Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 20. Английский след

Глава 20. АНГЛИЙСКИЙ СЛЕД

Тайная сделка

И еще одна, казалось бы, весьма далекая от петербургских событий, история сопутствует делу петрашевцев, в особенности — его развязке. О ней, сколь это ни покажется странным, вообще нет упоминаний в литературе: во всяком случае, в данной связи. Ее никогда не сопрягали с исходом судебного разбирательства. Речь между тем идет о скрытых мотивах, благодаря которым смертная казнь не смогла совершиться.

Ибо, помимо чисто политических причин, подвигнувших императора помиловать злоумышленников, существовали резоны сугубо экономического свойства.

Это станет вполне очевидным, если мы обратимся к английским газетам за январь 1850 года.

Славно, однако, что рачительные библиотекари Румянцевского музея выписывали британскую прессу! Еще славнее, что, несмотря на пережитые нами катаклизмы, которые, как можно догадаться, не способствовали сохранению старых газет (а тем более британских), полуторавековой давности подшивки все же наличествуют в главном газетном хранилище страны. Правда, вынесено хранилище едва не за пределы Москвы — надо полагать, для того, чтобы оттенить глубину времени величиною пространства. И любознательный москвитянин может при желании скромно полистать их в своем читательском далеке.

Было бы не вполне справедливо утверждать, что газеты эти требуют слишком часто: утешительно уже то, что они есть.

Итак, 14 января (2 января по ст. стилю) 1850 года в ежевечерней газете “Глоб” появляется следующее сообщение45:

“Русский займ в 5 500 000 фунтов стерлингов для завершения строительства железной дороги из Санкт–Петербурга в Москву был официально заявлен вчера господами братьями Беринг и К°. Проценты по акциям должны составить 4 1/2%, цена акции 93 ф. ст., очередные взносы должны производиться в течение шести месяцев ”.

Из этой газетной информации можно, помимо прочего, извлечь одну любопытную подробность. Сообщение о займе было официально обнародовано “вчера”, то есть 13 января (1 января по ст. стилю). От дня “условного расстреляния” на Семеновском плацу протекло чуть больше недели.

Разумеется , “Глоб” ни единым намеком не связывает получение Россией крупного английского займа (факт сам по себе достаточно сенсационный) с недавним происшествием в Северной Пальмире. Газета лишь напоминает читателям, что единственный займ, доселе полученный Российской империей у владычицы морей, имел место в 1822 году и составлял 6 629 166 фунтов стерлингов.

Все долгое лето 1849 года, когда Достоевский и его товарищи по несчастью томятся в крепостных казематах, русское правительство с необыкновенным тщанием занимается поиском свободных капиталов на Западе. Император Николай Павлович лично курирует “переговорный процесс ”.

Незадолго до обнародования сообщений о займе, в декабре 1849-го, обретающийся в Париже Александр Иванович Герцен получает пренеприятнейшее известие. Он узнает, что император Николай, дабы чувствительнее покарать ослушника–невозвращенца, распорядился наложить запрет на имущество и капиталы его матери, Луизы Ивановны Гааг, которой отец Герцена, И. А. Яковлев, умирая (и, видимо, желая искупить грех), оставил приличное состояние. Меж тем предусмотрительный изгнанник уже успел обратиться в Париже к барону Ротшильду, дабы тот разменял принадлежащие Луизе Ивановне билеты московской сохранной казны. Барон без лишних сомнений принимает билеты и платит Герцену звонкой французской монетой — по курсу. Затем, в свою очередь, начинает требовать оплаты билетов у своего русского контрагента — одного петербургского банкира. Тот в смятении ответствует, что произошла некоторая заминка: “... Государь велел остановить капитал по причинам политическим и секретным ”.

“Я помню, — говорит Герцен, — удивление в Ротшильдовом бюро при получении этого ответа. Глаз невольно искал под таким актом тавро Алариха или печать Чингисхана. Такой шутки Ротшильд не ждал даже и от такого известного деспотических дел мастера, как Николай ”.

доверяют русским ценным бумагам. (“Казацкий коммунизм чуть ли не опаснее луи–блановского ”,— подначивал меж тем “царя иудейского” умница Герцен.) Ротшильд велел, чтобы его контрагент в Петербурге незамедлительно потребовал аудиенции у министра иностранных дел и министра финансов и заявил им, что он, Джемс Ротшильд, “советует очень подумать о последствиях отказа, особенно странного в то время, когда русское правительство хлопочет заключить через него новый заем ”.

Это была откровенная и, главное, очень действенная угроза. Но хотелось бы сказать и о сцеплении мировых обстоятельств.

Ибо выясняется, что к закулисной игре вокруг столь необходимых России субсидий прикосновенны не только узники Петропавловской крепости. В игру вовлечен также один из крупнейших финансовых королей. С его субъективными пожеланиями русскому правительству приходится считаться не в меньшей степени, чем с общественным мнением “всей Европы ”.

Капитал, как водится, победил. “Через месяц или полтора, — сардонически пишет Герцен, — тугой на уплату петербургской 1-й гильдии купец Николай Романов, устрашенный конкурсом и опубликованием в “Ведомостях”, уплатил, по высочайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению ”.

Надо полагать, аккуратный барон тоже выполнил взятые на себя посреднические обязательства.

— очевидно, не без прямого содействия Ротшильда (и косвенного участия Герцена) — полным успехом.

No quolet46! (Сенсация в британской прессе)

“Никакая тема, которую мы могли бы затронуть, — восклицает 15 января газета “Сан ”,— не представляет столь срочного и всеобщего интереса, как предстоящий русский займ, который Император в своем крайнем снисхождении сделал понятным “для самых посредственных умственных способностей ””.

Впрочем, вряд ли подобная сделка могла бы состояться без явного или тайного одобрения правительства ее величества. И персонально — британского министра иностранных дел лорда Пальмерстона.


Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.

Эти бессмертные строки (которые в целях отражения действительных или мнимых внешних угроз очень любят приводить отечественные публицисты) облетят Россию лишь с началом Крымской войны.

“Так кончайте же скорее! ” — бросит Пальмерстон русскому послу в Лондоне Бруннову, узнав о намерении России вмешаться в австрийские дела. Когда 15 сентября 1849 года венгерские повстанцы сложат оружие (о чем, как уже говорилось, жители русской столицы будут оповещены громом крепостных пушек), главный английский дипломат поздравит русского императора с победой, заметив при этом: “Должен признаться , я рад, что все завершилось, хотя все наши симпатии на стороне венгров... ”

Правительство Изумрудного острова всегда умело подчинять приватные чувства соображениям высшей государственной пользы. В отличие, скажем, от правительства российского, которое отнюдь не корысти ради, а исключительно из врожденного благородства ринется спасать одну из участниц Священного союза. Вена ответит на эту братскую помощь черной неблагодарностью в дни Крымской войны.

В 1849 (и 1850) году у Сен–Джемского кабинета нет ни малейшей охоты ввязываться в русские дела. Ни один голос не раздастся с берегов Темзы в защиту только что осужденных в Петербурге политических диссидентов. (Правда, об их судьбе Европа узнает из русских официальных уст: все остальные сведения окажутся, как мы убедились, сбивчивы и недостоверны.) Британскую прессу мало волнуют внутренние проблемы России. Ее занимает другое.

“... Сомнительно, — пишет 30 января 1850 года “Дейли ньюс ”,— позволят ли противоречивые обстоятельства Императору Николаю... в дальнейшем воздержаться в отношении соседей от открытых агрессивных действий, от которых его страну заставляют воздерживаться как национальные интересы, так и верность договорам ”. За несколько лет до открытого вооруженного столкновения с Россией газета догадливо указывает на одно из главных направлений русской экспансии — то самое, которое поведет вскоре к севастопольской катастрофе.

“Существуют, — продолжает “Дейли ньюс ”,— серьезные свидетельства агрессивных намерений Императора Николая в отношении Турции на эту весну. Наши последние корреспонденции упоминают о повсеместных военных приготовлениях в империи в самом широком масштабе и об армии в 200 000 человек в Молдавии, Валахии и Бессарабии на турецкой границе. Деньги, которых недоставало, чтобы привести в действие эти войска, — заключает газета, — предоставила наша Биржа ”.

“Дейли ньюс” категорически против займа. Но почему правительство ее величества потворствует сомнительной сделке? Тем более что молодая королева, которая процарствует более полувека и чье имя сделается символом целой эпохи, не отличается особой любовью к России.

У Англии, как известно, нет друзей и врагов: у нее есть национальные интересы47. Еще весной 1848 года, то есть в самый разгар европейских смут, Пальмерстон писал британскому послу в Петербурге — дабы тот довел его слова до сведения русского министра иностранных дел: “... В настоящее время Россия и Англия — две единственные европейские державы, за исключением одной Бельгии, устоявшие на ногах и <...> им следует с доверием относиться друг к другу ”.

Опасающаяся державных поползновений России, но не в меньшей степени устрашенная событиями на континенте, Англия не желает вступать в конфронтацию с империей Николая. Теперь, когда европейская революция была уже позади, британское правительство опасается рецидивов — включая распространение этого пожара на просторы 1 России. Открытие заговора в Петербурге свидетельствовало о том, что русское правительство ситуацией владеет. И при этом рассчитывает на корпоративную солидарность. Россию следовало поощрить — хотя бы в экономическом смысле.

Император Николай умело разыграл петрашевскую карту.

“английский след” в петербургских событиях можно обнаружить и раньше. Тут необходимо одно отступление.

Подданная королевы

Как помним, за восемнадцать лет перед тем, 23 июня 1831 года, император Николай Павлович указал толпе, собравшейся на Сенной, на возможных виновников случившихся в Петербурге бесчинств. Оказывается, это поляки и французы мутят воду и подучают народ, который вследствие этого впадает в буйство и совершает множество непотребств. Другие нации, могущие смутить народную нравственность, поименованы не были.

В деле 1849 года практически отсутствуют какие–либо намеки на явные или скрытые иностранные происки. (За исключением, разумеется, общих официальных сентенций о пагубном влиянии Запада.)

В одном из своих докладов Перовскому Иван Петрович Липранди говорит, что, будучи служащим Департамента внутренних сношений Министерства иностранных дел и пользуясь большой доверенностью начальства, Петрашевский “имеет у себя в квартире множество дел для обработки, которые относятся к Французским, Германским и Царства Польского подданным, а это самое ставит их в некоторую от него зависимость и доставляет ему благовидный случай сообщаться с ними и искать связей и содействия к достижению цели, к которой он постоянно стремится”. Начальство, однако, не оценило этот намек. У следователей хватило ума не шить главному фигуранту процесса еще шпионаж или на худой конец обвинять его в предосудительных связях с иностранными подданными: разительный контраст со следственной практикой более памятных нам времен.

15 июля заключенный Толстов (тот самый, который выкажет сверхискреннее раскаянье, так тронувшее государя) пишет записку другому заключенному — семнадцатилетнему Борису Исааковичу Утину.

“Утин! Еще за это голову с вас не снимут. Скажите откровенно, откуда пошла молва о бунте в Москве. Пожертвуйте вашими сердечными обстоятельствами — это и мне и вам послужит в пользу ”.

Обратим внимание. Записка Толстова — это не конспиративная весть: из камеры в камеру. Это вполне легальный документ, врученный Толстовым членам Следственной комиссии и аккуратно доставленный ими по назначению — удивленному, надо полагать, адресату.

Толстов призывает Утина не запираться и мужественно открыть следователям свои “сердечные обстоятельства ”. Очевидно, тут замешана женщина.

“< Вопрос.> Против предъявленной вам при сем записки от студента Толстова о том, чтобы вы сказали откровенно, откуда пошла молва о бунте в Москве, имеете дать полное и откровенное показание ”.

Спрашиваемый с готовностью отвечает, что он “слышал о бунте от одной девчонки англичанки Марии Бернс, которая жила на Галерной улице в доме Пушкина в 4-м этаже, вход с улицы ”. Указав эти важные топографические подробности, подследственный добавляет, что англичанка сказывала ему, будто она была у некоего знатного лица, когда к тому кто–то пришел и сообщил о начавшемся бунте — правда, не в самой Москве, а во внутренних губерниях. Сама же она была в это время “спрятана” (в другой комнате? за портьерой? в шкафу?) и таким образом слышала весь разговор.

