Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 17. Сильный барин

Глава 17. СИЛЬНЫЙ БАРИН

Благородный Сен–Мар

И еще одна черта поражает в императоре Николае. Восхищаясь его “великолепным челом”, в котором “есть что–то от Аполлона и от Юпитера”, французский путешественник без конца повторяет одно и то же определение: “неподвижное ”. Он говорит, что подобный облик приличен более статуе, нежели человеку.

Статуарность и, можно сказать, даже некоторая механистичность свойственна и Николаю Ставрогину. Ледяной автоматизм его образа действий (“поступок с отроковицей”!), его преувеличенное спокойствие и т. д. и т. п. — все это выдает не только огромную силу воли (направленную преимущественно на самозащиту и самоконтроль), но и свидетельствует еще о чем–то — темном, потаенном, зловещем.

В Ставрогине есть что–то от автомата, механической куклы, гомункулуса. Его суть все время ускользает от внешнего наблюдателя.

Астольф де Кюстин убежден, что отсутствие в России свободы “отражается даже на лице ее повелителя; у него есть несколько масок, но нет лица ”. Иными словами, лицо императора есть функция и фикция одновременно. Оно не похоже на сокровенный человеческий лик. Но что есть собственное лицо Ставрогина, как не онтологическое зияние, которое в конце концов сливается с родственной ему инфернальной пустотой?

Дожди размочили дороги.
Друзья упустили момент.
Повесился Коля Ставрогин —
Чистейшей воды декадент.

Но, кстати. Именно потому, что в императоре Николае нет ничего “декадентского”, трудно поверить в версию его добровольного ухода из жизни. Это означало бы кардинальную смену амплуа. И хотя идея “благородного самоубийства ” ( якобы вызванного неудачами Крымской кампании) хорошо вписывается в мифологему императора–рыцаря, лично отвечающего за все и вся , Николай не мог позволить себе этот мелодраматический жест. Будучи человеком долга и христианином, он умер скорее всего естественной смертью, перед концом пошутив с докторами: “Скоро ли вы дадите мне отставку? ” ( Шутка, надо признать, совершенно в императорском стиле.)

Естественным образом окончил свои дни и “физический прототип ” Ставрогина — Николай Александрович Спешнев, поименованный в некрологе как “товарищ по ссылке Ф. М. Достоевского ”. Он пережил своего подельника на один год.

Исполняя свою многотрудную роль, император Николай ориентируется отчасти на античные, отчасти на средневековые (“царь–рыцарь”), отчасти на отечественные (Петр Великий) образцы. Что можно сказать в этом смысле о “другом” прототипе Ставрогина — о Николае Александровиче Спешневе? Не было ли, в свою очередь, у этого реального исторического лица каких–либо литературных двойников?

Это отнюдь не праздный вопрос.

воля. И что, положа руку на сердце, он может сказать о себе: “Я хороший человек ”.

Он изъясняет отцу свое положение. Он ощущает свою непохожесть на сверстников и товарищей по Лицею. Он спрашивает, должен ли он винить себя, если природа, может быть, дала ему больше умственных способностей, чем другим, дала более характера и такие природные свойства, “что я невольно имею влияние на тех, с кем обхожусь ”. Поэтому у него достало сил прекратить внутришкольные раздоры; при этом он “заставил всех любить себя”, после чего, естественно, сделался “главою класса ”. Одновременно он упирает на то, что он — меланхолик: “Мои чувства и страсти горят внутри и ничего не видно снаружи ”.

Тут важна не только высокая самооценка (или, если угодно, высокое самомнение, хотя и несколько наивного толка); замечательно то, что автор письма смотрит на себя как бы со стороны, холодно рассуждая о своих горячих страстях и о степени своего воздействия на других. Он чувствует себя лидером — и не отказывается от сопряженных с этим забот. Надо полагать, что через десять лет — к моменту встречи с Достоевским — указанные черты достигнут полного совершенства.

Но интересно другое. Толкуя о лицейском начальстве, Спешнев упоминает инспектора, “который у нас второй Ришелье ”. И ниже, говоря о потенциальной угрозе распечатывания своих писем к отцу, вновь касается “нашего Ришелье ” (“de notre Richelieu”).

Герцог Арман–Жан дю Плесси Ришелье — фигура в России достаточно популярная. В годы юности Достоевского и Спешнева одним из главных литературных источников сведений о “черном кардинале” был знаменитый роман Альфреда де Виньи “Сен–Мар, или Заговор во времена Людовика XIII ”. Впервые книга вышла во Франции в 1826 году.

“учебником жизни ” — в первую очередь для тех, кто имел смелость вообразить себя борцом с тиранией. Аристократ, “идущий в демократию ” — вернее, отдающий себя на заклание во имя справедливого дела, благородный заговорщик граф Сен–Мар должен был покорить многие молодые сердца. И это несмотря на то (а может быть, как раз потому), что литературные достоинства произведения были невелики. “... Перейдем к чопорному, манерному графу Виньи и его облизанному роману ”,— говорит Пушкин, приводя обширные цитаты из русского, 1835 года, издания в переводе г–на Очкина22.

Более чем вероятно, что Спешнев читал “облизанный” (то есть, надо понимать, расхваленный публикой) роман в переводе или оригинале. Во всяком случае, стиль его поведения очень схож с тем, как держит себя романтический герой А. де Виньи.

–Мар глазами постороннего наблюдателя : “... Незнакомый молодой человек, сидевший с меланхолическим видом, облокотившись на столик <...> он равнодушно смотрел на окружающих и, казалось, не видел их и никого не знал” (подчеркнуто нами. — И. В.).

Теперь обратимся к тому, кто был справедливо назван “роскошным букетом из мужской красоты ”. Спешнев, как известно, носил длинные волосы (“темно–русые кудри падали волнами на его плечи ”). Не имеет ли эта прическа такое же литературное происхождение, как и многое другое? “Сен–Мар взял в руки большой пистолет и сурово посмотрел на его чадящий фитиль. Длинные волосы падали на его лицо, подобно гриве молодого льва ”.

Впрочем, “кудри черные до плеч ” — вообще знак принадлежности к известному духовному типу.

“Его наружность и постоянное безмолвие, — показывает о Спешневе Черносвитов, — поразили меня”. То же говорит на следствии и Момбелли. Спешнев, по его наблюдениям, “держал себя как–то таинственно, никогда не высказывал своих мнений”, преимущественно заставлял говорить других, сам же “только слушал ”. В своем доме он был неизменно внимателен к гостям, но, добавляет Момбелли, “всегда холоден, ненарушимо спокоен, наружность его никогда не изменяла выражения”.

Помня письмо Спешнева–лицеиста к отцу, можно ли сомневаться в “выделанности” образа Спешнева–петрашевца, в “спроектированной”, тщательно продуманной манере его поведения, которая вырабатывается долгим упражнением и привычкой. Другое дело, что маска уже приросла к лицу.

“Слизанный роман ”,— мог бы заметить по этому поводу Пушкин.

“Вошел довольно статный юноша, он был бледен, волосы у него были темные, глаза черные, он казался грустным и рассеянным ”. Это Сен–Мар: так сказать, типовой портрет романтического героя на все времена.

Говорит герой, как водится, с холодной, любезной улыбкой; выражение лица его, конечно, “холодное и непреклонное”, и ничто в нем, разумеется, не свидетельствует “о малейшем усилии над собой ”.

на каждый день. У Спешнева была возможность самосочиняться при помощи готовых стереотипов: в этом он схож с императором Николаем.

Называя Спешнева своим Мефистофелем, Достоевский делает акцент именно на литературной составляющей образа петербургского Сен–Мара. Да сама формула “этот барин чересчур силен” довольно двусмысленна: в ней сквозит некоторая ирония — правда, не без оттенка почтительности. Этот оттенок сохранится у автора “Мертвого дома” и позже. В 1854 году, в первом же послекаторжном письме, Достоевский сообщает брату последние сведения о Спешневе, который, будучи в Иркутской губернии, приобрел там “всеобщую любовь и уважение ”23. “Чудная судьба этого человека, — продолжает автор письма. — Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением ”. Здесь, конечно, сказываются и собственные впечатления автора. Хотя вряд ли Достоевский относит себя к числу людей “самых непосредственных и непроходимых ”.

М. А. Бакунин, знавший “Мефистофеля” по Сибири, пишет Герцену: “Спешнев очень эффектен — он особенно хорошо облекается мантиею многодумной, спокойной непроницаемости ”. То есть у Бакунина не вызывает сомнений театральное происхождение спешневской манеры “подавать себя”.

Спешнев выдерживает свою роль с не меньшим искусством, чем император Николай Павлович — свою.


Ваша правда, так надо играть.

Итак, на одном социальном полюсе — царь–лицедей; на другом — лицедей–заговорщик: пьеса меж тем идет своим чередом.

Снова к вопросу о содомитах

Спешнев не изменяет себе даже на эшафоте. Но поразительно, что знаменитая сцена между ним и Достоевским, случившаяся на Семеновском плацу, как бы уже предвосхищена в романе графа А. де Виньи.

“Смерть никогда меня не страшила, — спокойно молвил Сен–Мар ”. Схваченный врагами, он идет на казнь, “печально улыбаясь ”. Его друг, благородный де Ту, заявляет ему, что они сейчас ступят “на путь славы небесной ”. “Увы, я открыл вам путь к бездне, — ответствовал Сен–Мар ”.

“Мы будем вместе с Христом ”,— “восторженно” говорит Достоевский. “Горстью праха ”,— отзывается Спешнев.

Конечно, Сен–Мар — лишь один из плеяды подобных ему персонажей.

( В позднейшие времена “Овод ” Л. Войнич производил на читателей не меньшее впечатление.) Он — матрица, с которой романтическое сознание множит свои отпечатки.

“бог странных сближений” подбрасывает нам еще один — довольно пикантный — сюжет. Оказывается, юный маркиз де Сен–Мар (он погиб в 1642 году в возрасте двадцати двух лет) был не столько борцом с тиранией, каковым он и сохранился в пылкой читательской памяти, сколько истым служителем Содома. Как явствует из французских источников (см., в частности, историю Анри д’Эффиа), Сен–Мар пользовался особым расположением Людовика XIII в качестве его избранного “миньона” (то есть фаворита, любовника). Увы, король изменял своей законной жене, Анне Австрийской, не с одними лишь дамами. Мушкетерский полк (о чем, щадя стыдливость читателей, умалчивает Александр Дюма) угождал своему королю не только на поле брани. Как выразится Вольтер :


И в деле Марса, и в делах Венеры.

За четыре года своего фавора красавец маркиз оттеснил от стареющего короля всех конкурентов и приобрел над ним неслыханную власть, сравнимую только с властью Ришелье. Поэтому заговор Сен–Мара был направлен вовсе не против тиранов. Это была схватка двух соперничающих временщиков.

“... Отзыв Людовика XIII о своем фаворите, — сказано в одном издании прошлого (уже позапрошлого!) века, — напоминает жалобы старого папаши на мотовство своей содержанки. И самый этот Сен–Марс (так! — И. В.) попал в герои романа Альфреда де Виньи, романа, над которым наши отцы проливали слезы! ”

Жаль, конечно, что наши доморощенные “ученики Фрейда” (равно как и специалисты по одолению демонов) оставили без внимания этот исторический факт. Он существенным образом подкрепил бы их любопытные изыскания. Действительно, что может быть натуральнее вожделения Достоевского к Спешневу, если “прототипом” последнего является неотразимый Сен–Мар?

Да: Спешнев далеко не Ставрогин. Отталкиваясь от внешнего сходства, автор “Бесов” придумывает героя, действующего совершенно самостоятельно по отношению к реальной биографии своего условного прототипа, а порою — с точностью до наоборот.

В частности, наивны попытки отождествить личную жизнь Спешнева и Ставрогина. В свете любовной истории будущего руководителя типографской “семерки” все скандальные приключения Ставрогина — это скорее антироманы, интрига которых имеет совсем иной нравственный механизм.

Но посмотрим внимательнее.

Обманутые мужья и чужие жены

— Анну Феликсовну Савельеву (урожденную Цехановецкую), вернее — бежит вместе с ней: по сомнительным документам любовники поселяются в Гельсингфорсе. Затем беглецы (муж Савельевой пока не дает развода, требуя больших отступных) едут за границу. В 1844 году Анна Феликсовна умирает, успев родить Спешневу двух сыновей. Спешнев возвращается в Россию, чтобы устроить детей, а затем вновь уезжает. С декабря 1844 года по июль 1846-го он живет в основном в Дрездене (где через двадцать с лишним лет поселится Достоевский )24. Из всех посетителей кружка Петрашевского Спешнев, как было сказано, наиболее состоятелен, если не выразиться — богат. (Имения в Курской губернии и собственный дом в Петербурге.) Он мог позволить себе не брать обратно “деньгами” данные в долг Достоевскому пятьсот рублей.

У автора “Белых ночей” была, очевидно, возможность узнать кое–какие подробности о страстном романе Спешнева. Слухи подобного рода всегда привлекают внимание — не только чувствительных дам, но и холостяков–мужчин. Увоз жены помещика–соседа, скитания по чужим краям, преследование любовников мужем, смерть возлюбленной, заботы об осиротевших детях — все это выглядит весьма впечатляюще. Во всяком случае, история Спешнева не менее занимательна, нежели любовные похождения Ставрогина.

Но увы: с последними она не имеет ничего общего.

Чем славен Ставрогин? Растлением Матреши (и “режиссурой” ее самоубийства); соблазнением жены Шатова (впоследствии им брошенной); соблазнением Лизы Тушиной (понимающей, что Ставрогин ее не любит) и ее смертью; соблазнением Даши — со вполне эгоистической целью: иметь сестру (а точнее, сестру–сиделку при потенциальном душевнобольном); браком с юродивой Марией Лебядкиной (впоследствии убитой при попустительстве и во исполнении тайного желания мужа). Мы не говорим уже о подвигах менее монументальных: например, об устройстве свидания на квартире, нанятой Ставрогиным для любовных утех, дамы из приличного общества и ее горничной.

семейному преданию, все было как раз наоборот: у постели умирающей происходит обряд венчания. То есть похититель чужой жены благородно исполняет свой нравственный долг.

Тем интересней вопрос: как должен был относиться к поступкам Спешнева Достоевский, если, конечно, он был об этих поступках осведомлен?

С подобной ситуацией он сталкивался неоднократно. Например, он знал об увозе жены от нелюбимого мужа, совершенном Чоканом Валихановым. Или о романе с замужней женщиной другого его сибирского друга А. Е. Врангеля. Нет сведений, чтобы автор “Униженных и оскорбленных” осуждал эти адюльтеры.

Остановимся, однако, на самих “Униженных и оскорбленных ”. Ведь некоторые “архетипические” детали этого повествования отдаленно напоминают коллизию, которую пережил Спешнев.

Мать Нелли, жена князя Валковского, брошенная им, находит если не счастье, то хотя бы покой в любви юноши–немца (“Феферкухена”, как глумливо произносит его фамилию Маслобоев). Немец (судя по всему, “с душою прямо геттингенской”) преданно заботится о своей возлюбленной. Однако он умирает раньше нее. Не Спешнев возвращается в Россию в лице своего возможного романного двойника, а мать Нелли, чужая жена. Она (как, по некоторым сведениям, и А. Ф. Савельева) умирает от чахотки.

“Униженных и оскорбленных ”.

“Братьев Карамазовых”, которая предполагает внезапный роман Алеши с Грушенькой, тут, очевидно, тоже можно говорить об “увозе чужой жены” (независимо от того, будет ли Грушенька состоять в формальном браке с братом Дмитрием). Да и в треугольнике брат Дмитрий — Катерина Ивановна — брат Иван тоже присутствует “духовно” отдающаяся Ивану “чужая невеста ”.

Любовь к чужой женщине — мотив у Достоевского автобиографический. Вспомним его недолгое (и тайное!) увлечение А. Я. Панаевой, страсть к Марье Дмитриевне Исаевой, его первой жене, которая в момент их знакомства состояла в законном браке. Конечно, трудно вообразить Достоевского, “увозящим” ту же Авдотью Панаеву. (По сути, это сделал Некрасов — правда, без физического перемещения предмета в пространстве.) Но к такого рода порывам своих друзей автор “Униженных и оскорбленных” должен был относиться с пониманием.

Автор “Бесов” вряд ли мог почесть своего “Мефистофеля” чудовищем разврата. Напротив, поведение Спешнева (повторим: если, конечно, его интимная жизнь стала достоянием их кружка) могло казаться члену “семерки” образцом благородства.

Последнее, что он пишет перед арестом, как раз в период своего сближения со Спешневым, — “Неточка Незванова ”. Единственная вещь, сочиненная в крепости, — “Маленький герой ”. При всем различии этих текстов (где главными персонажами являются дети: девочка из бедной семьи, мальчик из богатой семьи) в них, по сути, варьируется один и тот же стереотип. А именно: главный герой (героиня) узнает, что обожаемое им существо (замужняя дама) неверна мужу. В обоих случаях дама и ее любовник добры, прекрасны, идеальны; муж — отвратителен, бездушен, жесток. Герой–ребенок (и там, и там) — восторженный обожатель героини, ее сопереживатель, ярый ненавистник мужа–тирана.

“учеников Фрейда”, мы непременно бы согласились, что помыслами Достоевского всецело владеет Спешнев: писатель прямо–таки одержим его лирическими проблемами. Он бессознательно вводит в свои литературные тексты мотивы, так или иначе перекликающиеся с душевными драмами его “демона ”.

И все же остережемся поддаваться этим невинным литературоведческим забавам. Иначе возникает опасность свести творческий процесс к той незатейливой процедуре, в которой, по словам одного литератора, и выражается ассоциативная связь: “Вижу — бутылка из–под кефира; думаю — бутылка из–под кефира ”. Полагаем все же, что указанный процесс протекал у автора “Бесов” в более усложненных формах.

И еще. Пытаясь объединить Спешнева и Ставрогина универсальным определением “демон”, мы допускаем одну стилистическую погрешность.

Демоны, которых одолевают бесы

Для русского слуха 1840-х годов “демон ” — это прежде всего литературная формула. Это пушкинский и лермонтовский герой — страдающий и отрицающий дух. (“И ничего на целом свете благословить он не хотел ”.) Указанный “термин” не имеет у Достоевского сугубо отрицательной коннотации. “Нашими демонами” назовет он Лермонтова и Гоголя. “Были у нас и демоны, настоящие демоны (подчеркнуто нами. — И. В.); их было два, и как мы любили их, как до сих пор мы их любим и ценим! ” Заметим, “настоящие демоны”, а вовсе не их домашние подражатели — скажем, те же чиновники, которые “вдруг все начали корчить Мефистофелей, только что выйдут, бывало, из департамента ”. У “настоящих” демонов тоже могут иметься пародийные двойники.

“Бесы” звучит как “Демоны ”. Именно под таким названием роман известен на Западе да, пожалуй, и во всем мире. Однако все это не извиняет отечественных интерпретаторов, для которых язык Достоевского является родным. Ибо “демоны” и “бесы” имеют в русской литературной традиции неодинаковую семантическую окраску и неодинаковый эмоциональный подтекст. Одно дело “Печальный демон, дух изгнанья...”, “Как демоны глухонемые...” и т. д., другое — “Закружились бесы разны, словно листья в ноябре...” или: “Бес под кобылу подлез... ”. Русский демон не идентичен русскому бесу: в них заключен разный иерархический (и, мы бы даже сказали, нравственный) смысл.

Названием “Бесы” обнимается в романе не только компания, предводительствуемая Петрушей Верховенским. Под эту формулу подпадает и состояние общей жизненной атмосферы, благоприятствующей наглому торжеству бесовства. С этой точки зрения Николай Ставрогин, при всем своем аристократизме и некотором отдалении от “основного состава”, все же один из участников “мерзостной игры ”.

Едва ли не все его “странные” поступки носят скорее бесовский, нежели демонический характер. Даже сравнительно невинный случай с Гагановым, которого герой буквально проводит за нос, — это в чистом виде бесовский трюк, непристойная материализация метафоры. Так мелко демоны не шутят с людьми. Но зато так действуют бесы: это их почерк, их глумливый стилек25.

При всем своем видимом демонизме сам Ставрогин нередко оказывается смешон. Недаром столь задевает его замечание Тихона, что он, Ставрогин, готовый предъявить людям свою, казалось бы, сверхоткровенную исповедь, не выдержит “их смеху ”. Не выдерживает он, добавим, и авторской иронии. Ибо автор знает, чем изгоняются бесы.

Напротив, “природный” демон редко становится объектом насмешек. Скажем, в императоре Николае тоже можно усмотреть демонические черты. Хотя бы силу той мистической ауры, которой обладает верховная власть и которую император не без успеха поддерживает. (Для Пушкина, например, в его сложных отношениях со двором, Николай нередко был демоном искушающим.) Что же касается Спешнева, на его демонизме стоит остановиться особо.

“есть свой Мефистофель ”.

Пятьсот рублей, даденные взаймы автору “Бедных людей”, конечно, не равноценны вечной молодости, дарованной Мефистофелем Фаусту. Хотя и в том, и в другом случае обратно подарок не принимается. Но дело еще и в том, что взаимные отношения двух гетевских героев касаются вечности и несводимы к проблеме возвращения долга.

Во второй книжке “Отечественных записок” за 1845 год Иван Сергеевич Тургенев напечатал статью о новейшем русском переводе знаменитой трагедии. “Мы позволяем себе, — пишет будущий автор “Гамлета Щигровского уезда ”,— заметить г. переводчику, что борьба демона с человеком годится только в оперы г. Скриба и комп.; что, допустив подобное толкование трагедии Гете, мы никогда не поймем, почему слова Мефистофеля возбуждают такое сочувствие в душе Фауста; изъяснять же это сочувствие одним магическим влиянием беса на человека (неслучайное в этом контексте вербальное понижение дьявола в чине. — И. В.) значит превращать великую трагедию в довольно пошлую мелодраму ”.

“Оперы г. Скриба... ” Этой оперой — “Роберт Дьявол ” Дж. Мейербера на либретто Скриба и Ж. Делароша — восхищается наивный мечтатель в “Белых ночах ”: “шествие чертей ”, “серой пахнет ”. Трактуя единоборство Достоевского с “демонами” исключительно как борьбу с внешними искушениями, мы склоняемся к мнению, которое вполне устроило бы поклонников оперного искусства, но вызвало резкое неприятие еще не знакомого с Достоевским молодого Тургенева.

“... Фауст, — продолжает автор статьи, — есть тот же Мефистофель, или, говоря точнее, Мефистофель есть отвлеченный, олицетворяющий элемент целого человека Фауста... ” Тургенев настаивает на неразрывной связи двух персонажей вечной мировой драмы, на том, что оба они в трагедии Гете — проявление личности их творца, и что тоска Фауста так же близка Гете, “как и безжалостная насмешка, холодная ирония Мефистофеля”.

— эманация собственного “подполья ” Ивана. Мучитель уже заключен в том, кто мучается : “Это я (кричит Иван своему “черному человеку ”), я сам говорю, а не ты! ” Другая сторона тургеневской мысли — о демонической, мефистофельской подкладке творческого сознания — прямо перекликается с Достоевским: только на месте Гете у Достоевского — Лермонтов и Гоголь.

Пусть так: Спешнев — “Мефистофель ” Достоевского; Достоевский “с ним и его ”. Но это не мелодраматическая борьба человека с чертом и еще меньше — с оперными (хотелось бы даже сказать — опереточными) искушениями. Спешнев в какой–то степени воплощение самого Достоевского, его тяги к тайне и риску26, к справедливости и социальной утопии, его религиозных сомнений, его интеллектуального бунтарства. Единоборство со Спешневым — это единоборство с самим собой.

— теперь уже можно сказать — антиподу–двойнику. Это — “тоска самоубийства ”.

Литература как суицидный синдром

“Относительно г. Спешнева сказать имею, что на него имела, как кажется , большое влияние за несколько лет случившаяся смерть женщины, которую он любил страстно, почему у него и остался некоторого рода dОpit de lа vie27 и что самый проект, относящийся к составлению Русского тайного общества, есть одна из форм, придуманных им для самоубийства, — что весьма удовлетворяло его самолюбию ”.

Отсюда можно вывести два заключения.

Во–первых, история Спешнева, как мы и предполагали, известна участникам кружка. И, во–вторых, самоубийство входит в их жизненные расчеты.

“Несчастный слепой самоубийца... ” — так позднее назовет Достоевский Дмитрия Карамазова. Он мог бы приложить это определение к себе и своим друзьям.

“заговорщицкое поведение” автора “Белых ночей” в период его знакомства со Спешневым с логической точки зрения совершенно необъяснимо. Не желая сближаться с “сильным барином” или зависеть от него, он занимает у Спешнева известную сумму. При этом как бы нарочито документирует их отношения, излагая просьбу письменно и формально. Он вступает в типографскую “семерку”, хотя, как уже сказано, не может не понимать полную обреченность затеи. Ибо не существовало буквально ни одного шанса, что действующая в столице империи типография не будет раскрыта. (Это напоминает пушкинские вызовы на дуэль незадолго до смертельной развязки: отчаянная игра с опасностью, с Роком.) Не демоны искушают будущего автора “Бесов ” — он сам искушает судьбу. Главное, что его мучит, — как жить, зачем жить и стоит ли жить вообще. Это не что иное, как подсознательное стремление к смерти28. Или по меньшей мере — к перелому судьбы, к гибели и воскресению одновременно.

“Если зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода ”.

Но зачем надобен ему такой катаклизм?

Жизнь его как бы остановилась. К исходу десятилетия им овладевает глубокое недовольство собой. Он по–прежнему беден, нелюбим женщинами, одинок. За исключением пригородов он никуда не выезжает из Петербурга. Он постоянно чувствует себя не очень здоровым и действительно страдает от различного рода душевных и телесных расстройств. Он не сделал служебной карьеры. Правда, к двадцати семи годам он составил себе некоторое литературное имя, однако не в тех размерах, о которых мечтал. Его положение в литературе остается двусмысленным и неопределенным. Он отторгнут от круга нового “Современника” и уже давно не считается “там” восходящей звездой (“Надулись же мы, друг мой, с Достоевским гением ”,— в сердцах отпишет Белинский приятелю в феврале 1848-го: сказанное “у двери гроба” обретет статус завещания–приговора).

не почитались событием в литературе. Он не мог не ощущать некой инерционности своего существования и, главное, своего труда.

В кружке Белинского от него ждали бытописательства — с непременным оттенком социальной иронии, “физиологических очерков”, верности “натуральной школе” как таковой. Он, однако, уклонился в “психологическое развитие ”. “Двойник” не удовлетворил никого. Загадочная “Хозяйка” вызвала раздраженное недоумение того же Белинского, обозвавшего ее приватно “нервической....... ”29. Меж тем его влечет к трагедии сильных страстей. Он как бы желает вернуться к своим (не дошедшим до нас) историческим драмам — таким, как “Мария Стюарт ”. Те глубинные вопросы (в том числе социального и религиозного порядка), которые занимают его, не могут получить воплощения в послушных ему повествовательных формах. Его писательство не удовлетворяет его — не по малости отпущенного ему воображения или таланта и тем паче не по скудости души. Ему не хватает внутренних сил для решительного творческого рывка (и того, что может быть — не без существенных оговорок — названо духовным переворотом). Ему необходим внешний толчок. Ему потребен новый художественный опыт, который может быть привнесен только извне. Он ждет перемены всех жизненных обстоятельств, хотя, возможно, не смеет признаться в этом самому себе.

Если это и не суицидный синдром, тогда — некое шестое чувство, влекущее художника в единственно нужном ему направлении. И в этом смысле роль Мефистофеля (который, как известно, вечно хочет одного, а совершает другое) сыграна Спешневым в полном соответствии с тайными пожеланиями клиента30. Втягивая его в “семерку” (куда, впрочем, Достоевский стремится и сам), Спешнев тоже действует как орудие Провидения. И в этом смысле он тоже схож с императором Николаем.

22 Эта пушкинская статья О Мильтоне и Шатобриановом переводе “Потерянного рая” была напечатана в первой книге “Современника” за 1837 год, уже после смерти поэта.

23 Не совсем ясно, откуда Достоевский почерпнул эти сведения. Ведь в момент написания письма (22 февраля 1854 года) Спешнев еще не вышел на поселение: он продолжает тянуть десятилетнюю каторгу на Александровском заводе Нерчинского округа. Можно предположить, что здесь сработал ссыльно–каторжный “сибирский телеграф”, поддерживающий связь между “мрачными пропастями земли ”. И то, о чем говорит Достоевский, имеет касательство к положению Спешнева именно на каторге.

24 На докладе недавно назначенного (вместо скончавшегося А. Х. Бенкендорфа) шефа жандармов А. Ф. Орлова относительно выезда Спешнева и его приятеля В. А. Энгельсона за границу царь 1 ноября 1844 года наложил следующую резолюцию (орфография подлинника): “Можид и здесь в университете учиться, в их лета шататься по белому свету, вместо службы и стыдно, и недостойно благородного звания, за сим ехать могуд, ежели хотят ”. Любопытно, что здесь выражено, так сказать, только моральное осуждение предполагаемого отъезда. “Все дело было в том, — писал Спешнев матери, — что нам нету 25 лет и что мы не служим ”. Никакого положительного запрета в резолюции не содержится. Тем не менее, устрашенный императорским выговором (согласимся, более мягким, нежели памятное “Какой дурак это чертил? ”), Энгельсон изъявил графу А. Ф. Орлову свое желание поступить на службу. Что касается Спешнева, ему удалось убедить начальника III Отделения, что поездка необходима ему для излечения глазной болезни.

25 Другое дело, что породивший подобные образы художник сам обладает явным или тайным демоническим началом. В этом смысле к названным им Лермонтову и Гоголю автор “Бесов” мог бы добавить самого себя.

26 “Двойнике” и “Хозяйке”, да и в позднейших текстах момент онтологической неопределенности будет играть важную роль. Что касается риска, эта черта реализуется не только на “биографическом уровне” (участие в типографической затее, страсть к рулетке, история написания “Игрока” и т. д.), но и в момент принятия важнейших художественных решений. (Например, “безумная” вер сия продолжения “Братьев Карамазовых”: см. подробнее “Последний год Достоевского ”. С. 23—37.)

27 Досада на жизнь (фр.).

28 Возможно, слабый и искаженный отголосок этого стремления можно обнаружить в абсолютно недостоверных воспоминаниях некоего В. Л. Пинчука, опубликованных сразу после смерти писателя. Мемуарист, уверяя, что в 1849 году он был соседом Достоевского по дому, так изображает сцену ареста: “Оказалось, что дверь к Достоевскому была заперта. Когда жандармы выломали ее, то Достоевский стоял у разбитого окна, в которое намерен был броситься, но вовремя был остановлен жандармами. Он долго боролся, пока его не взяли и не вынесли из дома на руках совершенно обессиленного ” (“Киевский листок ”, 1881, № 12, 11 февраля ). То, что Пинчук правильно указывает тогдашний адрес Достоевского, делает эту историю (и личность воспоминателя) еще более загадочной. Суицидные настроения характерны и для других участников кружка петрашевцев.

29 При первой публикации это определение звучало как “нервическая чепуха”, но, конечно, Белинский употребил более крепкое выражение.

30 Кстати, гетевский Мефистофель избавляет Фауста от пут бесполезной схоластики и возвращает его к самому себе — в мир страстей.