по настоящее время продолжаются, телесное здоровье его в настоящее время поправилось ” ( ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 14, л. 10).

Из этого краткого анамнеза можно заключить: тихое помешательство пациента, отягощенное общим физическим расстройством, перешло в помешательство буйное, сопровождаемое, однако, некоторым восстановлением телесных сил. Этот медицинский документ находится в бумагах III Отделения: больной Катенев числится за этим врачующим ведомством. Не интересуется ли начальство его здоровьем на тот предмет, чтобы в случае поправления вернуть избегнувшего законной кары безумца в руки военного суда? Но повторим еще раз: вряд ли военный (да и любой другой) суд мог бы наказать его строже.


Нет, легче посох и сума...

Для автора этих стихов безумие намертво соединено с несвободой: с глумлением, с насилием, с тюрьмой. Само описание “стационара ” — не что иное, как описание застенка. Но если “нормальный” арестант еще может сохранить гордость, силу духа и человеческое достоинство, то лишившийся рассудка непременно ввергается в “бездну унижений” (как выразится век спустя другой русский поэт).

“Ваше Сиятельство,
Сиятельнейший Граф!

В 1849 году семнадцатилетний сын мой Почетный Гражданин Василий Катенев имел несчастие быть привлеченным к делу о тайном обществе Буташевича–Петрашевского и, как из официального объявления мне известно, ныне, потеряв рассудок, содержится впредь до выздоровления с тем, чтобы быть преданным суду.

отриньте же, Сиятельнейший Граф, просьбы матери, со слезами молящей о спасении своего детища ” ( ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 14, л. 13).

Анисья Катенева пытается уверить графа Орлова, что в 1849 году ее сыну было семнадцать лет. Но по всем следственным и судебным документам он проходит как девятнадцатилетний. Возможно, мать убавляет года намеренно, что для матери простительно, ибо вызвано причинами вполне понятными. Но если мать Катенева говорит правду, тогда остается признать, что сын ее, во–первых, завысил себе года, а во–вторых, что в тюрьму был брошен подросток, самый юный из всех проходивших по делу.

Матери “из официального объявления” (то есть из текста приговора) известно, что, излечившись, Катенев будет обязан вновь предстать перед военным судом. Удрученная помешательством сына, она с не меньшим ужасом должна ждать того часа, когда он избавится от недуга. Она заклинает графа (и его посредством — царя) отдать сына ей на поруки.

Была ли доложена эта мольба императору Николаю? Или же граф Орлов не нашел возможным беспокоить государя по таким пустякам? Во всяком случае, в деле есть резолюция : “Граф приказал распорядиться, чтобы мещанку Катеневу допустить к свиданию с ея сыном в больнице Всех Скорбящих ”.

“помешательство Катенева перешло в совершенное малоумие, он постоянно молчит, и окружающие предметы не производят на него никакого влияния”. Поэтому автор письма — со ссылкой на мнение лечащего врача — полагает, что одиночное (“в уединении”) содержание Катенева “отдельно от других больных может иметь <...> вредные последствия как в физическом, так и в нравственном отношении ”. Он просит Дубельта почтить его уведомлением, может ли быть Катенев содержим “вместе с другими больными и участвовать в их занятиях ”.

Достоевский после пребывания в омской каторге говорит, что самым тяжелым для него наказанием была невозможность в течение четырех лет остаться одному. (Хотя с литературной стороны это обернулось благом.) Мертвый дом, где пребывает Катенев, обладает прямо противоположными свойствами: он обеспечивает клиенту полное одиночество. Трудно придумать условия, более способствующие развитию душевной болезни.

Безумцы или по меньшей мере люди психически нездоровые, — постоянные и, можно сказать, излюбленные герои Достоевского. Мотив безумия возникает уже во второй, написанной сразу после “Бедных людей” повести. Господин Голядкин, сильно озабоченный появлением двойника, как бы предвосхищает “двоения” и “троения” будущих персонажей. Сходящий с ума Ефимов в “Неточке Незвановой”, несчастный Вася Шумаков в “Слабом сердце”, слегка свихнувшаяся на эротической почве Татьяна Ивановна в “Селе Степанчикове”, страдающий старческим маразмом и распадом личности князь К. в “Дядюшкином сне ”... Ни у одного из русских (а может быть, и зарубежных) писателей мы не встретим такого количества психических аномалий, список которых будет только расти — вплоть до последнего романа.

“странная”, перманентно беременная Лизавета в “Преступлении и наказании”, убиваемая Раскольниковым “за компанию” с ее сестрой, старухой процентщицей, сам Раскольников, едва не впавший в безумие, Свидригайлов, которому “являются” погубленные им души... И, наконец, князь Мышкин, главный герой романа, название которого как бы обобщает глобальную тему. В “Бесах” повреждается рассудком губернатор Лембке; мягко выражаясь, не вполне адекватен Кирилов; безумна Мария Лебядкина. Да и сам Николай Всеволодович Ставрогин не отличается душевным здоровьем. В “Братьях Карамазовых ” “не в себе ” Лизавета Смердящая; постоянно на грани нервного срыва Лиза Хохлакова; во временное помрачение впадает брат Иван Федорович. Особая статья — “эстетствующие” лакеи–неудачники Видоплясов (“Село Степанчиково”) и Смердяков: оба — с явными признаками душевной ущербности. Можно согласиться, что все романы Достоевского — это в известном смысле история болезни, с многочисленными экспериментальными наблюдениями и отсутствием окончательного диагноза. Впрочем, художественная диагностика вряд ли предполагает иной результат. При этом сам автор будет публично заподозрен в психической неполноценности (“юродство ”, “старческий недужный бред” и т. д.).

Он запишет в последней тетради: “Болезненные произведения. Но самое здоровье ваше есть уже болезнь. И что можете знать вы в здоровье? ”

его романах — это не “художественный прием ”. Это попытка выявить в глубинах существования некий онтологический абсурд. Автор “Бесов” как бы улавливает шевеление того самого — родимого — хаоса, который проглядывает сквозь внешне устойчивые формы российской жизни.

Самые “уравновешенные” его герои не застрахованы от приступов социального безумия. Например, тот же Алеша Карамазов, который, согласно одной из версий продолжения романа, должен был сделаться цареубийцей. То есть тем, кем хотел бы стать — правда, только на словах — государственный узник больницы Всех Скорбящих.

— всего лишь повод обратить на себя внимание, заявить о себе как личности, самоутвердиться, не в состоянии выдержать царской — по полной программе — мести. К его ребяческим похвальбам власть отнеслась более чем серьезно. В нем наконец, как ему мечталось, признали опасного человека. И даже его безумие не в силах его спасти.

“... Что <...> касается находящегося в больнице Всех Скорбящих сына почетного гражданина Катенева, — ответит управляющему больницей Дубельт, — то он ни в каком случае не может содержаться иначе, как в отдельной камере ”. Он должен быть изолирован не только от внешнего мира, но и от таких же несчастных страдальцев, как он. Видимо, власть чрезвычайно страшится пагубного воздействия пациента на других душевнобольных.

Катенев протянет еще несколько лет. Он умрет в больнице 26 мая 1856 года: его подельники уже выйдут на волю.

Примечания:

1 Такие “зеркальности”, как мы уже не раз замечали, вообще характерны для этого дела. Например, Антонелли сообщает Липранди о ссоре “двух Толлей”, которая чуть было не закончилась дуэлью. При этом Петрашевский предложил довольно элегантный маневр — “ехать стреляться на взморье, а в случае, кто будет ранен, то тому камень на шею, да и в воду ”. Правда, при ближайшем рассмотрении обнаружилось, что “Толль номер два” носит другую фамилию.

2 “Выдавали они себя за дядю и племянника. Василий Макарович Шапошников, 37 лет, галичский купец 3-й гильдии, обучался в Костромском уездном училище; Николай Федорович Наумов, 25 лет, галичский мещанин, обучался в Галичском уездном училище. Оба были чудовищно безграмотны, особенно Наумов; наверное, им впервые в жизни пришлось составлять донесения, письменные тексты... ” Интересно, что в Петербурге не нашлось подходящих кандидатур и агентов пришлось выписывать из провинции.

3 “Я выписал из Москвы и Костромы двух мещан, известных мне по раскольничьим делам своей сметливостью ”,— пишет в своих записках Липранди. Если речь идет о костромчанах Шапошникове и Наумове, тогда неясно, какой же агент был выписан из Москвы. Тем более что Липранди уверяет, будто его подопечные не знали друг друга “до самого окончания дела ” ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, лл. 12 об. — 13), что к Наумову и Шапошникову никак относиться не может. Не существовал ли, помимо них и Антонелли, еще один, оставшийся неизвестным, соглядатай? Или это надо понимать в том смысле, что Антонелли, с одной стороны, и Шапошников и Наумов — с другой, не ведали друг о друге?

4 Любопытно, что в ночь ареста Шапошников–продавец отправляет своего помощника Вострова в дом Петрашевского, дабы передать Шапошникову–агенту (снимающему там, напомним, тоже табачную лавку) долг в тридцать рублей серебром. Величина суммы, которая предназначена человеку, его предавшему (о чем П. Г. Шапошников, само собой, пока не догадывается), не может не вызвать известных ассоциаций. Кстати, при аресте у самого П. Г. Шапошникова “нашлось деньгами около двух рублей серебром” (см. ГАРФ, ф. 109, оп. 1849, д. 214, ч. 12, л. 3).

5 В своих показаниях на следствии П. Г. Шапошников признался, что причиной подобных намеков была его “суетность”: однажды генерал Я. И. Ростовцев, проходя через его магазин, сказал с ним несколько слов о том, как идет торговля.

6 Хотя, с другой стороны, цвет жилета — тоже своего рода “литературная цитата ”. О знаменитом “красном жилете”, в котором поэт–романтик Теофиль Готье появился на премьере драмы Виктора Гюго “Эрнани” 25 февраля 1830 года и который произвел публичный скандал, существует обширная литература.

7 “под предлогом холеры” он хотел возмутить народ. “Я нарочно одевался в республиканское платье, и когда наказывали на острове мужиков, то я стоял прямо против Императора и смотрел ему в глаза, но он отвернулся”. Слушателям дается понять, что царь проявил слабину и не выдержал честного катеневского взгляда.

8 “Друзья ! Не лучше ли на место фонаря ,/ Который темен, тускл, чуть светит в непогоду,/ Повесить нам царя ?/ Тогда бы стал светить луч пламенной свободы ”. Пушкину, впрочем, приписывали всё — от Беранже до Баркова.

9 Отсечение головы не практиковалось в России со времен Емельяна Пугачева, казненного именно таким способом. Правда, поставленные “вне разрядов” декабристы были первоначально приговорены к четвертованию. Надо думать, слово “топор” употребляется Катеневым более в ритуально–романтическом смысле.

10 В неопубликованном донесении министру внутренних дел от 8 апреля 1849 года Липранди пишет: “5 апреля <...> агент 3-й и Катенев поехали смотреть магазин, нанятый в доме Петрашевского, оттуда зашли в гостиницу “Париж” и, закусивши, пошли пешком мимо балаганов по Адмиралтейскому бульвару, вокруг Зимнего дворца. В это время Катенев выражал разные буйные мысли и между прочим воскликнул: “Знаешь ли, какая мне пришла в голову счастливая мысль! ””. Далее Катенев излагает агенту (Наумову) свою идею насчет завтрашнего (то есть 6 апреля) маскарада (ОР РГБ, ф. 203, оп. 221, ед. хр. 1, л. 104 — 104 об.). Заметим, что беседа протекает между Зимним дворцом и балаганами — в пространстве, где как бы пересекаются их “силовые поля”.