“Я ждал этого вопроса, — признается следователям Утин, — но предварительно не делал показаний об этом, чтобы не замешать сюда молодую девушку, которая в этом деле нисколько не причастна... ” Сообщил же он об этом только Толстову — “и то сказал ему об этом как об неосновательном слухе, именно потому, что слышал его от девчонки ”.

Господа следователи отнеслись к сообщению Утина с полной серьезностью. Тем более что в их руках теперь оказались сведения положительные: имя и точный адрес. 23 июля “для разъяснения сего обстоятельства” генерал Набоков обращается к генералу Дубельту с просьбой, “немедленно арестовать девицу Бернс” и допросить ее — “когда, в каком доме и у какого именно знатного лица говорено было о бунте во внутренних губерниях и, отобравши от нее показание, доставить в Комиссию ”. Ввиду иностранного происхождения арестуемой для ее задержания избран опытный офицер. Неясно, правда, знает ли он английский язык.

пять “живет около пяти лет англичанка не Бернс, а Бунн, женщина за 50 лет, занимающая три чистых комнаты и принимающая к себе постояльцев обоего пола ”. Разумеется, это почтенная дама, которая, по словам подполковника, “средства к содержанию себя имеет будто бы от капитала, находящегося в кредитных установлениях”, мало напоминает “девчонку”, способную подслушивать частные разговоры, будучи с визитом у знатных особ.

Однако встретившиеся оперативные трудности лишь подвигли компетентные органы на дальнейшие поиски, ход которых до нас, к сожалению, не дошел. Очевидно, вновь был допрошен Утин, которому пришлось кое–что уточнить. Во всяком случае, следует новое распоряжение — арестовать уже не госпожу Бунн, а ее племянницу, “живущую с нею вместе Марию Бернс или похожую на это фамилию ”.

Фамилия действительно оказалась “похожей”. 29 июля Дубельт с удовлетворением сообщает Набокову, что подлежащее аресту лицо наконец–то отыскано и им “оказалась девица Мария Варн ”.

Впрочем, в III Отделении Мэри Варн долго не задержалась.

Ниже мы публикуем весьма выразительный документ, озаглавленный так: “Вопросы, предложенные Великобританской подданной девице Марии Варн, и ея ответы. 27 июля 1849”. Это, пожалуй, самый лапидарный из всех мыслимых протоколов — большего немногословия со стороны потерпевшей трудно вообразить.

“Известен ли вам студент, купеческий сын Борис Утин? ” — осведомляются следователи. “Yes”,— твердо отвечает девица Мария Варн.

“Говорили ли вы ему, что в Москве бунт начался из внутренних губерний и что вы это слышали от одного знакомого лица? ” — продолжает интересоваться Комиссия. “No”,— следует не менее твердый ответ. После чего англичанка ставит автограф: Marie Warne.

Этим, собственно, и завершается дело. Вероятно, его неосновательность была настолько очевидна для следователей, что они даже не сочли нужным дать Утину и его подруге очную ставку.

Среди фантасмагорических бредней толстовско–катеневского кружка эта одна из самых бредовых. Помимо прочего, здесь обнаруживается немалая толика чисто мальчишеского бахвальства. Утин дает понять Толстову, что он находится в тесной, дружеской, если не интимной связи с молодой иностранкой, которая доверяет ему большие секреты. Это не какая–нибудь Веревкина, романом с которой может похвастаться вздорный Катенев, а натуральная англичанка, принятая к тому же в самых хороших домах (у “знатных лиц ”). То, что “девчонка” (этим небрежным обозначением Утин, возможно, желает усыпить бдительность следователей) всего лишь племянница хозяйки меблированных комнат, от Толстова скорее всего скрывается. Таинственная, возможно, и аристократического происхождения иностранка, благоволящая юному Утину, — сильный козырь в его руках. Она потребна ему как для личного самоутверждения, так и для придания авторитетности тем сведениям, которые “транслируются” Толстову. Ибо очень похоже, что всю информацию о “бунте в Москве ” Утин взял из собственной головы48.

Хороши, однако, и сами арестованные приятели. Зная о “сердечных обстоятельствах” (истинных или мнимых) своего друга, Толстов фактически закладывает его Комиссии. Со своей стороны Утин, судя по всему действительно расположенный к Варн, с легкостью необыкновенной сообщает о ней сведения, которые в случае, если бы они подтвердились, могли причинить британской подданной много существенных неудобств.

“подставляющего ” Полину Гебль. Или, скажем, Андрея Желябова, компрометирующего своими чистосердечными показаниями даже не Софью Перовскую, а просто каких–то оставшихся на свободе лиц. Напротив, в той среде, где обретаются Утин, Катенев, Толстов, предательство не почитается чем–то постыдным. Дух “бесовства” уже поселился в этом кругу. Ради собственного спасения дозволяется жертвовать репутацией, а может, и свободой других.

... Достоевский никогда не узнает о деле Марии Варн. Наверное, оно бы заинтересовало автора “Бесов”: в первую очередь нравственная подоплека сюжета. Да и сама “английская тема” была небезразлична ему. Англичане и англичанки — одна из его немногих, но стойких европейских симпатий. (Стоит вспомнить “Зимние заметки о летних впечатлениях” или образ мистера Астлея в “Игроке ”.)

Но Россия не лучшее место для свободолюбивых британцев. В “Униженных и оскорбленных” появится несчастная Нелли Смит, которая, как и ее дед–англичанин, гибнет в ледяном Петербурге. Остается надеяться, что Марию Варн не постигла эта судьба.

Надо сказать, что ей вообще повезло. Бумаги, отобранные у нее при аресте, оказались совершенно невинного свойства: выкройки, письма от матери, любовные записки и т. д. Среди последних вполне могла обнаружиться и утинская, но, даже если это и так, ее, видимо, не сочли нужным приобщить к делу.

На этом обрывается “английский след ”. Иностранная карта осталась неразыгранной: век шпиономании был еще впереди. Не последовало также дипломатических осложнений, которые могли бы быть вызваны вовлечением в дело подданных иностранных держав. Британское присутствие явило себя иначе: Россия получила столь желаемый ею английский кредит.

“Что там? Толпа мертвецов!”

Известно, что указ о займе был подписан императором Николаем 9 декабря 1849 года (21 декабря н. ст.). Кому и зачем потребовалась задержка с его публикацией — более трех недель?

Ответ на этот вопрос не покажется странным, если попытаться синхронизировать события — в Лондоне и в Петербурге.

В день подписания указа, 9 декабря, генерал–аудиториат еще продолжает свои труды. Император Николай Павлович еще не конформировал приговор. Никто ни в России, ни в Европе официально не извещен не только об итогах расследования, но и о самом существовании дела.

Если бы займ был “официально заявлен” до оглашения приговора, это могло бы вызвать на бирже нежелательную для России реакцию. Слухи о “русском заговоре”, которые, как мы убедились, все же проникали на страницы европейской печати — причем в самый разгар дискуссии о весьма деликатной финансовой сделке, вряд ли могли споспешествовать успеху переговоров. Политическая стабильность России и, следовательно, ее финансовая надежность ставились этими толками под сомнение.

Во–первых, подтверждалась незыблемость того режима, который решились кредитовать братья Беринг. Во–вторых, покушение на этот режим представлялось малозначительным и случайным. И, наконец, британской общественности давалось время не только адаптироваться к новости из Петербурга, но и по достоинству оценить великодушие императора Николая, в отличие от иных европейских монархов отказавшегося казнить своих политических оппонентов.

Очевидно, и в Зимнем дворце, и в Сити сочли, что десяти дней, протекших между Семеновским плацем (3 января 1850 г. н. ст.) и обнародованием займа (13 января 1850 г. н. ст.), окажется достаточным, чтобы Европа переварила первую новость.

Впрочем, государь недаром не жаловал свободную прессу. Сообщение о займе произвело скандал.

Почему, казалось бы, обычная сделка (пусть даже и государственного масштаба) вызывает недовольство и подозрения ?

“Сан”, взаимное англо–русское лицемерие состоит в том, что ссужаемые России деньги предназначаются вовсе не для строительства С. Петербургской железной дороги, как о том заявлялось публично. То есть вполне возможно, что иностранные капиталы действительно потребны для оплаты строительных нужд. Но только потому, что ранее изысканные русским правительством средства ушли “на покрытие расходов беззаконной войны в Венгрии ”.

Чу! восклицанья послышались грозные!
Топот и скрежет зубов;
Тень набежала на стекла морозные...
Что там? Толпа мертвецов!

“венгерский” аспект.

Меж тем строительство знаменитой магистрали началось задолго до венгерских событий. Давно дебатируемый проект стал обретать реальные очертания в тот исторический миг, когда, согласно легенде (впрочем, в силу своей игривости не заслуживающей уважения ), государь Николай Павлович приложил линейку к карте империи и провел между древней и новой столицами линию удивительной прямизны. Столь же малодостоверна и версия, будто некоторое отклонение от абсолютной прямой было допущено лишь потому, что на пути державного карандаша случился упертый в отечественные болота августейший же палец. (В этой же связи можно было бы и переосмыслить стих о поражающем Русь указательном персте, если, конечно, сообщить слову “поражает” оттенок восхищения.)

“Ваше величество, — сказал государю удостоенный высочайшей аудиенции австрийский профессор Фриц–Отто фон Герстнер, — осмелюсь обратить ваше внимание на Соединенные Штаты. Тамошние жители нашли свое спасение от расстояний в железных дорогах ”.

Для славной своим бездорожьем Российской Империи “спасение от расстояний” мнилось еще более необходимым. Ревнитель технического (“железного”) века профессор Герстнер рисовал перед просвещеннейшим из феодальных владык захватывающую картину. Чугунные рельсы в его прожектах связуют не только Петербург и Москву — они устремляют свой бег к Нижнему Новгороду и Казани. “Сим скорым, дешевым и надежным сообщением азиатская торговля была бы упрочена для России и удалила бы сильное совместничество Англии ”,— почтительно внушает государю пылкий профессор механики, не ведающий о том, что именно английские деньги будут востребованы в конце концов для завершения первой части этого грандиозного плана. Но самым положительным доводом в пользу скорейшего соединения двух столиц оказалась для императора Николая гипотетическая возможность переброски через двадцать четыре часа после объявления военной тревоги пяти тысяч солдат пехоты и пятисот человек кавалерии — со всеми полагающимися по штату пушками, припасами и лошадьми — из одной географической точки в другую. В качестве образца и примера профессор Герстнер вновь указывал на Британские острова, где “тамошнее правительство во время беспокойств в Ирландии в два часа перебросило войска из Манчестера в Ливерпуль для следования в Дублин ”.

Подобные перспективы были куда заманчивей тех, что принимались в расчет при сооружении “придворной” железной дороги: из Петербурга в Царское Село. До ее торжественного открытия (30 октября 1837 года — кстати, в день, когда Достоевскому исполнилось ровно 16 лет) самую малость не дотянул первого выпуска лицеист, одобривший, в общем, самою идею, но мысливший, чтобы она обратилась прежде всего во глубь России. “Дорога железная из Москвы в Нижний Новгород, — писано князю В. Ф. Одоевскому (эпиграфом из которого через десять лет украсятся “Бедные люди ”),— была бы нужнее дороги из Москвы в Петербург <...> и мое мнение, было бы с нее начать ”.

Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком

— за их отсутствием в России — иных способов передвижения, автор письма, очевидно, не против дополнить свои “Дорожные жалобы ”. Он не усматривает в грядущих новшествах потенциальных опасностей. (Еще не скоро явятся влекомые на рельсы герои: “Туда!.. и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя”, или “Под насыпью, во рву некошеном” и т. д.) Не доживет

Пушкин и до первых железнодорожных катастроф.

В рассуждении о грядущем на Русь техническом прогрессе автор “Медного всадника” более полагается на деятельность частных лиц: “... Я, конечно, не против железных дорог, но я против того, чтобы этим занялось правительство ”. Но не сам ли он поименует указанное правительство “единственным европейцем в России ”?

И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.

проделок коварной натуры: снежных заносов на железнодорожных путях.

“Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. “Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!.. ”

Не был ли, часом, Пушкин (снесший в тот день в цензуру первую часть “Капитанской дочки”) среди тех, кто 27 сентября 1836 года стекался на Семеновский плац? Нет, не для лицезрения казни: до нее еще целых тринадцать лет, — а единственно для того, чтобы в виду недавно построенного “пассажирского дома” наблюдать первые испытания нового, доселе невиданного железнодорожного пути. Пока, правда, из–за отсутствия уже заказанных в Англии “огнедышащих драконов” пришлось обойтись привычною конскою тягой.

Что же касается будущего автора “Идиота” (завязка романа происходит, как помним, на железной дороге), он определенно отсутствовал там, где жизнь его переломится надвое. Ему, юному московскому жителю, еще неведомо это далекое имя — Семеновский плац...

Семеновский плац — исходная точка русского железнодорожного дела: отсюда “во всю конскую прыть” двинутся аглицкой выделки вагоны и шарабаны. Семеновский плац — смертные врата: пройдя сквозь них, отправится в долгое путешествие будущий автор “Мертвого дома ”.

— в своем, ей лишь одной известном порядке.

Что имел в виду Иоанн Богослов?

13 января 1842 года (когда 20-летний полевой инженер–прапорщик Достоевский готовится к очередным экзаменам в Главном инженерном училище) государь наконец велит приступить к началу больших работ. Шестьсот семь верст между Москвой и Петербургом, одолеваемые терпеливым путешественником чуть ли не за неделю, были отныне обречены менее чем суткам пути.

В том же 1842-м еще одно знамение прогресса — телеграфный провод, проложенный под землей, соединит Зимний дворец с кабинетом Петра Андреевича Клейнмихеля на Фонтанке (это тотчас позволит столичным остроумцам заключить, что государь держит своего протеже, только что поднявшего из руин загубленный пожаром 1837 года Зимний дворец и получившего за таковое отличие графский титул, на гальванической цепи). Впрочем, каждый четверг будущий литературный герой (благодаря усердию Некрасова застрявший в памяти бессчетного множества школьных поколений) являлся к императору лично.

Ваня (в кучерском армячке)

Папаша (в пальто на красной подкладке)

Граф Петр Андреич Клейнмихель, душенька!

Дорога строилась долго.

“Теперь уже Белоруссия пошла на Псков, т. е. собственно на Великие Луки и Опочки, тысяч по 5 и по 10, и встречающих их становых и исправников вяжут и забирают с собою, а идут они на железную дорогу работать, ну да помещики их в этом году пускать не хотели ”.

В Белоруссии разразился голод — и, вооружившись ржавой лопатою, “изможденный худой белорус” (который вследствие указанных причин мог уже быть таковым еще до прихода на строительство дороги) двинулся на поиски заработка и пропитания. Делился ли Спешнев своими социальными наблюдениями с завсегдатаями “пятниц ”?

Не пройдет и двух лет, как предоставленный Спешневым автору “Двойника” беспроцентный кредит станет для Достоевского роковым. Займы вообще играют в его жизни (которую с полным правом можно было бы назвать “жизнью взаймы”) чрезвычайную роль. Один, пятисотрублевый, накрепко привяжет его к авантюре, затеянной его “Мефистофелем” и принятой им с каким–то мрачным восторгом. Другой, многомиллионный, одолженный его государю, возможно, избавит его от смерти. По Николаевской железной дороге, построенной — хотя бы частично — на английские деньги, отправится он в свой последний путь49: на открытие памятника Пушкину в Москве.

Первая железная дорога — предприятие политическое. Недаром поначалу во главе строительной комиссии (правда, скорее в значении номинальном) был поставлен Александр Христофорович Бенкендорф. Кому как не шефу тайного, но всемогущего ведомства надлежало печься о самонужнейшей государственной пользе50–поручик Федор Достоевский в отставку осенью 1844 года и не отдайся он легкомысленно сочинению чувствительной прозы — возможно, в качестве молодого специалиста (как помним, большого доки по части проектирования крепостей) он был бы причислен к тому предприятию, которое по всем основаниям может быть поименовано всенародной стройкой. Тогда именно он и смог бы подсказать бывшему своему приятелю сюжет “Железной дороги ” — пожалуй, не менее впечатляющий, чем его собственный “Мертвый дом ”.

С другой стороны, почему бы автору “Белых ночей” и его осужденным подельникам не отправиться по высочайшей конфирмации на исправительные работы — в места действительно не столь отдаленные: например, в окрестности Вышнего Волочка или деревни Бологое? Ведь, если верить Некрасову, строительство первой железной дороги куда страшнее Сибири: каторжных — второго разряда — работ51. Но увы. В отличие от той снисходительной власти, которая в следующем веке дарует преступникам удобный случай искупить заблуждения, трудясь в поте лица своего между морями Балтийским и Белым, власть неснисходительная тиранически отсылает своих врагов подальше от европейской России: какая ж в Европе может быть каторга?..

... Но с Николаевской железной дорогой у Достоевского все же связаны некоторые воспоминания — причем сугубо литературного свойства.

Однажды, прогуливаясь по Петербургу, встретил он у еще не законченного здания вокзала Виссариона Белинского (“самого торопившегося человека в целой России”), который намеренно выбирал этот маршрут, дабы (как выразится бессердечный В. В. Набоков) “сквозь слезы гражданского умиления” наблюдать за предприятием века.

“Я сюда часто захожу взглянуть, как идет постройка... — приводит Достоевский слова того, чья блистательная эпистолярия заставит вскоре автора тоже нашумевшей “повести в письмах” на долгие десять лет покинуть северную столицу. — Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу: наконец–то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце ”.

“Вы бы ребенку теперь показали
Светлую сторону... ”
“— Рад показать! ”

О той давней встрече с Белинским в виду строящегося Николаевского (Московского) вокзала Достоевский вспоминает в “Дневнике писателя” за 1873 год. Но еще раньше в черновиках к “Бесам” об этом же эпизоде повествует Степан Трофимович Верховенский: некий господин Д. беседует с господином Б.

“О, если б он, бедный, знал, — говорит о наивном Б. сильно переживший его Верховенский–старший, — каким взглядом смотрели тогда многие на эту дорогу, и особенно строители дороги! ” Надо думать, либеральнейший Степан Трофимович читывал Некрасова.

В романе “Идиот” фантасмагорическому Лебедеву приписывают интересную мысль, что упомянутая в Апокалипсисе звезда Полынь, которой предречено отравить “источники жизни”, есть не что иное, как сеть железных дорог, “распространившихся по Европе ”. На что Лебедев с достоинством отвечает, что железные дороги — это, так сказать, лишь собирательный образ. Дело не в них, а в том, что “все это в целом–с проклято, все это настроение наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом... ”. И что стук телег, подвозящих хлеб голодному человечеству, не может убедить его, “гнусного Лебедева”, в правоте тех, кто озаботился этим подвозом. Ибо из числа благодетельствуемых может быть исключена значительная часть человечества, “что уже и было ”. Мальтус, к примеру, тоже слыл другом человечества. “Но друг человечества с шатостию нравственных оснований есть людоед человечества... ”

Дискуссия о пользе железных дорог, затеянная некогда двумя петербургскими литераторами, как видим, может увести далеко...

До открытия Николаевской дороги Белинский не доживет трех лет. Не увидит праздника и его собеседник. 18 августа 1851 года, когда императорский поезд впервые отправится из Петербурга в Москву, каторжный второго разряда Федор Достоевский будет переводим в штат арестантских рот. Впрочем, подобная мера не повлечет за собой снятия с арестанта ножных желез. (“Высочайшего соизволения на это не последовало ”,— ответствует на ходатайство о сем омского коменданта военный министр А. И. Чернышев.) “Век девятнадцатый железный” замрет на середине.

Еще одно путешествие из Петербурга в Москву

“Вот какую я себе нажил лошадку ”,— молвит государь, одобрительно тронув рукою начищенный до блеска бок локомотива. “Это пантеон, это храм! ” — отзовется он в том же метафорическом роде об одном из встреченных в пути железнодорожных депо. И хотя слово “пантеон” могло заключать в себе и легкий погребальный оттенок, никто не поймет государя превратно.

При переезде через речку Веребье, там, где самый внушительный из мостов достигал двухсот семидесяти пяти саженей в длину, граф Петр Андреевич задумал устроить показательный смотр.

Сановная публика (а в поезде находилась по преимуществу таковая) столпилась у края насыпи, сооруженной по всем правилам строительного искусства. Император взмахнул платком. Но, к изумлению свиты (и ужасу графа), исходивший паром локомотив так и не смог тронуться с места.

Происшествие оказалось чисто национального свойства.

вступила в неравный спор с силами трения и, как водится, победила. Колеса не сделали ни одного оборота.

Пришлось в спешном порядке сыпать на показательно–образцовые рельсы песок, мешая его с горячей паровозной золой. Пушкин в рассуждении о снежных заносах вряд ли мог помыслить о препятствиях этого рода.

Но вернемся в январь 1850 года, в Лондон, где русское правительство обвиняют в неискренности: этот тезис с удовольствием развивает большинство британских газет.

В номере от 16 января “Таймс” уверяет читателей, что по ее сведениям строительство железной дороги почти закончено, шпалы и железные крепления уложены, осталось только произвести укладку рельсов. (А также их выборочную покраску, могли бы теперь добавить и мы.) “Так что представляется вполне возможным, — замечает газета, — что все это начинание в значительной степени используется как предлог, с целью получить на популярную цель средства, которые затем могли бы быть использованы на расходы, возникшие в результате недавней войны ”.

Одна лишь “Морнинг пост” готова взять под защиту репутацию российского самодержца. “... Нет никаких причин верить, — раздумчиво замечает газета, — что такой человек, как Император Николай, опустится до скаредности и бесчестия, недвусмысленно заявляя, что небольшой займ заключен им для одной законной и совершенно определенной цели, в то время как в действительности предназначен для другой ”52.

От Ла–Манша до Урала

“Последнее выступление г. Кобдена, — пишет газета “Сан ” (15. 01. 1850),— охарактеризовавшего плачевное состояние русских запасов драгоценных металлов в крепостях св. Петра и св. Павла, теперь получает новое подтверждение ”.

Трудно сказать, самой ли газете или указанному г. Кобдену принадлежит честь превращения знаменитой цитадели в два независимых укрепления. Зато никаких сомнений не возникает относительно самого мистера Кобдена. “... Его быстрота сегодня утром, — продолжает газета, — выразившаяся в призыве к Обществу мира (Peace Society) провести открытое заседание и публично протестовать против займа, вызывает удовлетворение в Сити... ”

В Сити, которое, как можно догадаться, далеко не в восторге от неожиданного успеха братьев Беринг (предприимчивые братья сумели ловко обойти конкурентов), имя 46-летнего Ричарда Кобдена пользуется авторитетом. Видный экономист и политик, хлопчатобумажный фабрикант и т. д., он снискал известность в первую очередь как вождь и теоретик фритрейдеров — защитников свободы торговли. В этом качестве он знаменит не только на родине. Не так давно его удостоили своим приветом и отзывчивые российские жители.

“Знаменитый Кобден в Москве, — радостно сообщал своим читателям

17 января 1847 года “Московский городской листок ”.— Он прибыл сюда из Нижнего Новгорода, где обозревал ярмарку, эту огромную выставку русской производительности ”. Знатный иностранец остался совершенно доволен: “русская производительность” превзошла все его ожидания. “Вот она промышленность совершенно свежая и здоровая ”,— с чисто английской вежливостью заметил посланец страны, именуемой “мастерской мира ”.

Московская газета, не чуждая, как ныне бы выразились, интересов отечественных товаропроизводителей, особенно ликует по поводу того, что Кобдену удалось добиться на родине торжества принципов фритрейдерства: “И для русского хлеба открыт теперь беспошлинный ввоз в английские пристани: честь и благодарность великому чужеземцу! ”

Не пройдет и трех лет, как “великий чужеземец” станет главным противником русско–английской финансовой сделки. Он обнародует печатный протест (“неистовое, но глупое письмо о займе этого нелепого субъекта, г. Кобдена ” — так отзовется о документе благосклонная к императору Николаю “Морнинг пост ”). Кобден призовет осудить публично предоставление займа России и даже наложить на него вето. Протестуя ныне против нового займа, Кобден вспоминает, что три года назад во время своей поездки в Россию (то есть, очевидно, тогда, когда его так восхитили успехи “русской производительности”), он собственными глазами видел почти законченную С. - Петербургскую железную дорогу. Он заклинает своих соотечественников не верить императору Николаю.

18 января 1850 года в уже упомянутом Обществе мира, прибежище британских пацифистов, Кобден выступает с речью, где главный акцент вновь сделан на моральной стороне вопроса.

“Что можно будет сказать об Англии, — вопрошает оратор, — если мы вынуждены будем отметить, что в 1850 году в Лондоне нашлись люди, готовые поддержать отъявленную политическую безнравственность России, ссужая ей деньги на продолжение того пути насилия, которого она до сих пор придерживалась? ”

Разумеется, оратор прежде всего имеет в виду венгерский поход. “Одалживая подобным образом ваши деньги, — воскликнул в своей речи предводитель фритрейдеров и недавний поклонник России, — вы бросаете их в жерло вулкана ”. Это не лучший способ вложения капиталов.

... О, скромные завсегдатаи мирных пятниц в Коломне! О, еще более скромные посетители дуровского кружка! Не убегавшие в своих беседах высокой политики, могли бы они представить, что их грядущая участь окажется в близкой, хотя и неявной зависимости от важных экономических причин? И что их гордое, но порядком поистратившееся отечество извлечет из всей этой истории некоторую положительную выгоду. И что, наконец, цена их единственных жизней будет зависеть от курса ценных бумаг? Нет, подобное не пригрезилось бы им и в страшном утопическом сне!

Меж тем на том же Западе уже явились молодые разоблачители утопий, готовые внятно объяснить наивным современникам истинный смысл всего происходящего в мире.

31 июля 1849 года тридцатилетний Карл Маркс пишет из Парижа немецкому поэту Ф. Фрейлиграту длинное и, как водится, историческое письмо. Автор письма говорит: не надо особенно верить “бескорыстному энтузиазму” той партии, которую возглавляет Кобден и которая организовала по всей Англии митинги в защиту венгерской свободы. Ибо Венгрия — разменная карта в большой европейской игре, а сама партия мира “лишь маскировка для фритрейдерской партии ”. Политика не терпит сантиментов, а там, где они все–таки возникают, скрываются те же экономические интересы! Нельзя доверять мнимому бескорыстию фритрейдеров! Будучи сторонниками свободной торговли, они “подорвали материальную основу аристократии внутри страны ”. Ныне же они наносят удар “ее высшей политике, ее европейским связям и корням, пытаясь разрушить Священный союз ”. Вот где собака зарыта! Обращаясь к поэту (и, видимо, желая остеречь его от лирических заблуждений), автор письма блистательно демонстрирует ту сокрушительную методу, какую его еще не рожденный российский последователь и адепт будет находчиво именовать “срыванием всех и всяческих масок ”. Бестрепетной рукой Маркс обнажает низменность так называемых благородных порывов, полнейшую их зависимость, как любил выражаться позднее его талантливый ученик, от денежного мешка. “Эксплуатация народов не посредством средневековых войн, а лишь путем торговой войны — таков лозунг партии мира, — докторально замечает могильщик капитализма, давая понять, что главный фритрейдер своими моральными сентенциями только напрасно морочит голову почтеннейшей публике. — <...> Россия в настоящий момент пытается заключить заем. Кобден, представитель промышленной буржуазии, не дает денежной буржуазии заключить эту сделку; ведь в Англии, — победительно завершает свою гармоническую конструкцию будущий творец “Капитала ”,— промышленность господствует над банками, в то время как во Франции банк господствует над промышленностью ”.

“жалкое состояние их финансов ”. Русские, по мнению Кобдена, еще недавно полагавшего русскую промышленность “совершенно свежей и здоровой ”,— это “самая бедная нация”. Ни сибирские рудники, ни колоссальные питейные сборы не способны спасти подорванный российский бюджет. “Правда, — продолжает Маркс, — золотой и серебряный запас в подвалах Петербургского банка (подразумевается, конечно, в недрах Петропавловской крепости! — И. В.) достигает 14 000 000 фунтов стерлингов; но он служит металлическим резервом бумажного обращения в 80 000 000 фунтов стерлингов. Поэтому, — грозно заключает один из авторов недавно провозглашенного “Коммунистического манифеста ”,— если царь посягнет на подвалы банка, то он обесценит бумажные деньги и вызовет революцию в самой России ”. ( Что, в свою очередь, добавим мы, способствовало бы освобождению “из подвалов ” Достоевского и его друзей: о такой блестящей возможности Маркс, к сожалению, не догадывается.)

Нет: наивным последователям Шарля Фурье, каковыми (разумеется, за вычетом слова “наивный”) полагали себя едва ли не все петрашевцы, никогда не постигнуть железных премудростей марксизма. Самое большое, на что они способны, это вообразить все тот же фаланстер, бледное подобие настоящего рая. Летом 1849 года, проводя вынужденные досуги бок о бок с гипотетическими кладовыми русского золота, они, как уже говорилось, не догадываются о том, что попечительное правительство ведет лихорадочные поиски денег за рубежом и что дальнейшая судьба узников совести находится в некоторой зависимости от этих беззаветных усилий.

Достоевский, чьей потаенной любовью, как уже говорилось, всегда оставалась именно Англия и кто посвятил этой стране немало прочувствованных страниц53, ни разу не помянет истории с получением займа.

Да и вряд ли он что–нибудь ведал об этом. Усердно штудируя в Алексеевском равелине пьесы Шекспира, а также “Джен Эйр ” Шарлотты Бронте (“английский роман чрезвычайно хорош”), он думает больше о собственных скудных финансах, нежели о “денежной буржуазии” любезной его сердцу страны. И даже почти нос к носу столкнувшись с темой, он направляет свой интерес несколько вбок. “Прекрасная статья о банках ”,— пишет он брату о помещенной в присланных ему “Отечественных записках” статье: увы, последняя называется “Банки в Германии и Бельгии ”.

“я промерзал до сердца и едва мог отогреться потом в теплых комнатах”), медленно переваливает через Уральские горы и направляется к Тобольску.

“Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, позади все прошедшее — грустно было, и меня прошибали слезы ”.

И снова — метель: важная принадлежность русской природы и русской истории.

Мело, мело по всей земле
Во все пределы...

“таинственная судьба” влечет его дальше — в “страну уныний”, и эта страна поглотит его на долгие десять лет. Без него будет торжественно пущена Николаевская железная дорога; в его отсутствие Россия проиграет Крымскую войну и простится с императором Николаем. Английский займ будет благополучно истрачен. И сибирский узник, как уже говорилось, вряд ли узнает о том, что, возможно, его жизнь была измерена в звонкой иностранной монете. Уральская метель заметет его следы, казалось бы, навсегда отделив его от беспокойной Европы.

“В Азию, в Азию!.. ” — призовет он спустя тридцать лет в своем последнем “Дневнике писателя”, перед тем, как умереть в Петербурге.

Несколько заключительных слов

22 декабря 1849 года по возвращении с Семеновского плаца “домой ”— в Петропавловскую крепость, Федор Достоевский напишет, что он не утратил надежды когда–нибудь, после Сибири, увидеть и обнять близких ему людей. “Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу! ”

“Три четверти часа”, говорит автор письма, — и это исчисление, конечно, более верно, нежели время, указываемое им через десятилетия (и по своей отдаленности сокращенное до пятнадцати минут). Три четверти часа он пребывает “в состоянии смерти ”. Примерно столько же заняла произнесенная им 8 июня 1880 года триумфальная Пушкинская речь. Два ключевых и противоположных по смыслу события его жизни — крайние точки ее нисхождения и восхождения — совпали по протяженности и как бы отразились друг в друге.

Процесс Петрашевского и его друзей сам по себе достаточно драматичен. Прикосновенность к этому делу будущего автора “Бесов” сообщает всей ситуации глобальный метафизический смысл.

Эмпирические подробности петрашевской истории не менее важны, чем ее побудительные мотивы и видимые общественные последствия. Ибо сам ход политического процесса (включая в это понятие не только следствие, суд, приговор и т. д., но и скрытое протекание исторической жизни) выводит нас, если можно так выразиться, в царство ментальностей: именно от них зависят “последние судьбы ” России. Здесь пересекаются роковые пути человека и государства, причем каждый оказывается по–своему прав. Здесь, по сути, начинается история русской интеллигенции (и — что характерно — история провокаторства): впервые такую важную роль играет идейный аспект. При этом, искушенные стопятидесятилетним историческим опытом, мы не можем не заметить, как на смертников 1849 года наползает из будущего некая зловещая тень.

Однако и сами они способны пролить на это грядущее некоторый проясняющий свет.

Дело даже не в том, что жертвы Семеновского плаца — первые русские социалисты, как бы угадавшие тенденцию и предвосхитившие “направление пути ”. ( За что им спешили воздать ритуальную дань их более преуспевшие исторические последователи.) И не столь уж существенно, были ли они умеренными реформаторами или оголтелыми радикалами.

“процесс о намерениях”: может быть, тех, что присущи человеку как разумному существу.

Здесь одна из завязок нашей национальной судьбы. В этом отношении дело 1849 года еще не закрыто.

“Не закрыто” оно и в сугубо историческом плане. В частности, сюжет с типографией может получить совершенно неожиданный оборот.

Ибо выясняется: жена генерал–лейтенанта Дубельта Анна Николаевна Дубельт (урожденная Перская) приходится родной племянницей адмиралу

А. Н. Мордвинову. Но при таком (воистину изумляющем) родстве операция по спасению Николая Мордвинова от следствия и суда, а также по уничтожению вещественных улик (то есть изъятию из квартиры Спешнева типографического станка), возможно, осуществлялась при попустительстве (если не прямом участии) управляющего III Отделением. Так возникает абсолютно новый момент. Сколь бы, положим, сомнительным ни выглядело предположение о тайном сговоре Дубельта и Липранди, оно не может быть оставлено без исследования. Равно как и ряд других “косвенных” тем, оставшихся за пределами данного текста.

“Целый заговор пропал ”,— скажет Достоевский. Он как в воду глядел.

Заговор 1849 года пропал как душевная драма целого поколения; как случайный и обременительный опыт, который не был востребован никогда и никем. Он пропал и для власти: она также не сподобилась извлечь из него никаких выгод и льгот.

Возможно, нас мало устраивает подобный итог.

Пушкин однажды адресовал Денису Давыдову следующую записку: “Сенковскому учить тебя русскому языку все равно, что евнуху учить Потемкина ”.

Примечания:

45 Все цитируемые ниже выдержки из английской периодики приводятся впервые.

46 < Деньги> не пахнут (лат.).

47 Аналогичное по смыслу высказывание Пальмерстона осудительно процитировал в новейшие времена братолюбивый творец перестройки: извечной буржуазной корысти должен был победительно противостоять новейший коммунистический сентиментализм.

48 же Следственной комиссии: “Прошу вас, г. Толстов, объявить, не скрывая истины, от кого вы именно слышали о бунте, “идущем откуда–то из глубины России ””. “... Будьте спокойны, — продолжает Петрашевский, — за сие ничего не будет, говорите истину и, если кого можете, предупредите (то есть укажите источник, что Толстов и сделал, обратившись к Утину? — И. В.), как я вас предупреждаю — и этим и мне, быть может, сделаете весьма большое одолжение ”. ( Показания 5 июля 1849.) Следует добавить, что в этот момент Петрашевский был фактически сломлен и находился в очень тяжелом психологическом состоянии.

49 В данном случае это не погребальная метафора, а констатация факта: поездка в Москву летом 1880 года — последнее большое путешествие автора “Братьев Карамазовых ”.

50 Как видим, традиция ставить во главе крупнейших проектов (космического, атомного и т. д.) руководителя службы государственной безопасности имеет очень давние корни.

51 “Железная дорога, — записывает в своих дневниках Дубельт, — дело дивное, славное по тем затруднениям, какие представляли нескончаемые болота и пучины, лежащие на пути... ” (“Голос минувшего”, 1913, март, с. 167). В этом смысле работы, в которых был занят на каторге Достоевский, представляются значительно более легкими (см. те же “Записки из Мертвого дома ”).

52 Проектная смета дороги к началу работ составляла колоссальную сумму в 43 миллиона рублей. Фактическая стоимость (в момент открытия) достигла 66 854 113 рублей. Всего же (с учетом платежей по займам) дорога обошлась казне в 131 420 401 рубль.

53 “английского фактора” в художественном космосе Достоевского мы говорим в нашей большой, еще не завершенной работе “Образы Запада в русском художественном сознании. (Достоевский как национальный архетип) ”. Первая часть этой работы депонирована в Центрально–европейском университете (Прага).

Раздел сайта: