Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 4. Злоумышленник в жизни частной

Глава 4. ЗЛОУМЫШЛЕННИК В ЖИЗНИ ЧАСТНОЙ

Роман с соседкой: вымысел или быль?

Легко догадаться: и те, кто собирались у Дурова, и те, кто предпочитали общество Петрашевского, не ограничивались скупыми радостями мужских (пусть даже с идейной подкладкой) дружб. У них, очевидно, были и другие привязанности.

“... Я никогда не слыхал от него,— говорит Яновский об авторе “Белых ночей”,— чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил какую-нибудь женщину страстно...” Впрочем, домашнего доктора вовсе не обязательно посвящать в проблемы не вполне медицинского свойства...

Но вот свидетельство той, кого трудно заподозрить в некомпетентности: “Я расспрашивала Федора Михайловича о его увлечениях, и мне показалось странным, что, судя по его воспоминаниям, у него в молодости не было серьезной горячей любви к какой-нибудь женщине”. Вряд ли у Достоевского имелись причины скрывать от второй жены суровую правду.

“Объясняю это тем,— продолжает Анна Григорьевна,— что он слишком рано начал жить умственной жизнью. Творчество всецело поглотило его, а потому личная жизнь отошла на второй план. Затем он всеми помыслами ушел в политическую историю, за которую так жестоко поплатился”.

“Творчество”, с одной стороны, и “политическая история” — с другой, трактуются как серьезные альтернативы (что ж, употребим это слово во множественном числе) жизни сердечной. Жаль, однако, что, скажем, к Гоголю нельзя приложить вторую из них. А Пушкина, например, вряд ли смутили б обе.

“Мой отец,— говорит дочь Достоевского Любовь Федоровна,— был неловок, робок, нелюдим и скорее некрасив; он говорил мало и больше прислушивался”.

Доктор Яновский, в свою очередь, утверждает, что его пациент объяснял отсутствие интереса к женскому полу особенностями своей черепной коробки. “Череп же Федора Михайловича сформирован был действительно великолепно” и походил, добавляет Яновский, на сократовский. Польщенный указанным сходством, Достоевский говорил своему врачевателю так: “А что нет шишек на затылке, это хорошо, значит, не юпошник; верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а, знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какой носит Евгения Петровна (мать Аполлона Николаевича и других Майковых, которую Федор Михайлович, да и все мы глубоко почитали и любили), больше ничего; ну и значит верно”.

“Это можно объяснить исключительно аномалией в его физическом развитии”,— замечает строгая дочь.

В 1845 году возникнет, правда, имя Авдотьи Панаевой — утаенная от всех (в том числе и от самого предмета) сильная страсть — возникнет, чтобы вскоре исчезнуть навсегда. Прочие женские имена будут произноситься лишь во множественном числе (“Минушки и Кларушки”) и в соответствии с темой носить по преимуществу собирательный характер. Весной 1846-го, во время первого (и, очевидно, единственного) выхода своего в свет, он переживет величайший конфуз: упадет в обморок перед красавицей Сенявиной. Что и будет запечатлено в бессмертных стихах, немедленно сочиненных по сему поводу его насмешливыми литературными друзьями.

Как трагически недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть-чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.

Дочь Достоевского уверяет, что до сорока лет (то есть получается, что и после первой женитьбы, едва ли не до встречи с Аполлинарией Сусловой) ее отец жил “как святой” (wie ein Heiliger). Впрочем, имеются утверждения совершенно противоположного свойства.

“Да, для меня совершенно ясно,— приводятся в одной работе слова, якобы принадлежащие К. И. Чуковскому,— что как Некрасов, так и Достоевский недели не могли прожить без женщины”.

Не будем тревожить Некрасова, но что касается Достоевского, тема гадательна. “Период страстей у отца начинается только после каторги,— настаивает Любовь Федоровна,— и тогда уже в обмороки он не падает”.

Интимная жизнь Достоевского — ввиду полной неопределенности ее очертаний — раздолье для наших эротических следопытов. Это — волнующий лес гипотез, в который, по правде сказать, нам не хотелось бы углубляться.

Но, может быть, кое о чем поведал сам Достоевский? И, как водится, не прямо, а “косвенно” — в своих художественных текстах?

— к соседке, их обреченный на неудачу роман. И герой, и героиня — чисты, бедны и несчастны. Их сердца опалены изнуряющим жаром платонических чувств. Они, увы, никогда не соединятся.

В “Бедных людях” — это Варенька и студент Покровский. В “Белых ночах” — Настенька и Мечтатель. В “Хозяйке” (в несколько фантастическом виде) — Ордынов и Катерина.

Оппозиция “бедный герой” и “молодая соседка” — архетипична для раннего Достоевского. В позднейших романах (правда, в значительно приглушенном виде) тоже будут возникать подобные отголоски. Эта удивительная устойчивость заставляет предположить, что здесь, возможно, не просто литературный прием. По каким-то причинам тема сильно занимает рассказчика. И первое, что приходит на ум,— ее автобиографичность.

В 1861 году Достоевский пишет журнальный фельетон “Петербургские сновидения в стихах и прозе”. Повествование ведется от первого лица. Это — мечтатель, старый герой Достоевского, как будто забредший в эту послекаторжную прозу из его старых повестей.

“Я до того замечтался,— говорит рассказчик,— что проглядел всю мою молодость...” Но не “проглядел ли” ее и сам автор — разумеется, с той практической стороны, которая по преимуществу обращена к восприятию жизненных удовольствий и служит основанием для совершения дальнейших карьер?

“... Когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники,— продолжает герой,— я... я... служил примерно, но только что кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера, и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю... и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию”. Эти бесплотные, но в высшей степени благородные персонажи как бы компенсируют нравственную ущербность других героинь, помянутых Достоевским, как сказано, во множественном числе. С другой стороны, чувственные “Кларушки и Минушки”, может быть, и мелькнут в его переписке только для того, чтобы рассчитаться со старыми романтическими долгами.

“В Италию” хочет бежать не 16-летний юноша (в каковом намерении, относящемся именно к этому возрасту, не без усмешки (“я знал одного такого”) признавался автор “Бедных людей”), а бедный петербургский чиновник. Но почему об этом же не может мечтать просвещенный (и тоже бедный) молодой офицер?

Инженер-подпоручик Достоевский состоял на государственной службе недолго: с 12 августа 1843 года по 19 октября 1844 года. (Указ об его отставке пришелся на лицейскую годовщину: вряд ли тогда он заметил сей ободрительный знак.)

Вообще-то роман с соседкой — это мировой сюжет. Для его воплощения совершенно не обязателен личный опыт. (Не исключено, что “соседка” как раз знаменует отсутствие такового.) Можно привести столько же доводов в пользу того, что сам автор пережил описанное им приключение, сколько и соображений противных. Разрешение волнующего вопроса, был ли Достоевский влюблен в некую гипотетическую “Амалию” или же она “всего лишь” художественный конструкт, мало чего добавило бы к достоинствам его сочинений.

У Достоевского, однако, всегда соблюдены собственные условия игры. Любовь к соседке (в “Бедных людях”, если иметь в виду не только “связку” Варенька — Макар Девушкин, но и другую — Варенька — студент Покровский, это еще и любовь к соседу) — всегда обреченная, несчастная любовь. Для героинь, как правило, все заканчивается браком с нелюбимым (или только кажущимся любимым) человеком. Герой остается с растерзанным сердцем.

Автор “Белых ночей” как бы уберегает своих персонажей от тех разочарований, которые непременно ожидали бы их в случае счастливой развязки. То есть — в случае выхода из романтического пространства.

Между тем “сентиментальный роман” пишется в 1848 году: в Европе гремят революционные пушки. Сам автор романа посещает Коломну. Любопытнее же всего, что мечтатели наличествуют и здесь.

Виновник знакомства

“Много ли нас, русских,— спросит Достоевский в одном из своих анонимных фельетонов, которые будут публиковаться в “С. -Петербургских ведомостях” летом 1847 года,— имеют средств делать свое дело с любовью, как следует...” Россия — такая страна: реальное дело уходит, ускользает, выпадает из рук. “Тогда в характерах, жадных деятельности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностью, и человек делается, наконец, не человеком, а каким-то странным “существом среднего рода — мечтателем”.

Русский человек обречен на мечтательство: в том числе социального толка. У Петрашевского иногда дебатировались химеры. Однако расплачиваться за них придется головой.

“Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище”,— признается Мечтатель. Через много лет Достоевский заметит, что никто из стоявших с ним на эшафоте не раскаивался в содеянном.

В декабрьском номере “Отечественных записок” за 1848 год, где напечатаны “Белые ночи”, стоит посвящение: А. Н. Плещееву. Через три месяца, в мартовском номере того же журнала Плещеев “ответит” “Дружескими советами”. (Эта повесть, своеобразный “аналог” “Белых ночей”. Обе вещи писались почти одновременно.) Неудивительны их посвящения друг другу: оба принадлежат к числу посвященных.

“Что вас побудило познакомиться с Петрашевским?” — спросит автора “Бедных людей” высочайше учрежденная Комиссия. “Знакомство наше было случайное,— ответит он.— Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя Большой Морской, Петрашевский поровнялся со мною и вдруг спросил меня: “Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?”

Эта сцена, о которой уже поминалось выше, вполне натуральна. Петрашевский мог учудить что-то подобное. Но обратим внимание на неопределенность свидетельства: “если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым”. Достоевский в те годы не отличался забывчивостью. Впрочем, он не старается конспирировать. Во-первых, в этом не было особой нужды. (Сам факт знакомства не есть криминал.) Во-вторых, он понимает, что и Плещеев, и Петрашевский в своих показаниях могли упомянуть об обстоятельствах этой встречи. Следователям дается понять, что знакомство было вполне случайным и его инициатором выступил отнюдь не Плещеев. (Он лишь подошел к ним после того, как Петрашевский задал свой литературный вопрос.) Между тем тот же Плещеев мог ввести своего друга на “пятницы” в Коломне.

Плещеев также вполне мог быть восьмым членом “семерки”. (Об этом еще будет сказано ниже.) А. Майков не называет его имени, видимо, потому, что в то время (то есть в восьмидесятые годы) Плещеев еще жив.

Тот, кому будут посвящены “Белые ночи”,— на четыре года моложе Достоевского. Он посещал Школу гвардейских прапорщиков и Петербургский университет, но не закончил ни военного, ни гражданского образования из-за болезни глаз. По делу он будет проходить как “неслужащий дворянин”.

— в 1846-м. Успех первых опытов 21-летнего поэта, конечно, не столь оглушителен, как появление “Бедных людей”. Однако его заметят. Он предпошлет своей изящно изданной книжке под скромным названием “Стихотворения” (хотя ей больше пошло бы другое, уже бывшее в употреблении,— “Мечты и звуки”) звучный латинский эпиграф: “Homo sum, et nihil humani a me alienum puto” (“Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо”). Что вызовет желчное замечание еще одного “недоконченного студента” — Виссариона Белинского: “Некоторые маленькие таланты... стали на заглавных листах своих книжек ставить эпиграфы во свидетельство, что их поэзия отличается современным направлением”.

О направлении автор заботится неустанно.

Одно из его стихотворений обретет популярность чрезвычайную:

Вперед! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!

“После Пушкина и Лермонтова трудно быть не только замечательным, но и каким-нибудь поэтом”,— скажет Белинский: с ним в настоящем случае не поспоришь.

Увы: в России далеко не всегда поэтические достоинства определяют успех. Куда важнее “великое подразумеваемое”: благодаря тем или иным нехитрым подстановкам стихотворная строка наполняется скрытым гражданским смыслом. “Подвиг доблестный”, равно как и “заря святого искупленья” могут означать все, что душа пожелает. Никто не волен помешать либеральной (или, положим, какой угодно) общественности приложить к этим универсальным намекам собственную идейную расшифровку8.

Смелей! Дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед,
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет.

Эта радостная подача рук — не просто демонстрация взаимной приязни. Это тоже сугубо символический жест, ибо рукопожатия совершаются не ради пустой проформы, а — “под знаменем науки”. “Возьмемся за руки, друзья...” — откликнется грядущий век: о науке при этом не будет сказано ни слова. Цель на сей раз гораздо скромнее: “... Чтоб не пропасть поодиночке...”

На поэтическом безрыбье середины 40-х годов стихи Плещеева могли бы сойти за гениальные. Во всяком случае, многие знали их наизусть.

“Помните ли вы время, когда Плещеев был нашим первым поэтом?” — не без некоторого изумления спросит Страхов Достоевского в 1870 году.

Время это Достоевский помнил прекрасно.

Путешествие из Петербурга в Москву и обратно

Плещеев отбудет в Москву весной 1849 года — месяца за полтора до развязки. Он отправит оттуда Достоевскому три письма: все они будут обнаружены при аресте и приобщены к делу. Кроме того, он пошлет своему товарищу рукопись, чтение которой закончится для читателя эшафотом: переписку Белинского с Гоголем9.

Впрочем, на эшафоте они будут стоять рядом. Может быть, именно это обстоятельство позволит им перейти позднее “на ты” (случай для Достоевского крайне редкий). 31 января 1881 года, при выносе тела, старые петрашевцы Плещеев и Пальм первыми возьмутся за крышку гроба...

В найденных при аресте Достоевского письмах Плещеев обращается к адресату еще “на вы”. Но — в высшей степени доверительно. “Любезнейший мой Федор Михайлович”,— пишет он.

О чем же сообщает своему петербургскому другу стихотворец Плещеев? Письма его подчеркнуто литературны: предполагается, очевидно, что их адресат (сам — автор “романов в письмах”) должен по достоинству оценить его эпистолярный слог. Прежде всего описывается само путешествие. При этом упоминается о попутчице — “очень доброй и очень забавной” тверской барыне, которую от ужасных дорог несколько раз начинало тошнить. “Но патриотизм заставлял ее забывать и о своей тошноте, при всяком ухабе она, крестясь, говорила: “Ах, как это голубушка моя императрица по такой дороге поедет”.

Царское семейство тоже собирается вскоре в первопрестольную — на торжественное открытие воздвигнутого Казаковым Большого Кремлевского дворца. Железная дорога еще прокладывается, и августейшие путешественники вынуждены разделять со своими подданными тяготы конного пути.

Император прибудет в Москву 27 марта 1849 года.

В своем следующем письме, посланном, судя по всему, не по почте, Плещеев так говорит об этом событии: “Царь и двор встречают здесь очень мало симпатии. Все, исключая разве лиц, принадлежащих ко двору, желают, чтобы они поскорее уехали. Даже народ как-то не изъявляет особенной симпатии. В первый день приезда царицы я видел ее на гулянье. “Ура” кричали одни мальчишки. Это без преувеличения. Я слышал сам, как купцы, сидя в своих лавках, говорили: “Что же это они больно мало кричат”,— а сами, однако ж, и не думали поддерживать”. Этот краткий бюллетень дорого обойдется автору.

Секретную Следственную комиссию, естественно, заинтересует вопрос, на чем основано вышеуказанное суждение (Комиссия по привычке именует его “показанием”) о высочайшем дворе. Автор письма весьма невнятно ответит, что в Дворянском собрании ему приходилось слышать различные толки о дороговизне в Москве — по причине присутствия здесь царской семьи. Кроме того, москвичи толковали о различных притеснениях, “будто бы делаемых, например, студентам, которым запрещено ходить в фуражках”. Вот эти-то праздные разговоры он “по своему легкомыслию принял за недостаток симпатии к императорской фамилии”. Вряд ли, однако, такое объяснение смогло удовлетворить вопрошающих.

В письме от 14 марта, прося Достоевского кланяться общим знакомым (в том числе Спешневу, Филиппову, Григорьеву и др.), поэт неосторожно добавляет “salut et fraterniteЂ” (“привет и братство”). Такая якобинская лексика не может не покоробить начальственный слух: Комиссия немедленно требует объяснений. “Я употребил эти слова,— спешит успокоить следователей Плещеев,— не придавая им никакого особенного или условного значения”.

В бумагах самого Плещеева будет найден еще один небезынтересный документ.

Это — письмо к некоему неустановленному лицу. Плещеев не успел закончить свое послание. Но содержание его в высшей степени любопытно. Плещеев вновь пишет о царской фамилии: наконец он имел счастье видеть ее вблизи. Он спешит сообщить своему таинственному адресату, что государь был “очень весел”. Не довольствуясь этой существенной информацией, автор письма как бы в раздумье присовокупляет, что монарх любит порой смотреть “Горе от ума”. А это, безусловно, доказывает, что “государь гораздо лучше понимает, как вредят разные обветшалые предрассудки успехам общества, нежели многие думают об нем”. (Что за неуклюжая фраза: куда девался легкий эпистолярный слог?) Поэт истинно огорчен тем, что “так называемые либералы” вовсе не понимают государя. А между тем он, государь, лучше всех остальных “видит все зло, которое делается в России”. Он отнюдь не запрещает на театре ни “Горя от ума”, ни даже “Ревизора”! У него, государя, первого явилась мысль об освобождении крестьян! “Столько превосходных вещей слышишь про него со всех сторон, что нужно удивляться”,— так (опять же не слишком ловко) завершает Плещеев свой верноподданнический трактат.

Нужно удивляться другому: наивности автора, который тешит себя надеждой, что этот эпистолярный спектакль будет иметь успех. Ибо для того, чтобы убедиться в сценарности текста, нужно лишь определить дату письма.

Письмо помечено 25 апреля. Прошло всего двое суток после петербургских арестов. Даже учитывая скорость фельдъегерских троек, трудно предположить, что в Москве уже знают об этом событии. Но тогда дата письма фиктивна.

Вечером 22 апреля старший адъютант штаба корпуса жандармов, гвардии ротмистр Коханов получил следующее распоряжение графа Орлова: “По Высочайшему повелению предписываю Вашему высокоблагородию, завтра в четыре часа пополуночи, арестовать литератора Плещеева, живущего на Литейной, против артиллерийских казарм, в доме Пистоленкорса в 5-м этаже по парадной лестнице, в особых покоях от матери, опечатать все его бумаги и книги и оные вместе с Плещеевым доставить в III Отделение Собственной Его Величества канцелярии”.

Утром 23 апреля ротмистр Коханов рапортует начальству: “... Имею честь доложить, что литератор Плещеев еще не возвратился из Москвы...”

В тот же день на имя московского военного губернатора генерал-адъютанта графа А. А. Закревского направляется (за подписью другого графа и генерал-адъютанта) срочная депеша: “По Высочайшему повелению, имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство приказать немедленно и внезапно арестовать Плещеева, вместе с его бумагами, и как его самого, так и бумаги, опечатав последние, отправить в С. -Петербург в III Отделение Собственной Его Импер. Величества канцелярии”.

Закревский ответит Орлову 28 апреля: “Получив сего числа в 2 часа пополудни, объявленное мне Вашим Сиятельством ВЫСОЧАЙШЕЕ повеление, о немедленном и внезапном арестовании, находящегося в Москве С. Петербургскаго литератора Плещеева, и приведя эту МОНАРШУЮ волю в точное исполнение, я поспешаю уведомить Вас, Милостивый Государь, что Плещеев, в сопровождении Жандармского Офицера, ныне же отправлен в III Отделение Собственной ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА Канцелярии со всеми найденными у него запечатанными бумагами”.

Итак, приказ об аресте Плещеева был получен в Москве в четверг 28 апреля в два часа пополудни. Сопоставив этот факт с датой и содержанием плещеевского письма, уместно предположить следующее:

1. Либо о том, что произошло в Петербурге, Плещеев узнал ранее 28 апреля. (А это не исключено, поскольку тому же Закревскому была послана особая срочная депеша, извещавшая его о последних происшествиях.)

менее пристойный вид. “Немедленно и внезапно” у власти не получилось.

В любом случае он пометил свое письмо (которое скорее всего написано 26—28 апреля) задним числом. И не приходится сомневаться, что оно предназначалось исключительно для одной цели: чтобы его непременно нашли.

“Письмо” обрывается буквально на полуслове: “Но довольно об этом. Скажу тебе несколько слов о здешних женщ.”. Это должно было выглядеть очень правдоподобно. Ибо “о здешних женщ.” Плещеев упоминал и раньше. Правда, не в письмах к Достоевскому (тут, надо признать, он достаточно скромен), а в послании к другому лицу — их общему приятелю С. Ф. Дурову.

Женщины — тема, не возбраняемая начальством.

“Когда из мрака заблужденья...”

“Но я еще с приезда не видал женского лица (если я говорю женского, разумею, во-первых — молодое, а во-вторых — не б...)”. Состоящие в браке знакомые не показывают своих жен: “должно быть, или слишком хороши, или, напротив, только для домашнего обихода годятся”. Мужские лица не радуют глаз. И вообще автор письма находит, что уличной публичной жизни в Москве несравненно меньше, чем в Петербурге. “Одни старые салопницы шмыгают к вечерне да к всеночной”. Отсюда является подозрение, что здесь “любят развратничать тайно, келейным образом”.

Чтобы развлечь своих петербургских друзей, Плещеев сообщает две романтические истории. И хотя эти новеллы, в отличие от письма Белинского к Гоголю, не стали предметом государственного дознания, они были тоже приобщены к делу.

Первая история в силу своих этнографических достоинств заслуживает того, чтобы привести ее целиком.

“Один гусар-офицер волочился за женой красильщика. Муж, возвратясь однажды из клуба ранее обыкновенного, застает его у себя, пьющего чай с его женой и облаченного в его халат; красильщик не отвечал ни слова на сказку, выдуманную офицером для истолкования такого пассажа, и сам присоединился к чаю. Часа два спустя красильщик зовет офицера посмотреть его фабрику. Офицер, обрадованный, что муж ничего не подозревает, согласился. В красильной в это время стоял огромный чан с синей краской, на изобретение которой красильщик только что получил привилегию. Когда они подошли к чану, оскорбленный супруг схватил офицера за шею и трижды окунул его лицом в краску. По окончании этого процесса офицер был совершенно небесный. “Ну, давайте я вас вытру”,— сказал, рассмеявшись, красильщик и, помочив тряпку в какую-то жидкость, стоявшую на окне в миске, стал вытирать ею лицо офицера. Но это была не вода, а такой состав, после которого краска уже не могла никогда сойти. Офицер в отчаянии бросился в клинику, но, что ни делали доктора, все напрасно. Призвали красильщика, он отвечал, что получил привилегию и не откроет своего секрета никому, но что перекрасить в черную краску может. Теперь бедный офицер лежит облепленный шпанскими мухами и не имея довольно денег, чтобы заплатить красильщику за открытие секрета. Красильщик — французский подданный, и наказать его нельзя. Не правда ли, славная история?”

Помимо почти не скрываемого сочувствия к наглому торжеству третьего сословия (хотя и представленного здесь изобретательным чужеземцем), в плещеевском анекдоте можно при желании усмотреть и некий политический смысл. Автор говорит о “совершенно небесном” по окончании экзекуции офицере: эпитет, часто прилагаемый к форменной одежде известного ведомства (“И вы, мундиры голубые...”). К счастью, обычно проницательная Комиссия не смогла или не захотела уловить столь тонкий намек...

“salut et fraternitеЂ” следует текст, который никаких вопросов у членов Комиссии не вызвал. Но и позднейшие комментаторы тоже стыдливо обошли его стороной.

Плещеев пишет: “Теперь несколько слов об известном члене общества, даром тяготящем землю, а именно о Ваньке (Насте, Типке тоже). Что она поделывает, как живет? Пожалуйста, напишите поподробнее, есть ли у ней деньги; не достали ли вы сколько-нибудь от Дурова? Поцелуйте ее от меня”.

Слава Богу: у следователей хватило ума догадаться, что “известным членом общества” именуется отнюдь не лицо, посещавшее Петрашевского или Дурова. Ибо, как можно понять из дальнейшего, упомянутая “Ванька” (Настя, Типка тож) относится к категории женщин, которые занимаются совсем другим ремеслом. Плещеев, очевидно, попытался добиться того, чем на его месте озаботился бы любой мечтатель: вывести падшую “из мрака заблужденья”.

Поэтом движет не только высокий альтруизм. Будучи знаком с предметом своих забот не первый день, он руководствуется и более интимными чувствами. И, судя по тексту письма, вся эта история прекрасно известна Достоевскому.

“Я бы дорого дал,— продолжает Плещеев,— чтобы она была в эту минуту подле меня. В последнее время я ее полюбил еще больше, мне грустно ужасно, что ее нельзя перевоспитать... или если можно, то нужны для этого деньги; признаюсь вам, что это была главная причина моей хандры перед отъездом”.

спасти и “перевоспитать” его возвышенный друг. В их доме (только в каком? Плещеев, как мы знаем, жительствует с матерью, хотя и “в особых покоях”: вряд ли та бы одобрила явление Насти) он — свой человек. Часто ли оставлял поэт свою ветреную подругу на попечение автора “Белых ночей”, героиня которых, кстати, носит такое же имя?

Впрочем, подобные попечения нередки в этом кругу.

В следственном деле Пальма сохранилось его послание к Дурову, относящееся к лету 1848 года. В нем упоминается их общий товарищ, тоже усердный посетитель “пятниц”, поляк Ястржембский, с дружеской фамильярностью именуемый Паном. Обращаясь к последнему, Пальм не без игривости вопрошает: “Пан!.. Смотрите ли вы за Наденькой? Шалит она или нет? Я слышал, что вы, безбожник, разрушили ее живое намерение написать ко мне письмо... Грех вам!”

Общественное положение Наденьки не очень понятно. Оно необязательно аналогично тому, в каком пребывает лицо, опекаемое Достоевским. Но некоторая двусмысленность тона (“шалит ли она?” и т. д.) заставляет предполагать худшее. Вряд ли поручения такого рода давались применительно к светским дамам.

“Наденька! О, Наденька! слышал я про тебя многое; смотри будь умна, слушайся твоего наставника, Пана, и жди меня 1 августа”,— отечески заключает Пальм. После чего безмятежно сообщает приятелям, что пишет “большую штуку” — роман “Отцы и Дети”. С последним ему следовало бы поспешить.

— с непременным участием в них ближайших друзей — вовлечены лица, причастные к изящной словесности.

Конечно, Настенька “Белых ночей” — это не Настя плещеевских писем. Да и Достоевский не обязательно влюблен в “чужую соседку”. Однако сюжет наводит на размышления.

Ибо есть основания полагать: мотив “спасения падшей”, возможно, заключает у Достоевского и некоторые автобиографические черты. Даже если автор “Белых ночей” сам не “спасал”, то, во всяком случае, по мере сил старался споспешествовать этому богоугодному делу.

И Лиза “Записок из подполья”, и героиня “Преступления и наказания” — родные сестры плещеевской Насти.

“... Помню,— через тридцать с лишним лет скажет подельник Достоевского И. М. Дебу,— с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному “проценту”, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова”.

“Кларушки, Минушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег”,— тоном любимца публики жаловался он брату в 1846-м, “звездном” своем году. Возможно, впрочем, это чисто риторическая фигура.

“Я благодарен за наслаждение, которое она мне доставляла,— делится с Достоевским Плещеев мыслями о своей подруге,— и желал бы чем-нибудь воздать ей; а между тем я оставил ее почти ни с чем, если принять в соображение, какие ей нужны для первого обзаведения расходы. Да и сам-то поехал я без гроша почти. У меня остается теперь всего 8 рублей сер. Что будет, то будет”.

Дурову, который “тоже поэт” и которого Плещеев тоже числит среди своих близких друзей, о Насте не молвлено ни слова. Эта материя доверяется только опытному сердцеведу.

“До ссылки Федора Михайловича в Сибирь,— пишет доктор Яновский,— я никогда не видал его даже “шепчущимся”, то есть штудирующим и анализирующим характер какой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири, составляло одно из любимых его развлечений”.

Знакомые “дамы и девицы”, о которых упоминает Яновский, принадлежат, разумеется, к приличному кругу. Но, может быть, изобразитель петербургского дна (или, как остроумно выразился один философ, “преддна”) совершал свой “психологический практикум” в той среде, которая была недоступна наблюдениям добропорядочного мемуариста?

“Записках из подполья” главный герой, которого трудно почесть за образец благородства, обращает к Лизе свои высокочувственные монологи. Указуя на градус ее падения, он рисует одновременно умилительные картины возможного семейного счастья. Сокрушительную пошлость этих воззваний автор старается подчеркнуть эпиграфом — “из поэзии Некрасова”:

Когда из мрака заблужденья,
Горячим словом убежденья,
Я душу падшую извлек...

Цитата довольно пространна. Достоевский обрывает ее самым немилосердным образом:


Стыдом и ужасом полна,
Ты разрешилася слезами,
Возмущена, потрясена...

И т. д., и т. д., и т. д.

“Записок из подполья” предполагает вызвать именно такой педагогический результат.

Впрочем, подобные стихи мог бы написать и Плещеев. (Хотя, разумеется, без неповторимого рыдающего некрасовского звука.)

“ — Любишь ли ты маленьких детей, Лиза? я ужасно люблю,— говорит подпольный (которому, заметим, всего двадцать четыре года: столько в 1849 году было Плещееву). — Знаешь — розовенький такой мальчик, грудь тебе сосет, да у какого мужа сердце повернется на жену, глядя, как она с его ребенком сидит!”

“ — Что-то вы... точно по книге,— отвечает герою бедная Лиза,— и что-то как будто насмешливое вдруг опять послышалось в ее голосе”.

Тут, как выразился бы другой писатель, герой понимает, что он открыт. “Больно укололо меня это замечанье”,— нехотя признается он.

— тоже мечтатель.

“Прощайте, жду Вашего письма скоро,— заканчивает свое послание автору “Белых ночей” Плещеев.— Не забудьте мне сообщить сведения о Насте”. Но адресат письма, погруженный, как мы помним, в другие заботы, очевидно, замедлит с ответом10. И пребывающий в неизвестности и тревоге Плещеев спешит напомнить о своей просьбе особым письмом. “Напишите мне, прошу Вас, что-нибудь о Н<асте>. Мне очень хочется знать, что с ней”,— настоятельно требует он. Засим на автора “Бедных людей” возлагаются новые комиссии — очевидно, в виду их деликатности изъясненные на французском языке: “Если у вас будут деньги, не забудьте о ней, дорогой. Вы мне должны немного, отдайте ей этот пустяк. Я тоже постараюсь послать ей что-нибудь, но нет ничего верного в этом низком мире. Я и сам без денег, совсем растратился”. У “неслужащего дворянина” Плещеева практически нет средств.

В самом конце 50-х, после каторги, автор “Бедных людей” займет у получившего наследство поэта огромную сумму — тысячу рублей. Он будет выплачивать долг до конца своих дней. (Остаток вернет уже Анна Григорьевна.) Но сейчас, мучимый жестоким безденежьем (и неотданным долгом Спешневу!), успел ли он возвратить этот заем?

“Если бы вы только знали,— заканчивает Плещеев,— как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему. Дорогой друг, постарайтесь так устроить, чтобы она до моего приезда не ушла бы из дому. Это было бы самое большое одолжение с вашей стороны”.

“горячему слову убежденья”. (“Мне ужасно грустно, что ее нельзя перевоспитать... или если можно, то нужны для этого деньги”.) А ведь вполне допустимо, что оба юных романтика не исключали и такой вариант:

И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!

“Из той же поэзии”,— жестко пометит автор “Записок из подполья”, избрав вышеприведенные строки в качестве эпиграфа к одной из очередных глав.

“Как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему...” — говорит Плещеев. Он понимает, что одними увещеваниями тут не помочь. Свидригайлов избавит Сонечку Мармеладову от рецидивов панели более положительным способом — обеспечив ее сводных брата и сестер. Не был ли при этом учтен горький плещеевский опыт? И еще: не объясняются ли издерганность Достоевского накануне ареста и его судорожные попытки раздобыть у Краевского денег, помимо прочего, еще и возложенным на него поручением?

“не ушла из дому” до приезда поэта, то скорее всего она сделает это несколько позже. Ибо сам поэт домой уже не вернется...

Каковы, однако, сердечные склонности у остальных?

“Сколько чувства и огня...”

К чести следователей, надо заметить: ни плещеевская Настя, ни пальмовская Наденька не призывались к допросу. (Во всяком случае, такие документы нам неизвестны.) Не заинтересовали Комиссию и другие, крайне немногочисленные, женские имена, мелькнувшие в аналогичной связи. Например, в изученных проницательными читателями дневниковых записях Момбелли: записи эти доказывают, что интимные предпочтения злоумышленников были весьма широки.

Белой июньской ночью 1844 года автор дневника, поспешая домой из Александринского театра, вдруг обнаружил, что впереди него в том же направлении движется актриса Ольгина, которая в этот день дебютировала в роли Карла II Испанского, пятнадцатилетнего короля, в пьесе с одноименным названием. Актриса, как с горестью убедился Момбелли, находилась в положении затруднительном. “Она шла одна по набережной Фонтанки и, по-видимому, приходила в отчаяние от нескромного любопытства обгоняющих и встречающихся мущин. Как истинный рыцарь по духу, как защитник невинности, я почел себя обязанным предложить ей свои услуги, довести до места жительства, избавить от нескромных взглядов. Она приняла благосклонно предложение и подала ручку, щегольски обтянутую лайковою перчаткою. С большим удовольствием провел ее до самой квартиры ее, находящейся на Фонтанке, между Семеновским и Обуховским мостами”.

“Защитник невинности” случился как нельзя кстати. Когда 21-летний лейб-гвардеец и его спутница шествовали мимо казарм, где, как можно понять, размещался полк, в котором служил провожающий, один высунувшийся из окна офицер “бог знает вследствие каких побуждений и соображений вздумал хлопать, аплодировать мне”. К шутнику немедленно присоединились несколько его коллег, движимых, очевидно, все теми же, не вполне ясными для автора дневника побуждениями. “Таким образом площадка огласилась неистовым аплодисментом 8 здоровых рук”.

Найдя беседу молодой актрисы приятною, Момбелли “просил позволения войти к ней”. Провожаемая, однако, вежливо отклонила эту робкую просьбу — под тем предлогом, что у нее гостит приехавшая из Петербурга сестра. Однако была при этом любезна и в дальнейшем просила бывать. “Вот начало моего непродолжительного знакомства с Ольгиною, женщиною во многих отношениях чрезвычайно замечательною”,— скромно заключает будущий заговорщик.

Уместно было также знакомиться на маскарадах.

В январе 1845-го автору дневника вновь повезло: ему назначают рандеву две милые маски. Свидание (к тому же двойное) назначается не в уединенном гроте, а в месте публичном и в высшей мере благопристойном: а именно — в полковой церкви. Во время воскресной обедни молодой офицер примечает на хорах двух дам, поглядывавших на него с особенным интересом. “Они были в трауре, в черных шляпках и в бурых лисьих салопах, покрытых черным атласом”. Разумеется, это не высший свет (о котором всякий поручик втайне мечтает), но, судя по всему, дамы принадлежали к приличному кругу.

По окончании службы заинтригованный Момбелли, естественно, пустился вслед двум таинственным незнакомкам. На улице он решился заговорить с ними. Хотя на сей раз его отвага не удостоилась завистливо-дружеских рукоплесканий, наш хроникер вновь попал в положение затруднительное.

“Шедший за нами барон Герздорф, вероятно, заметил странность начала нашего разговора и как отчаянный волокита, кажется, решился преследовать дам и узнать их квартиру. Я с дамами бродил по разным улицам, Герздорф не отставал от нас. Мы хотели нанять экипаж, чтобы уехать от него, но он, видя наш маневр, тоже нанял извощика. Мы отказали своему извощику, и он тоже отказал своему и продолжал преследовать дам. Дамы были решительно в отчаянии. Наконец, выдя из терпения, я подошел к барону и шутя по-товарищески просил прекратить преследование. Герздорф тотчас же исполнил мою просьбу”.

Оставив таким образом за собой поле боя, Момбелли провожает дам до квартиры. Но, как и год назад, его не впускают немедля (снова отговариваясь гостями). У дворника, однако, удается узнать, “что старшая из дам Марья Афанасьевна Казелло, недавно овдовевшая”. (В этом обилии звучных иностранных имен — Антонелли! Момбелли! Казелло! Липранди! — чудится что-то усмешливое: вот-вот из-за кулис явится сам граф Калиостро.) “Она очень недурна,— продолжает Момбелли свой бюллетень,— черты лица необыкновенно нежны и приятны. Таких блондинок немного в этом мире. Другая же, брюнетка с большими огненными, черными глазами, младшая сестра ее...”

“В карауле у Московских ворот. Согласно с маскарадными обещаниями, к платформе подъехали и меня вызвали хорошенькая вдова Казелло и ее хорошенькая сестра. В четверг они позволили мне сделать им первый визит”. Как и Петрашевский (вспомним его первую встречу с автором “Бедных людей”), Момбелли позволяет себе заводить знакомства прямо на улице; при этом, правда, объекты их интереса весьма различны.

Достоевский не обладает такой развязностью и сноровкой: представить его в подобной роли вряд ли возможно. “... Молодые люди в своих двадцатых годах,— говорит близко наблюдавший его как раз в эти годы А. Е. Ризенкампф,— обыкновенно гонятся за женскими идеалами, привязываются к хорошеньким женщинам. Замечательно, что у Федора Михайловича ничего подобного не было заметно. К женскому обществу он всегда казался равнодушным и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию... может быть, и в этом отношении он скрывал кое-что”. Мемуариста, в частности, настораживает то обстоятельство, что Достоевский при этом “особенно любил романс “Прости меня, прелестное созданье”, который он то и дело тихо распевал про себя”.

“Прелестное созданье” может иметь множество ипостасей. Но, кажется, автор “Белых ночей” предпочитает соседок.

Момбелли, однако, живет в реальном пространстве. Он — кто посмеет его осудить? — подходит к такого рода знакомствам с сугубо практической стороны. По прошествии месяца поручик записывает в дневнике: “Сегодня М. А. Казелло застал одну без сестры; последняя уехала на Петербургскую сторону гостить к брату, имеющему там свой дом. В последнее время я часто бывал у Казелло, и сначала ухаживалось за младшею сестрою (замечательна эта безличная фатальность глагола! — И. В.), но брюнетка осталась непреклонною и, при всей благосклонности к моим ласкам, заметила, что только одним путем можно получить право на ее дружбу, а именно путем брака. А к законному соединению я не имею никакого расположения в настоящий момент. (Да, никому из них так и не доведется погулять ни на одной свадьбе.— И. В.) В то же время старшая сестра, опытная вдовушка, умела понемногу привлечь меня к себе. Однако ж до сих пор дело как-то не ладилось, всегда что-нибудь да мешало, за то сегодня все уладилось превосходно, п<отому> ч<то> она была одна и никто нам не мешал, в особенности когда ее маленький сын улегся спать”.

Строгий государственный карандаш — отдадим ему справедливость — не осквернит своими завистливыми пометами эту лирическую картину. Равно как и завершающее ее резюме: “Чудная женщина: что за формы! Что за тело! Сколько чувства и огня, хотя и блондинка. Сестрицы по происхождению еврейки”.

Еще через пару месяцев Момбелли в почтовой бричке отбывает в Москву. (Кстати, он достигнет ее на четвертый день; фельдъегерские тройки скакали резвее.) “Последнюю ночь перед отъездом приятно провел у Марьи Афанасьевны. При прощании она мне дала на память золотое сердечко с своими волосами, а я оставил ей на память правый эполет”.

Эта запись сделана 21 апреля 1845-го. Ровно через четыре года (почти день в день) автор будет взят вместе со своим дневником. Сорвут ли с него эполеты, перед тем как привязать его к смертному столбу?

Суета вокруг борделя

В полицейском деле Плещеева сохранился документ:

“Квитанция. 2 мая 1849. Дана сия поручику Московскаго Жандармскаго Дивизиона Потапову в том, что литератор Плещеев, доставленный им <...> со всеми принадлежащими ему Плещееву бумагами в Санктпетербург, принят в III Отделение Собственной ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА канцелярии в должной исправности”.

Он действительно будет доставлен “в должной исправности” и присоединен к остальным. Среди которых вот уже десять дней находился автор “Белых ночей”.

для этого месте: в мрачных стенах их крепостного узилища.

В тот самый день, 14 марта, когда Плещеев пишет свое письмо Достоевскому, один из агентов Липранди, В. М. Шапошников, тоже сочиняет некоторый текст. Он доносит начальству, что табачная лавка его однофамильца, П. Г. Шапошникова, служит пристанищем для самых отъявленных бунтовщиков. В качестве таковых называются студенты Катенев и Толстов. Сообщается о ведущихся разговорах — “кому из ми<нистров> какой конец” и о намерении истребить царя. Докладывается также, что злоумышленники — очевидно, желая вознаградить себя перед грядущими подвигами — прихватывают с собой другого агента — Наумова и отправляются “в один вольный дом содержательницы Блюм”.

“Такое соседство подпольной революционной организации с публичным домом выглядит фантасмагорической комедией...” — справедливо замечает

Б. Ф. Егоров.

Агент Наумов доносит: в указанном заведении Блюм Василий Катенев “провозглашал республику”, причем делал это в присутствии многих лиц (среди которых, надо полагать, были и те, кто трудится в заведении: об их реакции на популистские призывы Катенева, впрочем, умалчивается). Обеспокоенные этой информацией члены Комиссии потребовали г-жу Блюм для объяснений, “но,— сообщает Б. Ф. Егоров,— она к этому времени уже умерла”.

не было известно. Между тем откровения г-жи Блюм представляют некоторый исторический интерес.

10 августа Дубельт по поручению секретной Следственной комиссии имеет честь покорнейше просить петербургского обер-полицмейстера А. П. Галахова “отыскать и доставить в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии содержательницу публичного дома Блюм”, об исполнении чего не оставить его, Дубельта, “благосклонным уведомлением”. (ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 114, л. 2.)

Для городской полиции не составляло труда “отыскать и доставить”: заведения подобного профиля находились под ее неусыпным призором. Блюм допросили: ниже мы будем цитировать протокол.

“Вопросы, предложенные содержательнице публичного дома Блюм, и ея ответы” — так называется документ.

“Как ваши имя и фамилия, какого вы звания, чем вы занимаетесь и какие имеете средства для содержания себя?” Спрашиваемая кратко, но с достоинством отвечает: “Зовут меня Вильгельмина Блюм, рижская гражданка, вдова, отдаю в наем квартиры и от этого имею содержание”.

“Справедливо ли, что вы содержите непотребных женщин,— без тени смущения осведомляются они у г-жи Блюм,— и если это справедливо, то не припоминаете ли вы двух молодых людей, купеческих сыновей, Василья Пронина и Василья Катенева?”

Г-жа Блюм, как женщина умная, понимает, что запирательство бесполезно, и соглашается сразу, нимало не настаивая на предыдущей (строчкой выше заявленной) версии: “Это справедливо; но не помню и не знаю ни Василья Пронина, ни Василья Катенева; быть может, они были у меня, и если бы я их увидала, то могла бы сказать, что они посещали или не посещали мою квартиру; еще и то должна присовокупить, что означенныя лица могли быть у меня в то время, когда я была в отсутствии и, следовательно, их не видела”.

Впрочем, отвечая на первый вопрос, вдова не обязательно лжет. Не исключено, что, помимо основной своей деятельности, она действительно сдавала квартиры в наем (да и основной ее промысел можно квалифицировать как краткосрочную сдачу жилья). Но неужели г-жа Блюм запамятовала, что в данном случае закон не на ее стороне?

В архивах III Отделения покоится весьма специфический документ, который, казалось бы, не имеет касательства к деятельности этого учреждения. Документ озаглавлен: “Правила содержательницам борделей (утвержден Министерством внутренних дел 29 мая 1844)”. Очевидно, направляя копии “Правил” в распоряжение тайной полиции, Перовский мудро предвидел, что интересы обоих ведомств могут совместиться на означенном поприще.

Итак, первые три пункта “Правил” гласят:

“1. Бордели открывать не иначе как с разрешения полиции.

2. Разрешение открыть бордель может получить только женщина средних лет, от 30 до 60. (Разумное попечение о молодых девушках и престарелых; похвально также, что из числа потенциальных содержателей исключены мужчины.— И. В.)

3. Содержательница борделя, если имеет детей, не должна держать их при себе. (Тоже не лишенное гуманности правило.— И. В.) Равно не может иметь жилиц”. (ГАРФ, ф. 109, оп. 1844, д. 111, л. 1.)

Г-же Блюм надлежало бы выбрать что-то одно: либо сдавать квартиры, либо содержать бордель.

Но удивляет не это. Реальная (официально задокументированная!) ситуация, в которую вовлечена почтенная уроженка города Риги, разительно напоминает другую: ту, которая спустя четверть века будет изображена в русской классической прозе.

“... дама, очень полная и багрово-красная, с пятнами, видная женщина, и что-то уж очень пышно одетая, с брошкой на груди величиной в чайное блюдечко, стояла в сторонке и чего-то ждала”. Хозяйка публичного дома явилась в полицейскую часть: ей приходится держать ответ за учиненный посетителями скандал.

“ — Луиза Ивановна, вы бы сели,— сказал он (письмоводитель. — И. В.) мельком разодетой багрово-красной даме, которая все стояла, как будто не смея сама сесть, хотя стул был рядом.

— Ich danke11,— сказала та и тихо, с шелковым шумом, опустилась на стул”.

Да, текст узнаваем. Луиза Ивановна из “Преступления и наказания”, несмотря на понятную робость, имеет дело с полицией, надо полагать, не впервой. Можно, однако, представить степень ее смятения, если бы вдруг она, как и другая немка, ее товарка по ремеслу, оказалась перед всевидящим оком полиции тайной — в самом грозном присутственном месте империи.

“Правил”. Выбор предлогов для этого был довольно широк:

“4. Содержательница борделя, при получении разрешения, обязывается подпискою в том, что будет соблюдать все относящиеся к здоровью женщин ея правила, которые будут установлены...

5. Чтобы в борделе промысел производился только теми женщинами, которыя значатся по их спискам; посторонния же ни в каком случае к тому допускаемы не были...

8. В число женщин в борделях не принимать моложе 16-ти лет”.

“всеми перунами” набрасывается на бедную немку. (Случившийся тут же Родион Раскольников с изумлением наблюдает сцену.)

— тот же психологический тип, что и романная героиня Достоевского. Это особенно видно в ответе свидетельницы на третий вопрос: он, по-видимому, должен был произвести на нее сильное впечатление.

“Если помните или быть может знаете, то объясните, с полною откровенностию, что они говорили бывши у вас в Апреле месяце сего года, и не имели ли какого-либо вольнаго против правительства разговора, а равно не произносили ли они слова: республика”.

Г-жа Блюм — не лыком шита. Она немедля смекает, что дело нешуточное. И отвечает так, чтобы не только обезопасить лично себя, но и поддержать репутацию заведения: “Кто был у меня в Апреле месяце, решительно не помню, относительно же политических предметов не только в назначенное время, но никогда не слыхала, чтобы приходящие ко мне посетители говорили о подобных делах или о правительстве или произносили слово: “республика”. Ручаться же не могу, быть может, в отсутствие мое из квартиры посетители и имели таковые рассуждения, и если правительству угодно дозволить, то я допрошу всех жительствующих у меня женщин, и донесу обо всем, что они объяснят мне по означенному предмету”.

“Содержательница борделя” спешит заявить, что у нее не может быть никакого скандала, тем паче с оттенком политическим. Здесь она так же изобретательна, как и романная Луиза Ивановна, уверяющая поручика Пороха в собственных добродетелях.

В том месте упомянутого выше романа Ковалевского, где повествуется об апрельских арестах, замечено: “Понахватали женщин — обездолили даже приют Софьи Федоровны...” Не дальний ли отзвук это происшествий реальных? Романная “Софья Федоровна” должна корреспондировать, по-видимому, с реальной Вильгельминой Блюм. Но что стоит за словами — “понахватали женщин”? Не говорит ли это о том, что девушки из заведения были допрошены?

“Правил”. Хотя некоторые из пунктов при желании могли быть обращены против нее. Например:

“21. На ответственности содержательницы лежит охранение в борделе тишины и возможной благопристойности...

23. Мужчин несовершеннолетних, равно воспитанников учебных заведений ни в коем случае не допускать в бордели”.

Следует отдать должное составителям. Понимая специфику предмета, они толкуют отнюдь не о соблюдении нравственного закона. Речь идет токмо об охранении тишины и возможной благопристойности, то есть внешних приличий. Произнесение слова “республика” может трактоваться как нарушение этих условий.

Что же касается “мужчин несовершеннолетних”, 19-летний Василий Катенев подпадает под этот запрет. Правда, он не воспитанник учебного заведения: термин этот более приложим к учащимся закрытых военных или гражданских школ (таких, как Инженерное училище, Кадетский корпус, Училище Правоведения, и т. п.). Вольнолюбивых студентов труднее удержать от соблазна.

“Теперь приятели; чуть не ежедневно видимся... У Лавизы с ним два раза побывали. Лавизу-то помнишь, Лавизу Ивановну?”

Раскольников может помнить Лавизу Ивановну только в том случае, если он состоял в числе ее обычных клиентов. (Кстати, и он, и Разумихин обучаются в том же университете, вольнослушателем которого состоял Василий Катенев.) Но только ли юный Катенев, никогда не бывавший в Коломне, посещал заведение Блюм? Не появлялись ли там (да простится нам это кощунство) и некоторые из завсегдатаев “пятниц”?

В том самом донесении Антонелли, где он повествует о своем блестящем дебюте у Петрашевского (в пятницу 11 марта), есть одно довольно туманное место. Антонелли говорит, что он вышел от Петрашевского вместе с Толлем и Львовым. При этом, заметив, что хозяин дома особенно расположен к Толлю, агент стал искать случай как-нибудь сблизиться с последним. “... Как вдруг он сам,— продолжает Антонелли,— предложил нам, т. е. мне и Толлю, провести где-нибудь вместе ночь. Львов сперва согласился, но потом потихоньку ушел. Проведши с Толлем целую ночь, утром он пил у меня чай, потом я был у него и, наконец, мы вместе в Пассаже завтракали”.

Эпизод совершенно невинный, облагороженный сверх того внезапно вспыхнувшей дружбой. (Непонятно, правда, почему сбежал застенчивый Львов.) Однако имеется документ, где те же события зафиксированы повторно. Это — уже упоминавшиеся нами (неопубликованные) донесения Липранди министру внутренних дел.

Липранди, как сказано, не просто переписывает антонеллиевские отчеты. Он позволяет себе слегка дополнять и редактировать их. У Липранди фраза о совместном времяпровождении Антонелли и Толля выглядит так: “Проведя в одном из известных домов оставшуюся часть ночи...” и т. д.

от начальства некоторые пикантные подробности — тем более если их можно связать с необходимостью дополнительных расходов.

В каком же “известном доме” побывали Антонелли и Толль? Не воспользовались ли они гостеприимством все той же г-жи Блюм? Не будем распространять эти вопрошения на того, чьей творческой фантазией или опытом (одно, впрочем, не исключает другого) вызван к жизни незабываемый облик Луизы Ивановны. Заметим только: автор знает предмет.

Владимир Владимирович Набоков утверждал, что автор предмета не знает.

Катков и Набоков против Сонечки Мармеладовой

Правда, создатель “Лолиты” не простирал это свое утверждение на содержательниц публичных домов. Его негодование направлено преимущественно против благородных проституток, чьи образы представляются Набокову нестерпимо пошлыми. Касаясь известной сцены чтения Евангелия в “Преступлении и наказании” (сюжет о воскрешении Лазаря), Набоков цитирует фразу Достоевского, которая, по его мнению, не имеет “себе равных по глупости во всей мировой литературе”: “Огарок уже давно погас в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищей комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги”. Набоков полагает, что это не только “ключевая фраза романа”, но и “типично достоевский риторический выверт”.

— не самый удачный пример из достоевского. (Хотя в ней нет ничего страшного: в худшем случае она напоминает бойкое литературоведческое наблюденьице.) Но пассаж этот как раз “нетипичен” для Достоевского. Ибо в цельном, лишенном явных дидактических акцентов стилистическом поле романа сей “указующий перст” выглядит не очень уместно.

Вряд ли, читая свои лекции американским студентам (а комментарий к “достоевскому выверту” содержится именно там), Набоков мог помнить (или, допустим, знать), какие метаморфозы происходили с романом.

Летом 1866 года издатель “Русского вестника”, где печаталось “Преступление и наказание”, М. Н. Катков потребовал от Достоевского кардинальной переделки именно той сцены, которая привлекла негодующее внимание автора “Дара”. И Достоевский вынужден был подчиниться.

“Зло и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и истолковать превратно уже никак нельзя будет”,— пишет Достоевский одному из редакторов “Русского вестника” Н. А. Любимову. Сама интонация этих эпистолярных отчетов свидетельствует о том, что автором принесены немалые жертвы: “А теперь до Вас величайшая просьба моя: ради Христа — оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что Вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. (То есть нарушен существеннейший принцип художественной диалектики автора: взаимопроникновение противоположных стихий.— И. В.) Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на Вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрейший Николай Алексеевич!”

По требованию редакции исправив главу (ее первоначальный вариант до нас не дошел), автор умоляет о снисхождении. И здесь, конечно, уместен вопрос: не является ли фраза, столь покоробившая Набокова, следствием вынужденных литературных усилий? И что этот (впрочем, не очень заметный) художественный диссонанс вызван редакторским вмешательством в текст?

“нельзя напечатать”: “Я с ними с обоими объяснялся — стоят на своем! Про главу эту я ничего не умею сам сказать; я написал ее в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность”.

“Дело не в литературном достоинстве...” (То есть не в том, что важнее всего, скажем, тому же Набокову.) Тогда в чем же? Конечно, по причине отсутствия изначального текста трудно судить, что именно смутило высокоморальных редакторов “Русского вестника”. Высказывалась даже смелая мысль, что в исключенном фрагменте Соня “стала возлюбленной” Раскольникова. (Интересно: как бы воспринял чуткий Набоков этот беспроигрышный сюжетный ход?)

Сам Достоевский был убежден, что он не преступал требований морали и законов художественности. “... Ничего не было против нравственности,— пишет он Милюкову,— и даже чрезмерно напротив, но они видят другое и, кроме того, видят следы нигилизма”.

Публикуя это письмо в 1889 году, через восемь лет после смерти Достоевского и два года после смерти Каткова (Любимов был еще жив), редакция “Русского вестника” с запоздалым сочувствием присовокупила, что ее автору “нелегко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей самопожертвованье до жертвы своим телом”. Из этих слов становится ясно, почему автор “Преступления и наказания” уверяет, что в сцене чтения Евангелия не только не была попрана нравственность, но даже — “чрезмерно напротив”. Ибо он, автор, в силу собственных художественных задач как раз и стремится к “утрированной идеализации” героини. И, надо думать, делает это совершенно сознательно. Трудно, правда, постичь, почему редакция “Русского вестника” обнаружила здесь признаки нигилизма. Не потому ли, что “падшей” приличнее выступать в традиционной роли спасаемой, нежели брать на себя функции социального педагога?

И тут мы вдруг замечаем удивительный парадокс. Сугубо идеологические претензии редакторов “Русского вестника” к своему не вполне удобному автору “рифмуются” с эстетическими недоумениями того писателя, который, как это очевидно любому, кто хоть раз заглядывал в его текст, на дух не переносит никаких идеологических предпочтений.

“добродетельных проституток” Достоевского потому, что они далеки от правды жизни. “Что же касается Сони,— замечает автор “Лолиты”,— мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом. Перед нами типичный штамп. Мы должны поверить автору на слово. Но настоящий художник не допустит, чтобы ему верили на слово”.

Это, положим, зависит от характера слова.

“Добродетельные проститутки” Достоевского столь же нетипичны, сколь и Раскольников, которого, в свою очередь, тоже можно было бы поименовать “добродетельным убийцей”. (Как, скажем, Свидригайлова — “добродетельным негодяем”.) Творца “Преступления и наказания” не интересует предметность — в том смысле, в каком ее понимает (и гениально изображает) Набоков. Достоевского занимают не хищно подмеченные подробности, а, как сказал бы Иосиф Бродский, метафизика темы.

Теперь еще раз вернемся к той злополучной фразе, которая так возмутила автора “Дара”: о совместных чтениях “вечной книги” Раскольниковым и Соней. Говоря об исправленной им версии этого текста, Достоевский выказывает сильнейшее опасение — “удовольствуются ли они переделкою и не переделают ли сами?” Автор как в воду глядел. Катков посылает Достоевскому “для просмотра” корректуру все той же главы. При этом деликатно сообщает: “... я позволил себе изменить некоторые из приписанных Вами разъяснительных строк относительно разговора и поведения Сони”. Так, может, набоковские претензии уместнее было бы обратить к непрошеному соавтору?

Мы забыли, однако, о г-же Блюм.

“В чем заключались сношения...”

Комментируя по просьбе Следственной комиссии некоторые материалы процесса, Липранди делает попутно одно профессиональное замечание.

В бумагах Комиссии сказано: “Гостиница Блум на Садовой улице против управы благочиния”. (То есть напротив здания, где размещалась полиция!) “Это не гостиница,— снисходительно уточняет всезнающий Липранди,— а публичное заведение, как это и названо в донесении № 11, оно обратило мое внимание потому, что как некоторые члены общества Петрашевского, так и Петра Григорьева (так именуется владелец табачной лавки П. Г. Шапошников.— И. В.) преимущественно посещали это заведение публичных женщин, где я и устроил было надлежащее наблюдение”.

Итак: Иван Петрович Липранди простер свое внимание до самых последних мелочей. Однако каким же образом осуществлялось устроенное им “надлежащее наблюдение”? Естественнее всего предположить, что были “задействованы” сотрудницы г-жи Блюм: к числу агентов-мужчин Липранди мог добавить одну-двух из наиболее смышленых девиц. Вряд ли, впрочем, они составляли письменные отчеты: следов последних мы не обнаружили в деле.

При этом наша (могущая показаться неосновательной, а то даже и фривольной) гипотеза находит косвенное подтверждение в одном забытом источнике. Это — “Конфиденциальная записка, составленная генерал-адъютантом графом Ридигером в августе 1855 г.”. Говоря о новшествах, введенных в Министерстве внутренних дел при графе Перовском, генерал замечает, что “особенное внимание было употреблено на образование тюремной тайной полиции, подобно как некогда она существовала при Фуше”. (То есть, очевидно, подразумевается система осведомителей и что-то вроде курирующих их “спецотделов” в пенитенциарных учреждениях России: традиция уходит глубже, чем можно было бы предположить.) И Ридигер добавляет: “Точно то же насчет женщин свободной жизни: многие из них в разных случаях были употребляемы с незаменимою пользою”. Не имеет ли в виду осведомленный генерал успехи, достигнутые по этой части в заведении г-жи Блюм?

“Ведомостях СПб. полиции”. Ему также принадлежит сочинение, не обнаруженное в его бумагах, но сохраненное для потомства цепкой памятью агента Наумова:

Прости, великий град Петра,
Столица новая разврата,
Приют цепей и топора,

“Приютом топора” — так (разумеется, исходя из личного опыта) мог бы назвать Северную Пальмиру и Родион Раскольников. “Столица новая разврата”,— гневно обличает Катенев, в то же время предаваясь таковому в заведении г-жи Блюм. (Хотя, возможно, он и преследует при этом высокие миссионерские цели.) Неужели идейный посетитель скрыл от хозяйки борделя, что сотрудничает в полицейских “Ведомостях” — обстоятельство, могущее обеспечить ему уважение окружающих и ряд связанных с этим мелких привилегий и льгот?

Но ведь и лицо, учинившее дебош в заведении Луизы Ивановны (этот, так сказать, внесценический персонаж “Преступления и наказания”), тоже причастно литературе. Ему, музицирующему на фортепьяно при помощи ног, подбившему глаз девушке “Генриет” и дворнику Карлу и даже дерзнувшему “пять раз” по щекам саму Луизу Ивановну, хватает ума заявить, что он напечатает про всех “большой сатир”. Ибо, как излагает его угрозу напуганная Луиза Ивановна, “я во всех газет про вас все сочиниль”.

“ — Из сочинителей значит?” — оживляется при этих словах поручик Порох. Собственно, на этой ноте и завершается сцена: “Вот они, сочинители! — И он метнул презрительный взгляд на Раскольникова.— ... Вот они каковы, сочинители, литераторы, студенты, глашатаи... тьфу! А ты пошла! Я вот сам к тебе загляну... тогда берегись! Слышала?

Луиза Ивановна с уторопленною любезностью пустилась приседать во все стороны и, приседая, допятилась до дверей... и частыми мелкими шагами, подпрыгивая, полетела из конторы”.

“контору” Вильгельмина Блюм. Но если судить по ее ответу на заключительный последний вопрос (“Если знаете что-либо еще предосудительное или противузаконное об этих лицах, то скажите все чистосердечно, под страхом строгой ответственности?”), то сделала она это с чувством совершенного долга: “С полною откровенностию, повторяю, что, кроме вышеозначеннаго, я ничего добавить не могу”.

Самое забавное в “деле Блюм” — само существование этого дела. Думается, что в романе П. М. Ковалевского (он, кстати, был близок с Дуровым и Пальмом) косвенно отражен именно этот сюжет. Вернее — счастливое его разрешение.

“Благонадежные девицы Софьи Федоровны были возвращены по первому же ее слову к месту их служения, благодаря связям почтенной женщины в комиссии... (Не хочет ли автор намекнуть, что сами господа генералы пользовались услугами заведения? — И. В.) Пробовали было, для порядка, допросить и заговорщиц; но совершенно непосредственное хихиканье при первом заданном вопросе: в чем заключались их сношения с заговорщиками? и лаконичный ответ: “Занимались с ними”,— заставили допустить в их пользу исключение”.

Фантасмагория русской жизни тем и неодолима, что носит универсальный характер.

Нам, как уже сказано, не хотелось бы возвращаться к давнему спору — вел ли Достоевский в молодости рассеянный образ жизни, или же он и в самом деле жил “как святой”. Это в конце концов ничего не меняет. Важно другое. В его прозе щедрой кистью изображены содержательницы и содержанки публичных домов, сводни и их жертвы — короче, “панель” в разных ее ипостасях. История семейства Мармеладовых в “Преступлении и наказании”, Лиза “Записок из подполья” (кстати, тоже рижская уроженка) и едва избежавшая этой участи Нелли Смит из “Униженных и оскорбленных” — все это разные стороны темы, которая обретает у Достоевского воистину метафизический смысл. Ни у одного из русских писателей XIX столетия нет ни этого направленного интереса, ни такого знания специальных подробностей. (Что бы ни говорил по этому поводу Владимир Набоков.) Будучи поверенным Плещеева и его вызволяемой “из мрака заблужденья” подруги, автор “Белых ночей” как бы собственным опытом изживает предрасположенность романтического сознания к высоким или сентиментальным развязкам. Что, как это ни парадоксально, неким загадочным образом связано и с преодолением социального романтизма.

Примечания:

8 Что с абсолютной отчетливостью и продемонстрировал неизвестный автор, “досочинивший” стихи Плещеева в подпольной листовке 1897 года:

Вперед! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья,

Рабочих дружная семья

Завет нам вечный Марксом дан —
Тому завету подчиняйтесь:

9 Этот список Плещеев раздобыл у студента Московского университета Ешевского, имя которого не будет фигурировать на допросах. Но остается неясным, кто доставил текст Достоевскому. Трудно предположить, что Плещеев доверил подобную комиссию почте.

10 В бумагах Плещеева не были найдены ответные письма Достоевского. Их либо не было вовсе, либо, как уже говорилось, Плещееву удалось в числе прочих бумаг уничтожить их перед самым арестом.

11Благодарю (нем.).

Раздел сайта: