Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 5. Арестование на рассвете

Глава 5. АРЕСТОВАНИЕ НА РАССВЕТЕ

По высочайшему повелению

10 апреля был знак. В маскараде, имевшем место в Дворянском собрании (тема маскарада является вновь, возвещая о скором финале), некая маска приблизится к Пальму и интимно шепнет ему о необходимости соблюдать осторожность. Петрашевский, в свою очередь, полагает, что все это вздор: попросту их решила разыграть девка Милютина (которую иные исследователи почему-то предпочитают именовать горничной: меж тем персонаж этот, возможно, соответствует плещеевской Насте). Хороший французский выговор таинственной незнакомки заставляет Пальма отвергнуть такое предположение.

15 апреля, на предпоследнем собрании в Коломне, Достоевский оглашает знаменитое Письмо.

“Что Вам 15 руб.? А мне это будет много... Ведь это просто срам, Андрей Александрович, что такие бедные сотрудники в “От<ечественных>записках””.

Наступает последний вечер: пятница, 22 апреля 1849 года. Антонелли аккуратно подсчитывает, что на сей раз собралось двенадцать человек — не считая хозяина. Засим перечисляются имена.

“Когда же настал вечер, Он возлег с двенадцатью учениками; и когда они ели, сказал: истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня”.

“Послушайте, молодой человек! — якобы молвил однажды граф П. А. Пален (главное действующее лицо в заговоре, поведшем к умерщвлению государя) тезке убиенного императора, Пестелю Павлу Ивановичу.— Если вы хотите сделать что-нибудь путем тайного общества, то это глупости, потому что, если вас двенадцать, двенадцатый непременно окажется предателем...”

Антонелли оказался тринадцатым.

В шесть часов пополудни Андрей Михайлович Достоевский, проходя по Загородному проспекту, неожиданно сталкивается с братом Федором. Брат жалуется на нездоровье; говорит, что хочет поехать на лето куда-нибудь подлечиться. Они условливаются сойтись послезавтра, в воскресенье,— у брата Михаила Михайловича.

Все, о чем было говорено, сбудется с некоторым перекосом. Один из беседующих действительно переменит обстановку: у него будет веселое лето. Сойдутся же они вновь даже чуть раньше, чем предполагали,— через какие-нибудь двенадцать часов, в здании у Цепного моста. (Лишь благодаря досадной случайности третий брат будет отсутствовать.)

Мы забыли упомянуть, что беседа братьев протекает на фоне церкви Семеновского полка. У режиссера хватило такта не втаскивать в кадр Семеновский плац.

Меж тем, множа грозные предвестья, не на шутку разыгрывается непогода. В семь часов вечера вымокший до нитки прохожий стучится в квартиру Яновского. Они пьют с доктором чай; у огня сушатся сапоги гостя. В девять Достоевский поднимается: пора в Коломну. Дождь продолжает лить, как бы заграждая дорогу. У Достоевского нет денег на извозчика — и из железной копилки, назначенной для вспомоществования нищим, извлекаются шесть серебряных пятаков. Вскоре на берегу Иртыша он получит первое свое подаяние: четверть медной копейки.

Итак, в девять он покидает Яновского. Он уходит в ночь, и следы его теряются во мраке. Не будем вычеркивать предыдущую фразу, ибо со следами действительно наблюдается известная путаница.

Принято считать, как нечто само собой разумеющееся, что Достоевский участвовал в последнем вечере у Петрашевского. Откуда это известно?

Яновский утверждает, что его гость прямо от него направился в Коломну к Петрашевскому. Допустим, что у гостя действительно было такое намерение. Однако до Петрашевского он не дошел.

Утром 23 апреля, донося о вчерашнем вечере (почти все участники которого уже находятся в III Отделении), Антонелли ни словом не упоминает о Достоевском. Зато он излагает речь Баласогло, который после ужина попросил у присутствующих позволения “излить желчь”. Присутствующие охотно позволили, и тогда (повествует самый внимательный из них) почему-то досталось “бедным, несчастным литераторам” (в эпитетах Антонелли можно уловить ноту профессиональной солидарности: он как-никак тоже пишет). При этом Баласогло подверг персональному осуждению автора “Неточки Незвановой”. Находись автор тут же, у него, надо думать, нашлись бы возражения, да и его обвинитель не был бы столь суров.

— последняя из тем, обсуждаемых в Коломне: под занавес. Но прежде, чем занавес упадет и тьма поглотит действующих лиц, еще раз зададимся вопросом: где наш герой?

Михаил Михайлович известил следствие: “Мне крайне нужно было говорить с братом... В надежде увидеться с ним я пошел к г-ну Петрашевскому... Но брата там не было”. (Присутствие самого Михаила Михайловича аккуратно зафиксировано ночным стенографом.)

И, наконец, решающее свидетельство. “Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 год) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева...” Это говорит сам Достоевский.

Итак, Достоевский был у Григорьева. Не совсем ясно, почему он пренебрег возможностью посетить собрание, где всего неделю назад так блистательно выступил в качестве чтеца. Впрочем, у него и Григорьева могли быть свои заботы. Достоевский, кстати, не утверждает, что он был единственный гость. Никто из членов спешневской “семерки” (кроме поручика Момбелли) не присутствует у Петрашевского в эту ночь. Вряд ли это случайность.

Очевидно, накануне ареста все, кто связан между собой замыслом типографии, проявляют повышенную нервозность (не этим ли объясняется возможный перенос печатного станка — или его частей — от Спешнева к Мордвинову: “за день, за два до ареста”, как говорит Майков?). Может быть, до них доходят какие-то тревожные слухи? Во всяком случае, из всего круга петрашевцев ареста должны были в первую очередь опасаться именно они — те, кто был вовлечен в настоящий заговор.

23 апреля 1849: доклад министру

Этот архивный том насчитывает 221 лист и называется длинно: “Разные сведения по производимому делу о злоумышленных действиях Титулярного Советника Буташевича-Петрашевского и его сообщников. Донесения Действительного Статского Советника Липранди Господину Министру Внутренних дел. С 24 Апреля по Декабря 1849 года и некоторые другие бумаги”. (РГБ, ф. 203, п. 221, ед. хр. 2.)

Том открывается копией доклада Липранди Перовскому от 24 апреля 1849 года. Снятая скорее всего самим предусмотрительным автором, она помечена грифом “Конфиденциально” и датирована днем, следующим за тем, когда были арестованы Достоевский и его сотоварищи. Текст этот оставался доселе неизвестным12.

“Вашему Сиятельству известно,— начинает Липранди, титулуя начальника в соответствии с его новым достоинством,— что арестование злоумышленников решено было произвести не во время собрания их у Петрашевского с соблюдением предложенных мною мер, но каждого порознь, на своей квартире сего числа в 5 часов утра”.

Иван Петрович докладывает начальству, что на протяжении двух суток “денно и нощно” он трудился вместе с генерал-лейтенантом Дубельтом “для приведения некоторых обстоятельств в ясность и чтобы сдать ему дело, которое было ведено мною в течение 13 месяцев в глубочайшей и никем не проникнутой тайне и которое до того времени вовсе не было ему известно”. Липранди не считает возможным утаить от министра, что первое (если не считать самого графа Орлова) лицо из “параллельного ведомства” было крайне уязвлено таким оборотом событий. “При всем желании его скрыть негодование, я в каждом слове видел оное”. Иван Петрович не берется сказать, к чему собственно относится возмущение его бывшего сослуживца — к тому ли, что тот не мог проникнуть в злонамеренное общество и что оно “было следимо не людьми, ему подведомственными”, или к тому, что он был оскорблен недоверием к нему графа Орлова. Неудобство усугублялось тем, что Липранди, как он говорит, знал Дубельта (своего “одноштабного с 1812 года”) тридцать семь лет. Оба пролили кровь за отечество: Дубельт был ранен при Бородине; Липранди получил тяжелую контузию под Смоленском. Прошедшие после славной войны десятилетия могли бы служить порукой их взаимного доверия.

Во всяком случае, несмотря на такую весьма щекотливую для Липранди позицию, он полагает справедливым довести до сведения своего министра “о полном желании генерал-лейтенанта Дубельта содействовать успеху дела”. У генерала “при всем оскорбленном самолюбии” хватило ума и такта поставить пользу государственную выше, как ныне принято выражаться, личных амбиций.

Тут мы вынуждены прервать мерное течение адресованного графу Перовскому рассказа и вновь обратиться к “Введению по делу Петрашевского”, которое уже приводилось выше. В его неопубликованной части Липранди помимо прочего останавливается на событиях, случившихся несколькими сутками раньше. Описание это содержит ряд таких пикантных подробностей, которые, конечно, не могли попасть в предназначенный министру официальный отчет.

Как свидетельствует автор “Введения...”, 20 апреля, то есть в среду, его потребовал к себе граф Перовский. В кабинете министра, как и год назад, Липранди застал графа Орлова. (Заметим, что начальник III Отделения по мере надобности сам заезжает к стоящему ниже его по негласной иерархии министру внутренних дел — запросто, не чинясь. Что как будто говорит в пользу их личной близости.) Орлов довел до сведения Липранди, что во исполнение высочайшей воли арестования должны быть произведены в ближайшую пятницу и поэтому “теперь необходимо будет действовать Дубельту”. Граф Алексей Федорович велел Липранди явиться к нему в III Отделение в шесть часов пополудни. Точно в назначенный срок Иван Петрович явился.

“Я подъехал к крыльцу,— говорит Липранди,— в одно время с Дубельтом; он, в самом веселом расположении духа, удивился видеть меня в такое время у графа и, узнав, что я потребован, остался еще более озадаченным. Относительно к нему я был в самом неловком положении”.

Положение это стало воистину драматическим, когда граф Орлов пригласил обоих приятелей в свой кабинет. Шеф жандармов кратко изъяснил своему начальнику штаба суть дела, не умолчав о годовых заботах Липранди и его полицейских трудах. Затем граф распорядился о принятии дел от Липранди и о скорейшей “по взаимном совещании нашем” подготовке к арестованиям, “повторяя несколько раз как громом пораженному Дубельту слова: “Чтоб в эти два дня была соблюдена тайна так (и указав на меня присовокупил), как он более года сохранил ее”, и, усмехнувшись, прибавил: “и от тебя даже”.

Надо думать, слова графа Орлова (в особенности его усмешка) сделали сильное впечатление на чувствительную натуру Дубельта, который, само собой, полагал, что у его непосредственного начальника не может быть от него никаких секретов служебного толка. И даже то обстоятельство, что граф в знак дружеского расположения (и одновременно как бы в уравнительном смысле) положил руки на плечи обоих генералов, повторив свой давний, тогда, правда, относящийся только к Липранди, отеческий жест,— даже это не внесло успокоения в смятенную душу Леонтия Васильевича. Ибо здесь была задета его профессиональная честь.

Липранди продолжает: “Дубельт, бледный во все время, не произнес ни одного слова и, выйдя на крыльцо, пригласил меня сесть с ним в карету, употребив для сего слово “вы”, которого с 1812 года в употреблении между нами не было. Я очень хорошо понимал все, что он должен был чувствовать, и объяснил ему как все происходило...”.

дел приказал ему, Липранди, сокрыть нечто от всеведущего Леонтия Васильевича, то он бы, пожалуй, и не исполнил бы этого приказания. Более того, он осмелился бы прибегнуть к Леонтию Васильевичу за бескорыстным советом. Он даже просил бы его содействия в деле, для него, Леонтия Васильевича, более привычном. Но поскольку приказ о сохранении тайны последовал от непосредственного начальника Леонтия Васильевича, то в настоящем случае он, Липранди, не смел нарушить данное этому начальнику слово.

Дубельт, если верить Липранди, был искренне тронут. “Слезы брызнули из глаз его: “Вполне сознаю, любезный друг,— сказал он мне,— твое положение, и верь, что я никак не сержусь на тебя: на твоем месте я поступил бы точно так же. Но согласись, что граф, с которым мы ежедневно говорим о делах высшей важности и о лицах высоко и очень высоко стоящих, <не> мог, в продолжение более года, скрывать от меня то, чем он руководил и что есть прямою моею обязанностью”.

Сцена глубоко патетическая. Мужественная сдержанность Дубельта не уступает благородной искренности Липранди, чье перо нимало не дрогнуло, изображая жандармские слезы. Управляющий III Отделением великодушно принимает резоны своего удачливого собрата. Но пережитые потрясение и обида еще настолько свежи, что Леонтий Васильевич позволяет себе легкий укор в адрес обманувшего его надежды начальства. Действительно, если уж граф вполне откровенен с ним относительно дел “высшей важности”, то тем досаднее скрытность графа по такому, казалось бы, ничтожному поводу. Тем более если Дубельт и сам проявлял похвальную бдительность, что можно заключить из сделанных им Ивану Петровичу горьких признаний: “Я тебе скажу более, присовокупил он, как-то, не помню теперь по какому случаю, я испрашивал графа разрешение вызвать в отделение Петрашевского и помыть ему голову за некоторые выходки, кажется, в купеческом клубе, но он приказал мне оставить эти дрязги. Ты видишь сам, могу ли я быть равнодушным?”

Интуиция, таким образом, не подвела Леонтия Васильевича. И не охлади граф не вовремя его служебного рвения, он бы наверняка вышел на верный след. Липранди готов это признать — правда, не без некоторой ретроспективной усмешки.

Вернемся, однако, к донесению от 24 апреля. Его автор продолжает излагать графу Перовскому волнующие подробности позавчерашнего дня.

22 апреля, в час пополудни, начальник III Отделения прибыл на место службы и объявил высочайшую волю: брать на квартирах. В каждую из каковых надлежало отправиться по одному жандармскому штаб-офицеру вместе с офицером городской полиции. (Так старались блюсти ведомственный паритет.) Неустрашимый Леонтий Васильевич лично вызвался арестовать Петрашевского.

В шесть часов пополудни 22 апреля Липранди поспешает к своему министру — донести о приготовлениях к бою. Иван Петрович обещает Дубельту вернуться в III Отделение часа за два до начала арестов. “Хотя, — замечает он,— предпринятые уже доселе распоряжения к арестованию стольких лиц, по такому важному делу не совершенно согласовались с моими понятиями насчет соблюдения необходимой тайны...”

Меж тем уже с 10 часов вечера Дубельт начинает выказывать явные признаки беспокойства (может быть, повторяя при этом — разумеется, применительно к собственным нуждам — давнее пушкинское: “Где и что Липранди?”). “Трое посланных,— точно исчисляет Иван Петрович,— следовали один за другим”. Наконец, в 11 часов незаменимый Липранди вновь направляется в III Отделение.

Далее в докладе следует изложение оперативной обстановки. Оно по-своему замечательно. “... Проезжая около церкви Пантелеймона,— пишет Липранди,— я увидел множество стоящих здесь экипажей, большею частью четырехместных извозчичьих карет; не обратив на это внимание, полагал, что совершался какой-нибудь церковный обряд; но каково было мое удивление, когда, повернув у Цепного моста налево по Фонтанке, я заметил, что ряд экипажей продолжался еще далеко за дом, занимаемый III Отделением, а у самого крыльца оного стояло несколько также карет, дрожек и кабриолетов. Оба этажа дома были освещены, парадное крыльцо отворено настежь”.

белых ночей. Дальше, однако, автора доклада подстерегали еще большие неожиданности. “Тут с самого верха лестницы появилось множество жандармов и полицейских штаб- и обер-офицеров и нижних чинов. Не постигая причины сему, и в первую минуту вообразив, не последовало ли чего особенного, я спросил у встречных (так в тексте.— И. В.) мною знакомых, что это значит? Все в один голос отвечали, что они собраны для каких-то арестований и что Леонтий Васильевич ожидает только меня”.

Пораженный увиденным, Липранди спешно направился в кабинет Дубельта, от которого не счел возможным скрыть свои опасения. Он позволил заметить благодушному Леонтию Васильевичу, что намеченные к арестованию лица жительствуют в различных частях города, а поэтому резонно предположить, что, направляясь сегодня на собрание к Петрашевскому или возвращаясь с оного, они могут проехать мимо III Отделения. Последнее же между тем “с 11 до 4-х часов утра будет представлять что-то необыкновенное, как своим освещением, так равно множеством <эки>пажей и собранием стольких жандармских офицеров и со всех кварталов города надзирателей...”. Естественно, подобное зрелище “может побудить каждого, знающего за собой грехи, принять меры и истребить все, что могло бы его компрометировать”. Иными словами, старый опытный конспиратор тонко дал понять бывшему товарищу по оружию, что тот как руководитель тайной полиции допускает непростительную беспечность. Кажется, автор записки весьма озабочен тем, чтобы предоставить своему вхожему к государю министру сильный “компромат” на коллег. Он обвиняет III Отделение не только в служебной оплошности; он почти открыто указывает на его достойный всяческого сожаления непрофессионализм. Иван Петрович также не прочь намекнуть, что именно он, Липранди, буде он облечен достаточной властью, исполнил бы возложенную на Дубельта миссию более положительным образом.

“Иван Липранди,— говорит Н. Я. Эйдельман,— был ценным работником: мог возглавить отряд лихих башибузуков и после написать толковый канцелярский отчет о действиях этого отряда...” Этой ночью ему не довелось “возглавить отряд”; “толковый отчет” тем не менее был составлен.

Выслушав резоны многоопытного, хотя и пребывающего всего лишь в звании генерал-майора Ивана Петровича (он получил этот чин в 1832 году и за минувшие семнадцать лет так и не поднялся на следующую ступень), генерал-лейтенант Дубельт мягко ответствовал ему, “что для арестования такого множества лиц более предосторожностей сделать нельзя и что каретам велел он поместиться во дворе”. На что неугомонный Иван Петрович вновь возразил, что пятьдесят четыре “четвероместные” извозчичьи кареты, собранные из разных частей города, при всем желании во дворе III Отделения поместиться никак не могут, и такое чрезвычайное скопление транспортных средств выглядит в высшей степени подозрительно. “... Я начал было делать и другие с моей стороны замечания все отвергавшиеся”,— с сердцем продолжает Липранди. Но в это время от графа Орлова и за его подписью были доставлены предписания “на имя каждого жандармского офицера и полицейского чиновника, числом более ста”. Их появление повергло Ивана Петровича в еще пущее расстройство, ибо он тотчас же сообразил, что такое количество бумаг не могло быть заготовлено “в течение нескольких часов одною и даже пятью руками”. А это, в свою очередь, тоже заключало потенциальный ущерб, ослабляя эффект внезапности. И уже в совершенном сокрушении действительный статский советник указывает на тот демаскирующий операцию факт, что “об аресте некоторых лиц, независимо всех писано было и прямо их ведомствам”!

Узрев таковые попущения чинов тайной полиции (причем, увы, не последних ее чинов!), Липранди осознает тщетность дальнейших с его стороны попечений и укоризн. Он решает предоставить все на волю Божью — даже под угрозой того, что злоумышленники успеют истребить изобличающие их бумаги. И тогда... “... И тогда место их в карете должен был занимать я, следивший в течение 13 месяцев за этим делом...” Смирив кипевшие в его груди чувства и стараясь соблюсти наружное спокойствие, Иван Петрович делает ряд важных наставлений тем, кто готовится выполнить свой служебный долг.

“давно уже отправились к себе домой с тем, чтобы в 4 часа ехать из своих квартир к месту назначения”. Эти достойные ученики графа Алексея Федоровича (который, как помним, отличался изнеженностью нравов) предпочли ужин в кругу семьи и, может быть, даже краткий, но ободрительный сон суровому бдению в здании у Цепного моста. “... Таким образом,— завершает Иван Петрович свой не лишенный оттенка государственной скорби отчет,— четвероместные кареты, с двумя жандармами в каждой, независимо офицеров, отправились по всем направлениям столицы на совершенном уже рассвете!”

Да: их возьмут на рассвете.

Примечания:

12 — без указания, однако, на источник.

Раздел сайта: