Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 3. "Жар гибели свирепый... "

Глава 3. “ЖАР ГИБЕЛИ СВИРЕПЫЙ...”

Тайный агент

О. Ф. Миллер — очевидно, со слов самого Достоевского — говорит, что тот сразу же заподозрил Антонелли. Возможно, Достоевскому действительно так казалось — задним числом. Из материалов же самого дела явствует, что он высказывал сомнения относительно сибиряка Черносвитова. Замечательно, что автора “Двойника” прежде всего смутила слишком самобытная речь подозреваемого лица (“этот человек говорит по-русски, как Гоголь пишет”).

В отличие от Черносвитова Антонелли ни у кого не вызывал особой настороженности. Поговаривали, что он пытался подвизаться на сцене, но без успеха. Теперь ему выдался случай доказать, что он — подлинный лицедей.

“Гаденький чиновник с итальянскою фамилиею так и смотрел известным отделением...” — скажет в своем романе “Итоги века” П. М. Ковалевский. Он будет опубликован в “Вестнике Европы” в 1883 году. Сравнение неудачно: Антонелли не был агентом Дубельта. Он был востребован Министерством внутренних дел.

Антонелли — первый в отечественной истории (или, во всяком случае, в истории “освободительного движения”) профессиональный агент, то есть агент, целенаправленно внедренный правительством в злонамеренную среду и доставивший информацию, которая позволила возбудить уголовное дело.

Позже Липранди заметит, что мало было ввести в собрание человека благонамеренного: “... Агент этот должен был сверх того стоять в уровень в познаниях с теми лицами, в круг которых он должен был вступить...” (Иными словами, требовался образовательный ценз.) Неискушенный дебютант должен был обрести “руководителя более опытного”. Каковым, разумеется, стал сам Иван Петрович.

В январе 1849-го Липранди спешит обрадовать своего министра: найденный и испытанный им молодой человек (которого он ни разу не называет по имени, а нарекает Агентом 1) “оказался весьма способным на это дело и согласился принять его на себя”. Но, разумеется, “с условием, чтобы имя его не сделалось гласным”. Липранди не замедлил уверить молодого идеалиста, “что Правительство не оставит его без вознаграждения, по мере заслуг”. То есть гарантии Антонелли были даны.

И тут выясняется: инициатива вновь исходит с державных высот.

“Введении по делу Петрашевского...” Липранди решает признаться в том, о чем умалчивал раньше: “Наконец, мне передана была высочайшая воля употребить все средства ввести агента на эти вечера”.

Итак, тайного вторжения требует сам государь. Он продолжает зорко следить за ходом событий, не брезгуя никакими подробностями и определяя характер игры. Он понимает, что необходим шпион. Антонелли вызван к исторической жизни именно им.

“Сын живописца” (читай: действительного академика живописи), 23-летний не докончивший курса студент, обладал двумя важными преимуществами: обширной памятью и нескучным слогом. Первое позволяло ему не растерять информацию; второе — прилично изложить ее на бумаге. Что он и делает регулярно — с января по апрель 1849 года.

Донесения Антонелли — Липранди (в их дуэте неожиданно прорывается высокий оперный звук!) читаются с истинным интересом.

Спешно устроенный в тот департамент, где служил Петрашевский, Антонелли без особого труда знакомится с “известным лицом” (так будет именоваться в его отчетах объект наблюдения). Вскоре они сходятся короче.

“Известное лицо” было природным пропагатором: Антонелли сыграет именно на этой струне. Он принимает роль неофита, жаждущего приобщиться к откровениям новой веры. Он следует за Петрашевским по пятам: посещает его в утренние часы; жертвуя молодым здоровьем, коротает с ним ночи за домино, обедает с ним в ресторациях и т. д. Порою в пылу беседы Антонелли тайно любуется своим поднадзорным: в одном из отчетов он с чувством упомянет о его прекрасном лице.

Одновременно выясняется круг знакомств.

До и после полуночи

1 марта 1849 г. впервые называется имя. Сообщается, что “известное лицо заходило к Достоевскому”, и в скобках указывается род занятий: “сочинителю”.

5 марта следует развитие темы. “Известное лицо” повествует внимательному слушателю о своем споре с братьями Достоевскими: оба последних упрекаются “в манере писания”. (Позднее один из братьев попытается уверить следствие, что такого рода разговорами и ограничивалось их участие в деле.)

— и Липранди начинает беспокоиться: его агент приглашаем к Петрашевскому во все дни недели, помимо пятницы. Вернее, вхож он и по пятницам, но — исключительно в утренние часы, когда, терзаемый любопытством, вынужден молча наблюдать распоряжения, отдаваемые мальчишке-слуге относительно покупки на вечер свечей, лампового масла и возобновления запасов вина. Приказы эти воспринимаются томящимся Антонелли как серьезные военные приготовления.

Позже, уже в Сибири, пытаясь восстановить в памяти все обстоятельства дела, Петрашевский и Львов придут к заключению, что шпион был введен на вечера учителем русской словесности Феликсом Толлем, “человеком доверчивым”. Однако сам Антонелли придерживался иного взгляда.

Он явился к Петрашевскому незваным — в пятницу, 11 марта, в десять часов вечера. Парадный подъезд был заперт; не растерявшись, агент идет с черной лестницы. Он застает общество врасплох — человек десять мирно беседуют за столом. Будучи высокого мнения о сокрытых в нем дарованиях, отважный визитер не пожалеет красок, чтобы описать Липранди свой актерский триумф. Он изображает сцену, чем-то напоминающую известную картину В. М. Максимова “Приход колдуна на крестьянскую свадьбу”: смятение якобы пораженного его визитом хозяина; шепоты в кабинете; косые взгляды гостей. Любящей кистью живописует он свое натуральное простодушие и светскую развязность, которые в конце концов вознаграждаются тем, что первоначальная настороженность сменяется всеобщей приязнью.

Роль самого Липранди в этой операции тоже не столь мала. Он спешит поведать Перовскому, что, получив в пятницу, 11 марта, в десять часов вечера “сведения от Агента 2-го (очевидно, наружное наблюдение.— И. В.), что к Петрашевскому собралось уже около 10 человек, я тотчас сообщил это Агенту 1-му, а он немедленно отправился к Петрашевскому”. Нельзя не признать, что, несмотря на медленность тогдашних сношений, система действует безотказно.

Достоевский на вечере отсутствует. Он будет отсутствовать и на следующей “пятнице” — вплоть до 1 апреля. И лишь 15 апреля, когда будет прочитано вслух письмо Белинского к Гоголю, Антонелли обратит сугубое внимание на чтеца.

В том тексте приговора, который будет опубликован в печати, сделана одна малозаметная, но в высшей степени деликатная поправка. Из текста исчезает имя Белинского: речь идет лишь о письме “одного частного лица”. (Это было первое публичное неупоминание: запрет сохранится до 1855 года — вплоть до кончины Незабвенного.) Не будет упомянут и адресат письма. Во-первых, он еще здравствует; во-вторых, не несет ответственности за безумные речи своего покойного корреспондента. И, наконец, в-третьих — и это, пожалуй, самое главное,— у начальства нет ни малейшей охоты впутывать в историю самое знаменитое в России литературное имя.

Чтение письма Белинского к Гоголю — единственное “официальное” выступление Достоевского на “пятницах” в Коломне. И фактически — единственная против него серьезная улика. (О втором обвинении будет сказано ниже.)

Он был молчалив, но когда одушевлялся, говорил замечательно. Недаром его одноделец свидетельствует, что “страстная натура” Достоевского производила на слушателей “ошеломляющее действие”. Именно такое действие произвело чтение письма Белинского к Гоголю (что довольно живо изобразил Антонелли, упорно именующий оратора Петром: просвещенный Липранди собственноручно исправит ошибку). Достоевский мог уверять Комиссию, что оглашенный им документ занимал его исключительно как достойный внимания литературный памятник, который “никого не может привести в соблазн”; что при чтении письма сам чтец ни жестом, ни голосом не обнаружил своего одобрения. Все эти оправдания были излишни: текст говорил сам за себя3. И власть отреагировала так, как того и следовало ожидать: она отомстила мертвому автору, покарав живых.

“за недонесение о распространении... письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева”. В формулировке этой содержится ряд несообразностей.

Строго говоря, “недонесение о распространении” приложимо лишь к “Солдатской беседе” Григорьева. Что же касается “письма литератора Белинского”, то упрек в недонесении нелеп, ибо автор послания давно в могиле, а распространителем письма являлся не кто иной, как сам обвиняемый. Ему-то, очевидно, и предлагалось донести на самого себя!

Кроме того, смертная казнь “за недонесение” не вполне адекватная мера: даже с точки зрения военно-полевой юстиции. Не потому ли в окончательном виде формула виновности несколько изменена: тонкость, на которую до сих пор не обращали внимания.

Генерал-аудиториат постановил так: “за... участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского... и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии...”.

Это звучит уже гораздо солиднее.

Вопрос о заведении домашней литографии возник в кружке, который как бы откололся от общих сходбищ в Коломне и зажил самостоятельной жизнью. Это произошло в самом конце зимы 1849 года.

“... Мы выбирали преимущественно тех, которые не говорили речей у Петрашевского” — так определит критерий отбора один из посетителей новых — субботних — собраний у Дурова. Сам хозяин дома воспрепятствовал “официальному” приглашению Петрашевского: тот, по его мнению, “как бык уперся в философию и политику” и не понимает “изящных искусств”. Впрочем, это еще далеко не разрыв: отец-основатель посещает Дурова в “неприемные” дни, а дуровцы по-прежнему вхожи на его “пятницы”.

Из попавших в руки властей бумаг Александра Пальма особое внимание привлекла та, где были означены пятнадцать человек: участники вечеров, о которых следствие пока оставалось в полном неведении. “Запись взносов посетителей” — так называется документ. Согласно ему Достоевский замедлил с внесением помесячной платы, которая для каждого из участников составляла посильные три рубля. (Что неудивительно, если принять во внимание его отчаянные письма к Краевскому, как раз приходящиеся на февраль, март и апрель, с просьбами о денежной помощи.)

Достоевский в своих показаниях говорит, что сходились у Дурова потому, что “каждый из нас был стеснен у себя дома — брат семейством, я и Плещеев теснотою квартиры, а след<ственно> мы и не могли принимать гостей в свою очередь”. Дуров, заметим, не скучал в одиночестве: с ним вместе квартировали Щелков и Пальм.

“кучка молодежи более умеренной”. На первый взгляд это выглядит действительно так. Недаром Достоевский рисует на следствии столь же благостную картину: “Приглашались в это собрание другие, открыто, прямо, безо всякого соблазна; никто не был завлечен приманкой посторонней цели...”

Позднейший воспоминатель, граф П. П. Семенов-Тян-Шанский тоже упоминает о целях. Он говорит, что для Дурова революция (граф выражается именно так) “по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем”. Иначе говоря, одному из участников дела приписан некий личный мотив. Это в высшей степени любопытно. Выходит, что Дуров печется не об осуществлении политических идеалов, а тщится изменить собственную судьбу, свое положение в мире...

Знал ли Достоевский, чьи предки долгое время обретались на территории Великого княжества Литовского, что небогатый дворянский род Дуровых тоже происходит из Литвы? Дуровы выдвинулись при Иване Грозном, который о них говаривал: “И развлечь сумеют, и тайну сохранят”. Вряд ли Сергей Федорович Дуров был причастен той тайне, которая исподволь вызрела в недрах его кружка, но развлечь почтенную публику он старался. Среди его родственников (уже по нисходящей) окажутся те, кого любит народ: знаменитые дрессировщики — укротители зверей. Стоит ли удивляться, что будущий “Уголок Дурова” затмит совокупную славу всех российских интеллигентских кружков?

Дуров на пять лет старше Достоевского. Недавно, в 1847-м, он, подобно братьям Достоевским, тоже вышел в отставку — дабы жить исключительно литературным трудом. Печатается он нерегулярно и мало. Рассчитывает ли он на то, что “революция” улучшит качество его стихотворных творений и откроет путь к славе? “Для него это тем более было необходимо,— продолжает Семенов-Тян-Шанский,— что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка...”

Трудно сказать, на какие “безнравственные поступки” намекает осведомленный мемуарист. Но интересен ход его рассуждений. Если Дуров ждет от “революции” изменения своих частных обстоятельств, то чем, спрашивается, он лучше Липранди, который, если верить его недоброжелателям, инициировал политический процесс (“контрреволюцию”!) с тем, чтобы найти в нем спасение от якобы грозивших ему служебных невзгод.

Под музыку Россини

Достоевский и Дуров проведут бок о бок четыре года — на нарах омской каторжной тюрьмы. Они покинут ее в один день. Что-то тяжелое случится там между ними. Очевидец утверждает, что “они ненавидели друг друга всею силою души, никогда не сходились вместе и в течение всего времени нахождения в Омском остроге не обменялись между собою ни единым словом”. Возможно, свидетель преувеличивает. Но, во всяком случае, каторга не сделает их братьями. “... Они оба пришли к заключению,— пишет знавший их обоих Семенов-Тян-Шанский,— что в их убеждениях и идеалах нет ничего общего и что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению”.

Дело, очевидно, не только во вдруг открывшейся разности идеалов. Вряд ли черная кошка могла пробежать между двумя арестантами из-за несовпадений в трактовке тех или иных тонкостей гармоничной системы Фурье. Причина размолвки скорее всего в человеческом (может быть, даже “слишком человеческом”) — в том, что всегда выступает на авансцену в ситуациях крайних — когда человек, освобождаясь от внешних покровов, становится не только более смертен, но и — душевно — более наг.

Но пока, на свободе, Достоевский поспешает на дуровские вечера. И затем, оказавшись в крепости, всячески выгораживает подельника.

“Кто не будет виноват, если судить всякого за сокровеннейшие мысли его или даже за то, что сказано в кружке близком, тесном, приятельском, чуть ли не наедине?” Автор показаний напоминает следователям, что на этот счет существуют тонкие юридические дефиниции. Частные разговоры не должны становиться предметом полицейского внимания, ибо “семейный и публичный человек — лица разные”. Элементарнейшие правовые истины втолковываются Достоевским общедоступно, благожелательно, терпеливо. Допрашиваемый словно бы заранее “подстраховывает” себя и своих подельников от возводимых на них напраслин. “Представляю эти наблюдения и замечания мои по долгу справедливости, по естественному чувству, убежденный, что я не вправе скрыть их теперь, при этом ответе моем”,— плавно заключает Достоевский.

Другие подследственные более откровенны.

На требование Комиссии открыть, по какому случаю проявилось у него либеральное или социальное направление, Н. Григорьев прямодушно ответствует: “Я прежде не ведал об этом, а узнал со времени моего знакомства с Достоевским, Дуровым и его кружком...” Сын генерал-майора, поручик лейб-гвардии Конно-гренадерского полка, он склонен объяснить свое падение влиянием искусивших его лиц. “Видя во мне практика (он хочет сказать — военного? — И. В.), социалисты заманили меня... Потом меня закрутили. Плачевный конец вы знаете”.

Достоевский никогда не будет объясняться с Комиссией в подобном роде.

Между тем в арестованных бумагах Пальма следствие обнаруживает еще один обличительный документ:

3 марта

Ужин

Херес и медок4

Папиросы

Чай и сахар

Свечи и табак

Сухари

Сливки

Хлеб

Лимон

Салат

3.

3. 20.

 

1. 25.

1. 20.

 85.

 30.

 

 40.

 10.

 25.

 11. 05

1. 20

–85 

Вещественная сторона духовных по преимуществу трапез (в коих принимает участие не менее пятнадцати человек) обходится крайне недорого: в каких-нибудь десять рублей.

Декабристы, если верить литературной традиции, предпочитали шампанское. Они толковали о политическом перевороте в России “между Лафитом и Клико”. (“... Вся будущность страны,— скажет Чаадаев,— в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми между трубкой и стаканом вина”.) Дуровцы ограничиваются “хересом и медоком”. Как свидетельствуют улики, их гастрономические потребности очень скромны.

Более состоятельный Петрашевский угощал гостей холодным ужином. Приемы у Дурова делались в складчину.

“... Общество чисто литературно-музыкальное, и только литературно-музыкальное”,— усиленно втолковывает Комиссии Достоевский. “Переноска фортепьян — 1. 20” — значится в приведенной выше и приобщенной к делу записи субботних расходов, что косвенно как бы подтверждает справедливость его слов. (Не за эти ли фортепьяны присядет однажды заглянувший на огонек Глинка?)

Именно здесь, под звуки Россини, “бывший студент” Филиппов высказал мысль литографировать бесцензурно, а штабс-капитан и “репетитор химии” Львов предложил свои технические услуги.

Предложение Филиппова представлялось в высшей степени дерзким. И упоминание о нем (даже со всеми смягчающими оговорками) грозило виновным, и в первую голову самому Филиппову, серьезными неприятностями.

Интересно, что сам разговор возник не случайно. Об умножении текстов заговорили после прочтения все того же письма Белинского к Гоголю (оно читалось у Дурова дважды — еще до оглашения на “пятнице” 15 апреля).

Эпизод с литографией изложен в показаниях Достоевского и подтвержден другими участниками собраний. Факт этот вызывает недоумение. На всем протяжении следствия Достоевский придерживается железного правила: он никогда не говорит о том, о чем его не спрашивают. Он не называет ни одного имени, которое и без того не было бы известно следствию; он не касается ни одного сюжета, о котором господа члены Комиссии уже не были бы осведомлены.

“расколоться”. Откуда тогда Комиссия узнала про литографию?

Об этом поведал ей не кто иной, как сам Павел Филиппов.

Цена графоманства

Дело Филиппова утрачено. Но во всеподданнейшем докладе генерал-аудиториата, где обобщены все следственные и судебные материалы, говорится: “Сам Филиппов с первого допроса (курсив наш.— И. В.), сделав сознание во всем вышеизложенном...”, и т. д. Среди “вышеизложенного” наличествует и сюжет с литографией.

Далее. Свои показания Достоевский давал постепенно — в течение нескольких дней (большинство его ответов не датировано). В предварительном письменном объяснении, которое предшествовало формальному (по пунктам) допросу, он вообще ни слова не говорит о кружке Дурова, очевидно, полагая, что эта информация укрылась от любопытства Комиссии. Наконец, его спрашивают напрямую — и на это краткое вопрошение он отвечает весьма пространно. Сам характер его ответов свидетельствует о том, что все, о чем он счел нужным осведомить Комиссию (включая и эпизод с литографией), так или иначе фигурировало при устных расспросах. Отвечая письменно, он тщательнейшим образом учитывает содержание этих прелиминарных бесед.

В законе сказано: “Право содержать типографию или литографию не иначе может быть приобретено, как по представлении просителем достаточных свидетельств о его благонадежности. Свидетельства сии рассматривает Министерство внутренних дел и, в случае удовлетворительности оных, об открытии означенных заведений сносится с Министерством народного просвещения”.

Между тем сведущий в прикладной учености Львов, исчислив цену литографического камня, заключил, что все предприятие может обойтись около двадцати рублей серебром. Достоевский при этом справедливо заметил, что присутствующие “незаметно уклонились в опасный путь и что он на это вовсе не согласен”. Никто ему не противоречил.

Не одобрил идею и брат Михаил Михайлович. Он объявил, что не будет больше посещать Дурова, “если Филиппов не возьмет назад своего предложения”.

“Наш государь милостив,— скажет Григорьев на следствии.— Он очень понимает, что между Петрашевским и М. Достоевским большая разница”. Должен ли государь понимать то же самое относительно Федора Достоевского? Григорьев об этом умалчивает, но, очевидно, имеет в виду. Ибо “всему вина Петрашевский и Белинский”. Что же касается остальных, то они далеко не безнадежны. “Мы все заблуждающиеся, но честные люди”. Григорьев, как бы для облегчения следовательских трудов, даже набрасывает краткий списочек тех, у кого, по его мнению, есть перспектива: “Повторяю, если б не Петрашевский, эти молодые люди, в особенности такие практические головы, как Достоевские, Монбелли (так в документе. — И. В.), Дуров и Милюков, помечтав, обратились бы на путь полезный и принесли б много пользы отечеству”.

“практических голов”. “Помечтав”, он вполне еще может исправиться. Воззвав к милости государя, Григорьев уверяет монарха, что указанные лица показались ему, Григорьеву, “не злыми, не способными на очень дурное (курсив наш: на “просто дурное” способны, видимо, все.— И. В.), но любящими потолковать, поболтать, ругнуть подчас”. И для искоренения подобных досад сын генерал-майора рекомендует простейшее средство: “Я полагаю, что если бы дать им ход, способы комфорта, из некоторых из них вышли бы деловые и верные тебе, государь, люди”.

Увы: государь не внемлет этому доброжелательному совету. Ни “хода”, ни “способов комфорта” никому предоставлено не будет.

Что же касается лично его, Григорьева, он согласен на малое: “Да, мои почтенные судьи, не для того, чтобы сидеть в каземате, я готовил себя. Теперь молю только о свежем воздухе да клочке земли, где бы я мог жить и умереть спокойно, благословляя своего государя”. “Свежий воздух и клочок земли” — вовсе не поэтическая метафора. Это — подсказка. Наивный, он полагает, что дело может закончиться ссылкой.

Тяга к писанию не сойдет ему с рук.

7 апреля на обеде у Спешнева поручик Григорьев огласит творение своего пера под названием “Солдатская беседа”. Предназначенное как бы для “народного чтения”, сочинение это очень напоминает другой, еще не написанный и сокрытый в грядущем текст. А именно — знаменитую прокламацию “Барским крестьянам от их доброжелателей поклон”: за нее автора (впрочем, авторства своего не признававшего) на много лет упекут в Сибирь. Как и Чернышевский, Григорьев старается быть простым и доступным каждому мужику. Сходство заметно еще и в том, что оба сочинения, рассчитанные на читателей малограмотных, будут тщательно изучены говорящим по-французски начальством и дальше него не пойдут.

“Солдатской беседе” употреблены выражения сильные: “Царь строит себе дворцы, да золотит б... да немцев”. Великий князь Михаил Павлович поименован “рыжей собакой”. Сам государь изображен в качестве держиморды, который гоняется “за солдатиками” по кабакам и собственноручно тузит подвыпивших служивых.

Император Николай Павлович был в этом отношении весьма щекотлив. Григорьева в числе первых трех привяжут к столбам, после чего он (как и другой офицер — поручик Момбелли) получит свои пятнадцать лет.

Милюков через три десятилетия припомнит, что к григорьевской “статье”, где излагался известный в городе анекдот, Достоевский “отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы”.

Достоевский верен себе: в сочинении абсолютно нецензурном он находит литературные изъяны. Видимо, он не слишком лукавит, заявив следователям, что впечатление от статьи “было ничтожное” и что если кто-нибудь и сказал несколько одобрительных слов, то исключительно из учтивости. Да и трудно ожидать, чтобы автором “Бедных людей” было одобрено сочинение, которое начинается фразой: “Жестокий мороз трещал на улице”. (Что легко заменимо еще более емким “Мороз крепчал”.) Вряд ли его привлекала возможность начать великое дело переустройства России с обнародования подобной прозы.

Итак, версия самого Достоевского такова: предложение Филиппова было необдуманно и случайно. Оно не имело никаких дурных результатов. Сам же он, Достоевский, действуя “легкой насмешкой”, споспешествовал тому, чтобы это предложение было окончательно “откинуто”.

Ночной визит к Аполлону Майкову

... В 1922 году был впервые обнародован документ, который не вызвал тогда особой сенсации: надо полагать, потому, что само время было чревато гораздо более сильными потрясениями. Речь идет о письме поэта Аполлона Николаевича Майкова историку литературы Павлу Александровичу Висковатову. (Кстати, тому самому, на которого как на источник ссылается Страхов, поверяя Л. Толстому знаменитую (в будущем) сплетню о растлении Достоевским малолетней девочки.) Письмо было написано через четыре года после смерти Достоевского — в 1885 году. Майков не отправил это послание адресату, и оно почти четыре десятилетия дожидалось своего часа.

Повод к написанию письма оказался сугубо культурного свойства. “Жид Венгеров” (как изящно выражается Майков) в своей “Истории русской литературы” имел неосторожность упомянуть о молодости поэта. Этот неуч и сукин сын, жалуется Майков другому знатоку отечественной словесности, “говорят, написал, что я участвовал в деле Петрашевского и изменил потом его святым принципам”. Такое искажение исторической правды глубоко возмутило

64-летнего Майкова. Может быть, именно поэтому он решился нарушить (правда, в частном и, повторим, так и не отосланном письме) данный когда-то обет молчания.

“К делу Петрашевского действительно я был прикосновенен, но скажу с достоверностью, что этого дела никто до сих пор путно не знает; что видно из “дела”, из показаний. Все вздор, главное, что в нем было серьезного, до Комиссии не дошло”.

Русские тайны остаются мало что не разгаданными: даже о самом их наличии ни современники, ни потомки порой не имеют понятия. В 1885 году Майков приоткрывает завесу. Через тридцать шесть лет (в 1922-м) его письмо публикуют. Пройдет еще три десятилетия — и в бумагах поэта А. А. Голенищева-Кутузова обнаружат черновую тетрадь, содержащую сделанную в 1887 году карандашную запись. Это будет рассказ все того же Майкова, изложенный им ранее в письме к Висковатову, а через два года повторенный Голенищеву-Кутузову и тогда же записанный им.

В обоих документах речь идет об одном и том же: о намерении Достоевского в 1849 году учредить вместе с другими тайную типографию.

“Заводите типографии! Заводите типографии!” — этот обращенный к России глас раздастся из Лондона спустя почти полтора десятилетия после процесса петрашевцев. Правда, первый русский свободный станок заработает уже в 1853 году, но он будет действовать на чужбине.

Радищев печатал свою книгу открыто, хотя трудно понять, на что он рассчитывал. У декабристов был свой легальный альманах; они, кажется, не помышляли всерьез о тайной печати. Дело, в котором участвовал Достоевский,— первая в России попытка такого рода.

Призванный в Следственную комиссию Аполлон Николаевич Майков не напрасно старался вызвать у ее членов чувство здоровой мужской солидарности, когда позволил себе игривую шутку относительно тех неудобств, которые мог бы претерпеть в будущем фаланстере, где все на виду, неженатый молодой человек, принимающий даму. (Бесхитростный прием удался: “общий смех, и, очевидно, все симпатизируют мне”.) Сколь бы хотелось ему, чтобы вся беседа велась в таком же легкомысленном роде! Единственный (как он полагал) оставшийся на свободе хранитель тайны, он более всего опасался, что добродушно похохатывающие генералы, отсмеявшись, спросят его о разговоре, который состоялся у него с Достоевским той памятной ночью.

(Заметим в скобках, что решающие события в жизни Достоевского, начиная с его дебюта, совершаются в ночное время. Он так и останется навсегда “совой”, приурочив литературную работу к этим своим часам.)

Майков говорит, что Достоевский явился к нему “в возбужденном состоянии”. И, как можно понять, не по одной только личной надобности. У него к хозяину имелось “важное поручение”. Время было позднее, и гость остался у Майкова ночевать.

По-доброму интригуя читателя, один исторический беллетрист (в одной из прежних книг почтительно названный нами Ч. Б., то есть Чувствительный биограф) так живописует сцену несостоявшегося майковского падения: “Только когда улеглись — Майков в своей кровати, Достоевский на диване напротив,— началось главное”.

Достоевский афильирует (или, выражаясь доступнее, вербует) Майкова: для успешной деятельности типографии потребны профессионалы. Причем не только “техники”, но и литераторы. (Нет сомнений, что Майков выбран именно в этом качестве.) Называются имена семерых потенциальных типографов. Майкову предлагается быть восьмым.

Майков так передает слова Достоевского: “Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно”.

“Для печатания разных книг и даже журналов” — цель поставлена именно так. То есть мог иметься в виду и бесцензурный периодический орган (первый в России подпольный журнал!). Весной 1847-го дебютировавший в “Санкт-Петербургских ведомостях” в качестве фельетониста Достоевский, как видим, готов продолжить журналистскую карьеру “записками из подполья” — разумеется, совсем иного толка, чем классические “Записки”.

Любопытна также аргументация. Почему Петрашевский — человек несерьезный? По логике Достоевского, он своего рода Репетилов. Необходимы не разговоры, а дело. Инициатива теперь переходит в руки “серьезных людей”.

В одну историческую ретроспективу как бы вписаны два взаимоисключающих плана. То самое лицо, которое мудро и с “легкой насмешкой” отвергло филипповский прожект, теперь ввязывается в предприятие, несравненно более опасное. И изо всех сил старается втянуть в него других лиц.

Закон так отзывается о подобных намерениях: “Всяк, кто не приобрев законным образом права на содержание типографии, уличен будет в печатании рукописи или книги, хотя бы оная, впрочем, ничего вредного в себе не содержала и даже напечатана была с одобрения цензуры, подвергается трехмесячному заключению, отобранию всего типографского заведения, всех напечатанных экземпляров и пени пяти тысяч рублей”.

Менее всего Достоевский и его друзья собирались печатать что-либо “с одобрения цензуры”. Дабы в крайнем случае отделаться трехмесячным заключением и громадным, но все же менее ощутимым, нежели смертный приговор, денежным штрафом.

На едва ли не риторический вопрос Достоевского, желает ли он, Майков, вступить во вновь образованное тайное общество (спрашивающий, по-видимому, очень надеется на положительное решение), Аполлон Николаевич, естественно, отвечает вопросом: с какой, собственно, целью? И получает исчерпывающий ответ: “Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок, его заказывали по частям в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово”.

“Какие мы политические деятели? Мы поэты, художники, не практики, и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?” Любопытно, что материальная бедность является в глазах Майкова серьезным препятствием для участия в революционных затеях. Он упускает из вида, что для такого случая могут найтись богатые спонсоры. Автор “Двойника” меж тем стоит на своем.

Ночной гость, по свидетельству хозяина дома, сидит перед ним “в ночной рубашке с незастегнутым воротом” (в записи Голенищева-Кутузова ее цвет — очевидно, в соответствии с замышленным делом — обретает гарибальдийский оттенок) и горячо убеждает Майкова примкнуть к полезному для отечества начинанию.

В 1849 году все это выглядит чистейшим безумием.

“Поутру Достоевский спрашивал:

— Ну, что же?

— Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал. Сам не вступлю и, повторяю,— если есть еще возможность,— бросьте их и уходите.

— Ну, это уж мое дело. А вы знайте. Обо всем вчера <сказанном> знают только семь человек. Вы восьмой — девятого не должно быть!

— Что до этого касается, то вот вам моя рука! Буду молчать”.

К Майкову явятся не скоро: 3 августа — через три с половиной месяца после того, как возьмут остальных. Дело, разумеется, будет происходить на рассвете.

“Что бы я сказал?” (К протоколу ночного допроса)

“... Предлагаю Вашему Высокоблагородию отправиться завтра 3-го Августа, в шесть часов утра, к библиотекарю Румянцевского музеума Аполлону Майкову, квартирующему в Большой Садовой в доме Аничкова, опечатать все его бумаги и оныя, вместе с ним доставить в III Отделение собственной Его императорского Величества канцелярии”. (ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 78, л. 2.)

Майков говорит, что перед отъездом из дома он вместе со своим гостем напился чаю.

В III Отделении (как о том единодушно свидетельствуют все там побывавшие) обращались любезно и подавали обед, после которого Майков “преспокойно заснул”. В десять часов его разбудили и повезли в крепость. Однако он не был немедленно заточен в каземат. Его доставили в комендантский дом: там (так когда-то, в 1826-м) заседала Комиссия. В ХIХ веке тоже порой любили допрашивать по ночам.

В ожидании, когда его позовут, Майков рассматривал висящие на стенах виды Венеции. (Их, несомненно, обозревал и приводимый сюда Достоевский, в юности тщившийся сочинить роман “из венецианской жизни”: то-то порадовался встрече.) Он также пытался растолковать привезшему его в крепость жандармскому офицеру (“из простых”5), что в этом чудном городе нет ни улиц, ни лошадей, а только каналы, по причине чего кухарки отправляются за провизией исключительно в лодках; аналогичным образом передвигаются и купцы. Жандарм упорно молчал и смотрел недоверчиво: он принимал арестованного за опаснейшего враля.

“Сразу Дубельт меня поставил так, что я почувствовал себя развязно, а первая его улыбка развязала мой юмор...”). Что и позволило Майкову отпустить уже известное нам замечание насчет неудобств системы Фурье. Но вплоть до последней минуты он ждал. “Слава Богу, что не спрашивали о типографии: что бы я сказал?” — напишет он Висковатову, все еще сохраняя в душе тот давний полуночный страх.

Сюжет с типографией действительно не был затронут. Это можно подтвердить документально. Следственное дело “О титулярном советнике Майкове”, хранящееся в Российском государственном военно-историческом архиве (РГВИА), бесстрастно свидетельствует о том, что поэту вполне удалась его роль.

Он кратко, но дельно отвечает на обычные в таких случаях вопросы: о родителях, где воспитывался, в какой должности состоит и т. д. При этом не забывает присовокупить, что в начале 40-х годов “имел счастье обратить внимание Государя Императора на мои сочинения (книжка стихотворений) и на произведенную мною картину, вследствие чего получил Высочайшее пособие и позволение ехать в Италию...” (Так что в отличие от Достоевского красоты Венеции описывались по впечатлениям личным.) Ни движимого, ни недвижимого состояния не имеет; живет жалованьем в размере 1500 рублей ассигнациями (разумеется, в год), а также “литературными трудами”. (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, № 55, ч. 92, л. 3 об.)

На вопрос, с кем он имел “близкое и короткое знакомство”, Майков отвечает, что близких друзей у него нет, за исключением разве двух старых товарищей. Посещает же он главным образом знакомых семейства — тех, кто в свою очередь ходят к ним. Далее следует осторожная фраза, которая как бы предваряет могущие возникнуть подозрения: “Занимаясь литературой, весьма естественно, знаком с большей частью литераторов; впрочем,— спешит добавить вопрошаемый,— коротких сношений с ними не имею”. Комиссии дается понять (в случае, если она знает), что никто из знакомых литераторов не стал бы делиться с поэтом своими сокровенными тайнами.

Отвечая на вопрос о сношениях своих “внутри Государства и за границею”, он вновь позволяет себе иронический тон (не преступая, впрочем, границ приличия): “Не только за границею, но и внутри России я писем не пишу, и оттуда не получаю; если получу письмо, то с какой-нибудь комиссией от моей бабушки”.

“общество литераторов”, в котором главную роль разыгрывают сам Майков и братья Достоевские и что якобы они распускали слух, будто Петрашевского вскоре хотят схватить. Майков раздумчиво предполагает, что Петрашевский таким странным способом мог отозваться на то, что он, Майков, позволил себе смеяться над ним. “Общества же литераторов я не знаю, то есть положительно организованного общества. Что же касается до цели (было спрошено, не совпадает ли она с целями Петрашевского.— И. В.), то цель моя, как литератора, состоит в достижении доступного моим силам достоинства моих сочинений”,— со сдержанным благородством завершает поэт.

“Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?” — грозно сдвигает брови Комиссия. “Никогда не принадлежал и уверен, что принадлежать не буду”,— твердо ответствует Майков. Его спрашивают, не ведает ли он о каком-нибудь злоумышлении, и просят показать о сем “с полною откровенностию”. И вновь библиотекарь Румянцевского музеума не дает слабины: “О злоумышлении мне неизвестно никаком, и если бы я знал, то объявил бы”.

“Надо сказать,— заметит он позднее,— в моих ответах не было никакой лжи...”

В его ответах не было никакой лжи; не было в них, однако, и чаемой следствием истины. “Меня все еще как будто связывает слово, данное в “эту ночь” Достоевскому,— напишет он в 1885 году.— ... Впрочем, когда-нибудь это опишу все порядочнее и подробнее; особенно это приходит мне в голову, когда жиды и кретины станут писать свои истории о нас”.

“Дитя добра и света”, он не может скрыть дурных исторических предчувствий...

“обществом литераторов”), имя Достоевского больше не возникает в протоколе допроса. Однако об авторе “Белых ночей” Майков, по-видимому, был спрошен устно. Причем в достаточно нейтральном контексте.

“О Дост<оевско>м,— пишет Майков Висковатову,— говорил с чувством и сожалением, что разошелся с ним, что расходился он вообще из большого самолюбия и неуживчивости”.

В записи Голенищева-Кутузова это изложено более подробно: “Я сказал, что знаю Достоевского и очень его люблю, что он человек и товарищ хороший, но страшно самолюбив и неуживчив, что он перессорился со всеми <после> успеха своих “Бедных людей” и — что единственно со мною не было положительной ссоры, но что в последние годы (я нарочно распространил несколько время, ибо, действительно, после этого разговора мы почти не видались) Достоевский ко мне охладел и мы почти не видались”.

Этим психологическим этюдом Майков и ограничился.

Когда ему сказали “можете идти — вы свободны”, Майкову стало “ужасно весело” — именно потому, “что не спросили ничего о “той ночи”. Он вспоминает, как вышел из светлой комнаты в совершенно темный коридор, пошел наудачу и натолкнулся рукой во тьме на что-то железное: то была звезда генерала Набокова (председателя Следственной комиссии и коменданта Петропавловской крепости). Добрый старик указал ему путь. Он вышел на пустой крепостной двор: луна ярко озаряла стены собора. Где-то, совсем рядом, обретался Достоевский: он мог теперь спать спокойно.

“Целый заговор пропал...”

Вспоминая, каким предстал “той ночью” сидящий перед ним в красной рубашке с расстегнутым воротом автор “Бедных людей”, Майков находит сравнение. “Как умирающий Сократ перед друзьями”,— говорит он. Он не улавливает той разницы, что в данном случае самоубийство носит вполне добровольный характер.

“Жар гибели свирепый”,— сказал Пушкин.

Эта тяга к “перемене судьбы”, к жертве и искуплению в еще большей степени присуща другому участнику — тому, кого с полным основанием можно назвать душой всего предприятия. Мы имеем в виду Николая Александровича Спешнева.

Мало, что “аристократ и красавец” с безукоризненными манерами и романтическим прошлым, он обладал сверх того независимым умом и твердо направленной волей. Его скрытую силу чувствовали окружающие.

Женщины были от него без ума, хотя, как прозорливо замечает тот же Чувствительный биограф (Ч. Б.), “дело не только в женщинах”. Ниже мы еще убедимся, насколько он прав!

Спешнев нигде не служил и располагал досугом. Он успевает повсюду: появляется у Петрашевского, посещает Плещеева, участвует в дуровском кружке, обедает у Европеуса (эта идейная трапеза — в честь дня рождения Фурье,— когда восторженный Ахшарумов призвал “разрушить столицы”, дорого обойдется обедавшим). При этом ему удается держаться в тени: недаром в самом начале следствия его относят к фигурам второстепенным.

Скрытный, невозмутимый Спешнев (год рождения — все тот же: 1821) — полная противоположность Петрашевскому, “актеру и болтуну” (как запальчиво поименует его Достоевский в ночном разговоре с Майковым; напомним, что в официальных показаниях он, несмотря на очевидную для себя выгоду, удержится от подобных определений). Петрашевский — “человек несерьезный”: поэтому его не посвящают в дело. (Может быть, еще и потому, что Спешнев не желает двоевластия.) В глубоком секрете от остальных семерка вступает в сговор: это тайное общество так и не будет открыто.

“Целый заговор пропал”,— скажет впоследствии Достоевский. Он, впрочем, не пояснит, что имелось в виду.

“с легкой насмешкой” отвергнувший предложение Филиппова относительно литографии, вдруг безоглядно ввязывается в другое предприятие, несравненно более опасное? Почему он так радикально меняет точку зрения и, более того,— пытается убедить других в своей правоте?

Это — непостижимо.

Филиппов делает свое предложение “в конце марта или в начале апреля”. И в связи с этим “апреля 17 или 18 числа” (показания Дурова) вечера прекращаются. До ареста остается лишь пять дней: для перемены убеждений срок слишком ничтожный. События должны совершаться с головокружительной быстротой: формируется конспиративная семерка, делаются чертежи (“рисунки”), заказывается оборудование, и, наконец, уже готовый станок водворяется на квартире Мордвинова. Если даже накинуть для верности две-три недели, все это представляется в высшей степени сомнительным.

Но посмотрим внимательнее. Майков говорит, что Достоевский явился к нему в январе 1848 года. Он, конечно, ошибается: речь может идти лишь о 1849-м. Но перепутан ли при этом и месяц? Майков помнит, что дело происходило зимой. Достоевского арестовали в апреле. Когда же состоялся ночной разговор?

Если бы арест Достоевского случился вскоре после его визита к Майкову, последний наверняка соотнес бы оба события. Но поэт ничего не говорит на этот счет. Правда, Майков утверждает, что по дошедшим до него сведениям типографский станок был собран “за день, за два до ареста”. Допустим, что это действительно так. Но ведь Достоевский, сообщая Майкову о том, что станок “заказывали по частям” и нынче “все готово”, мог иметь в виду лишь исполнение этого заказа, а не окончательную — разумеется, силами самих заговорщиков — сборку. Такие дела быстро не делаются. Между январем и апрелем времени было достаточно. Позволительно поэтому предположить, что Майков, говоря о январском визите Достоевского, правильно называет месяц.

Это очень важное обстоятельство. Ибо тогда предложение Филиппова о домашней литографии выглядит не столько смелым, сколько опрометчивым. Оно грозило провалить всю конспирацию.

Из примерно шестнадцати посетителей “дуровских суббот” о типографии, если верить Майкову, знают шестеро: Достоевский, Спешнев, Филиппов, Момбелли, Григорьев, Мордвинов. Седьмое имя — Владимир Милютин. Он, правда, давно отстал от Петрашевского (не посещает “пятниц” с 1847 года) и не замечен на вечерах у дуровцев, однако близок с некоторыми из них и, как мы убедимся ниже, находится в курсе событий. Среди остальных дуровцев преобладают лица, отнюдь не склонные к подобного рода авантюрам. Например, всецело преданный музыке Кашевский или осмотрительный Милюков. Или — тот же Михаил Достоевский, которого младший брат ни в коем случае не стал бы приобщать ни к каким рискованным предприятиям, хотя бы по тому соображению, что Михаил Михайлович обременен семейством. Призывать их к приобретению литографского камня по меньшей мере неумно.

Заметим, что хозяева вечеров (то есть Дуров, Щелков и Пальм) не принадлежат к “семерке” и отстранены от всякого участия в конспиративной затее.

Почему же тогда так неосторожен Филиппов?

“типографов” местом встреч и легальным прикрытием. Он устраивал их именно в этом качестве. Предложение завести литографию ставило всех участников кружка в положение двусмысленное. Те, кто не знал о типографии, вовлекались в неожиданное и весьма опасное дело. (Не было ли само предложение Филиппова своего рода зондажем непосвященных, попыткой через “промежуточный вариант” — литографию — приобщить их к более положительной цели?) Те же, кто был посвящен (то есть участники “семерки”), подвергались теперь риску быть вовлеченными в еще одно предприятие, которое ввиду слабой конспирации (а точнее — полного отсутствия таковой) обладало всеми шансами провалиться в самом неотдаленном будущем. У “спешневцев” имелись причины быть недовольными неловкостью одного из своих товарищей. Затея Филиппова была дружно похерена.

Повторяем: схема эта справедлива, если допустить, что замысел типографии созрел до щекотливых мартовских разговоров у Дурова. Но когда именно?

Из показаний Спешнева, Петрашевского, Львова, Черносвитова и Момбелли известно, что в декабре 1848 года между ними ведутся интенсивные переговоры о создании “настоящего” тайного общества.

Беседы эти ни к чему не повели. Момбелли утверждает, что Спешнев написал учредителям будущего общества письмо, в котором “иронически отзывался о нашей затее...” и в заключение отказывался от нее, говоря (обратим внимание на мотивировку!), что он “связан другими условиями, более положительными” (эти слова подчеркнуты не только нами, но и следовательским карандашом князя Гагарина). Петрашевский, продолжает Момбелли, посмеялся над сим туманным намеком, “приписывая это ребяческому хвастовству, желанию показаться действующим”. Несмотря на явленную в карандашных пометках тревогу, члены Комиссии в конце концов, очевидно, согласились с такой трактовкой, которую Спешнев, конечно, не стал бы теперь оспаривать.

Не стал бы оспаривать это и Достоевский.

“А вот и я!” (К явлению беса)

В своих воспоминаниях доктор Яновский с горестью повествует о перемене, которая внезапно случилась с его пациентом. Тот вдруг “сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым”, стал придираться к пустякам, чаще жаловался на дурноты и т. д. и т. п. Перемена эта, по свидетельству наблюдательного доктора, “совершилась... не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель”.

Когда же все это происходит? Яновский указывает точное время: конец 1848 года.

Воспоминатель ни секунды не сомневается относительно истинной причины подобных метаморфоз. Это — неожиданное сближение Достоевского со Спешневым, с которым он ранее близко сходиться избегал (“этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому”).

“Сближение” — не совсем точное слово: насколько можно судить, здесь имеет место скорее деловой интерес.

“Нет, нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить...” — так отвечает Достоевский на профессиональные утешения своего домашнего врачевателя, от которого, впрочем, не скрывается глубинная подоплека всех этих мук. Оказывается: взятые в долг у Спешнева 500 рублей серебром и мысль о невозможности их отдачи лишают совестливого должника сна и покоя. При всей положительности мотива он выглядит не вполне убедительным.

Достоевскому — и раньше, и позже — случалось залезать в долги. Бывали суммы и покрупнее. Но всегда, когда он прибегал к этому крайнему, хотя и неизбежному средству, он был абсолютно убежден в том, что рано или поздно сумеет вернуть долг. Он адресует просьбы о помощи брату Михаилу Михайловичу, Краевскому, Майкову, Герцену, Врангелю, Каткову и т. д.— кажется, у него не остается знакомых, которые со временем не обращались бы в его кредиторов. Порою отдача затягивалась на десятилетия, но — никогда не отменялась.

В Российской государственной библиотеке, в описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, мы обнаружили документальное подтверждение сделанного Достоевским займа. Под номером 71 (от 20 мая 1849 г.) в описи значится: “Письмо Достоевского — прибегает с просьбою о денежном пособии; упоминает о литературных занятиях у Краевского” (ОР РГБ, ф. 203, п. 221, ед. хр. 2, л. 59). Следовательно, существовало письмо: вряд ли его адресат отказал просителю в просьбе.

Письмо Достоевского до сих пор не разыскано.

Любопытно, что просьба “о денежном пособии” носила письменный (то есть формальный) характер. С другой стороны, упоминание Краевского наводит на мысль, что в письме оговаривались условия отдачи долга, ибо единственным источником денежных поступлений было для автора “Неточки Незвановой” сотрудничество в “Отечественных записках”.

“... Он не возьмет деньгами назад...” — говорит Достоевский о Спешневе. Но если не деньгами, то — чем же?

“... Теперь я с ним и его”. Подобная формула не употреблялась даже в случае, когда брались огромные авансы под еще ненаписанные романы. Не прилагалась она, скажем, и к Тургеневу, долг которому в период их позднейшей вражды был для Достоевского особенно мучителен. За что же Спешневу выпала такая честь?

Уместно предположить (хотя, как считают иные, ничего не предполагать гораздо уместнее), что в декабре 1848 года Достоевского со Спешневым связывает какое-то дело. А возможно — и слово. Очевидно, при этом действительно получена взаймы известная сумма: тогда положение того, кто ее взял, становится весьма деликатным.

Если замысел тайной типографии возник в декабре 1848 года, тогда становится понятным угнетенное состояние духа одного из тех, кто одобрил идею и, следовательно, связал с нею свою судьбу. Дело, разумеется, не в деньгах (вернее, не только в них). “... У меня... есть свой Мефистофель”,— говорит Достоевский. Но Мефистофель требует душу. Невозможность вернуть 500 рублей равносильна в этом смысле невозможности возвратить данное слово. Фауст уже повязан.

Самое любопытное, что отдача денег (если здесь действительно имел место заем) еще не освобождала от долга. Хотя — восстанавливала равенство отношений. До тех же пор должник оставался еще и заложником.

на допросе в Петропавловской крепости он впервые произнес слово “типография”.

Стуки в Алексеевском равелине

Добровольно поведав об этом, доселе совершенно не известном для следователей намерении, Филиппов признал себя единственным инициатором всей затеи. В свою очередь, Спешнев, подтвердив справедливость самого факта, категорически заявил, что “сей умысел” принадлежит исключительно ему, Спешневу, и он один должен нести за это ответственность.

Какими соображениями руководствовались Филиппов и Спешнев? Была ли у них надежда спасти остальных? Может быть, они полагали, что кое-кто из посвященных не сумеет сохранить тайну, и поэтому торопились взять вину на себя? Нельзя исключить и предварительную — на случай провала — договоренность.

Заметим: и Филиппов, и Спешнев настоятельно подчеркивают, что попытка организовать типографию — их личное дело; кроме них двоих, к нему более никто не причастен. Таким образом, ослабляется подозрение в сговоре или заговоре. Что, с одной стороны, несколько облегчает вину, а с другой — выводит из-под удара конспиративную “семерку”, относительно которой следствие остается в полном неведении. Утверждая, что “целый заговор пропал”, Достоевский, как мы уже говорили, скорее всего имел в виду именно это обстоятельство. Но догадывается ли он о том, что Комиссия знает о типографии?

“Павел Филиппов сделал такое предложение. Но в вопросе сказано о домашней типографии. О печатании никогда и ничего я не слыхал у Дурова; да и нигде. Об этом и помину не было. Филиппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно”.

Достоевский недаром подчеркивает ключевые слова. Он настаивает на различении понятий. Литография — да, пожалуйста: об этом и так уже известно следствию. (Кроме того, в литографической затее ощутим оттенок кустарщины и выглядит она поэтому куда безобиднее.) Но ни о каком “печатании” речи у Дурова не было. “Да и нигде”,— поспешно добавляет Достоевский: в этой стремительной оговорке ощутима тревога.

Тем не менее он отвечает так, как если бы был вполне убежден, что следователям пока ничего не известно о “заговоре семи”. Откуда такая уверенность?

Следует признать, что при всем своем почти четвертьвековом опыте III Отделение допустило существенную профессиональную оплошность. (Как мы убедимся, далеко не единственную: их, впрочем, можно извинить, если вспомнить, что у русской тайной полиции еще нет практики “массовых” политических дознаний.) Большинство злоумышленников, взятых в ночь на 23 апреля, были первоначально собраны в одном помещении. У них оказалось некоторое время для того, чтобы обменяться впечатлениями. И — хотя бы вчерне — наметить образ действия на допросах. Но это — не единственная возможность.

В литературе, посвященной делу петрашевцев, не отмечена одна, казалось бы, маловажная деталь. Во время следствия Достоевский сидел в Секретном доме Алексеевского равелина — в камерах № 7 и № 9. “Сношения с товарищем — соседом по заключению (Филипповым),— говорит О. М. Миллер,— происходили при помощи постукивания”. “Рассказывал... про Петропавловскую крепость,— стенографически записывает в своем дневнике Анна Григорьевна,— про то, как он переговаривался с другим<и> заключенным<и> через стенку”.

— Павле Филиппове. Поэтому следует читать именно так, как в оригинале: “с другим заключенным”.

И если предположить, что один из них “взял на себя” подпольную типографию, то второй — по взаимной договоренности — мог делать вид, что ему об этой истории ничего не ведомо.

О “семерке” не упомянул на допросах ни один из посвященных. А ведь такой риск существовал: Григорьев, например, “сломался” и давал очень откровенные показания. Значит, либо действительно состоялся предварительный сговор, либо не все из обозначенных Достоевским в разговоре с Майковым лиц принадлежали к сообществу, а были названы, так сказать, в качестве кандидатов. Во всяком случае, пока с уверенностью можно указать только троих: Спешнева, Филиппова и Достоевского. “Семерка” на поверку могла оказаться “тройкой”.

Филиппов и Спешнев наперебой берут вину на себя. Странно, но это действует. Исполненная зрелой государственной осторожности, не верящая словам Комиссия настолько поражена борьбой двух благородств, что не настаивает на дальнейших разысканиях.

Не исключено, конечно, что у нее имелись какие-то свои соображения.

Свидетельство А. Н. Майкова о том, что типографский станок был собран на квартире Н. А. Мордвинова, не замечен среди разных физических приборов при обыске, а затем тайно изъят домашними, находчиво снявшими с петель опечатанные двери мордвиновского кабинета,— эта детективная история вызывает сомнения.

“... Неужели Мордвинов,— задается вопросом Б. Ф. Егоров,— свыше четырех месяцев после арестов друзей спокойно держал станок в комнате, не подумав об его укрытии или уничтожении?! Не спутал ли Майков квартиры Мордвинова и Спешнева?” Действительно: каким образом станок мог оказаться у Мордвинова?

В докладе генерал-аудиториата сказано: Филиппов “заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были к Спешневу и оставлены... в квартире его”, а Спешнев, в свою очередь, “взял к себе на сохранение заказанные вещи”. Но где же они, эти вожделенные вещественные улики? Может быть, домашние Спешнева заявили, что, устрашившись, они выбросили подозрительные предметы в Неву?

Домашние Спешнева? Но почему же не Мордвинова, как утверждает Аполлон Николаевич Майков?

— фигура в деле петрашевцев малозаметная (вернее, как мы еще убедимся, его пытаются сделать таковой). Он — неизменный посетитель дуровских вечеров; он, очевидно, довольно короток со Спешневым; ему одному дает Григорьев в руки свою “Солдатскую беседу” — вещь оскорбительную лично для государя. Его имя упоминается во многих показаниях. Однако — и это обстоятельство действительно упустили из вида почти все комментаторы майковского рассказа — его даже не арестовывают. Мордвинов остается на свободе, и лишь несколько месяцев спустя после взятия остальных его тоже берут. Но — только на один день: с тем, чтобы немедленно выпустить после допроса.

Следовательно, не было никаких опечатанных дверей. Во всяком случае, в квартире Мордвинова. Станок мог быть вынесен из другой квартиры.

И все-таки не стоит сбрасывать со счетов того, на кого указывал А. Майков. В качестве хранителя станка из всех участников “семерки” он — лицо идеальное.

Юный Н. А. Мордвинов — сын сенатора Александра Николаевича Мордвинова. Но дело не только в этом. В настоящем случае гораздо важнее другое. С 1831-го по 1836 год Мордвинов-старший являлся не кем иным, как управляющим делами III Отделения. То есть исправлял ту самую должность, которую ныне, в 1849-м, благополучно занимал Леонтий Васильевич Дубельт. Надо полагать, сработали старые связи. Разумеется, Мордвинов-отец сделал все, чтобы спасти сына.

Но, согласившись с таким допущением, мы тут же наталкиваемся на сильный контраргумент. Зачем, казалось бы, Дубельту, сменившему Мордвинова у руля III Отделения, спасать детей своего предшественника?

“Сто русских литераторов” с тремя произведениями декабриста

А. А. Бестужева, подписанными его полным именем, и с портретом автора, недавно убитого на Кавказе. (Цензор А. В. Никитенко полагал, что промах этот был допущен А. Н. Мордвиновым умышленно.) Это вызвало такой гнев царя, что только благодаря заступничеству Бенкендорфа А. Н. Мордвинов не был уволен с государственной службы, а получил место вятского губернатора.)

Следует перенестись на шесть лет вперед.

Тамбове, куда прибыл, заметим, по собственной воле и где благополучно продолжал свою чиновничью карьеру. Этот едва ли не первый при Александре II политический арест — в самом начале царствования, при явных признаках “оттепели” произвел тогда сильный эффект. Н. А. Мордвинову грозили серьезные неприятности: он был уличен в распространении нелегальных сочинений и хранении возмутительных бумаг. (Среди последних оказались документы шестилетней давности, принадлежавшие старым его друзьям — Филиппову, Григорьеву и Плещееву. В том числе — тексты, предназначенные когда-то к тайному печатанию и распространению. Это, во-первых, доказывает, что в 1849 году бумаги избегли ареста, а во-вторых, что у Мордвинова скапливались тогда материалы для подпольной печати.)

Итак, тучи над Николаем Мордвиновым сгущались. Но, как и в 1849 году, совершается чудо. Меч, уже занесенный над его головой, благополучно вкладывается в ножны.

— начальник III Отделения) представил молодому государю доклад относительно участи Н. А. Мордвинова. В докладе предлагалось “вменить ему в наказание арест, под которым он ныне находится, и, сделав ему строжайшее внушение, подвергнуть его надзору”. Государь одобрил этот отеческий проект.

“... Напрашивается предположение о том,— резонно замечает биограф нашего удивительного счастливца,— что граф А. Ф. Орлов проявил в деле

— сенатор А. Н. Мордвинов — оказал свое влияние на ход следствия”6.

Действительно, история повторилась — вплоть до деталей. Молодой Мордвинов вновь отделывается легким испугом. (Легкость эта особенно очевидна, если вспомнить, что наказуемый и так уже состоит под надзором7.)

Остается пожалеть, что Достоевский был сирота.

“генерал-студент”, как звали Н. А. Мордвинова современники, будет ходить по самому краю пропасти — словно искупая наследственную вину. Но всегда находилась рука (в том числе — министра двора и уделов, всесильного графа В. Ф. Адлерберга), которая отводила от фантастического удачника, казалось бы, неминуемую беду.

больших закулисных сил. Шеф жандармов и личный друг государя согласился не форсировать дело. Его ведомство отнюдь не заинтересовано в отыскании слишком серьезных улик, не все гипотезы подлежат отработке. Дубельт и его коллеги почтут себя вполне удовлетворенными признаниями Спешнева и Филиппова. Уверения последних в исключительной личной ответственности за типографию следователи примут без малейших сомнений. Достоевскому и другим не будут досаждать навязчивыми вопросами. Упоминания о типографии в материалах следствия окажутся скупы и неопределенны.

Вспомним: “... Целый заговор пропал”. Он действительно пропал: сюжет благополучно замяли.

Теперь попробуем еще раз восстановить всю картину. Спешневская “семерка” (или часть ее) возникает в самом конце 1848 года. Очевидно, тогда же появляется мысль о нелегальном печатании и, возможно, делаются какие-то предварительные расчеты. В конце марта 1849-го на одном из вечеров у Дурова Филиппов возбуждает вопрос о домашней литографии: идея не вызывает энтузиазма. Достоевский также выступает против — скорее всего по соображениям конспиративным. (Правда, нельзя исключить, что к этому времени он уже охладевает к прежней идее и искренне пытается отговорить остальных.)

Может быть, неудача с литографией дает последний толчок: в жизнь начинает срочно воплощаться первоначальный проект.

Примечания:

3 Список письма прислал из Москвы А. Н. Плещеев, который, натурально, объявит Комиссии, что нашел его в сундуке покойного дядюшки. Очевидно, этот документ, написанный еще летом 1847 года и ходивший в кругу друзей Белинского, не был знаком Достоевскому.

4 Это, очевидно, не уменьшительно-ласкательное от слова “мед”, а название одного из сортов французских вин — Медок.— И. В.

5

6

7 Приведем в связи с этим любопытную запись из дневника Н. А. Добролюбова: “... гр. Орлов является к государю с огромным докладом о Мордвинове как государственном преступнике и т. п. Александр узнал, в чем вина Мордвинова, и сказал только: “Мне прискорбно, что говорят дурно о моем незабвенном родителе, и я бы этого не желал; но что говорят обо мне — так это мне решительно все равно. Мордвинов довольно уже наказан заключением: выпустить его...” И Мордвинов действительно выпущен... Не знаю, что и думать о таком образе действий. Это всех поражает в высшей степени”.

Раздел сайта: