Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 7. В направлении Содома

Глава 7. В НАПРАВЛЕНИИ СОДОМА

Обвинения против старца Зосимы

Поначалу заключенных расспрашивали устно, затем они писали в камерах письменные объяснения; наконец, приступили к формальным — по пунктам — допросам.

Призванные высочайшей волей для открытия чрезвычайных злодейств, следователи на первых порах испытали немалые затруднения. Заговора не обнаруживалось: все сводилось к непозволительным разговорам и утопическим отвлеченностям. В худшем для обвиняемых случае это могло закончиться ссылкой в места не столь отдаленные.

28 апреля «раскалывается» Кропотов (которого иногда безосновательно именуют агентом Дубельта: скорее всего это отголосок запоздалых попыток III Отделения восстановить свою профессиональную репутацию). Затем следуют исповеди...

Заключенные, впрочем, ведут себя по-разному.

16 мая, устрашенный обычным канцелярским (хотя и с идейной подкладкой) вопросом, исполнял ли он «в надлежащий срок предписанные религиею обряды», и усмотрев в оном грозное предвестие казни, начинает каяться Ахшарумов. Хладнокровно — раунд за раундом — выигрывает у Комиссии жизнь и свободу штабс-капитан Кузьмин. Корректно, стараясь никого не запутать, защищается Львов. К милости государя взывает Григорьев. Как на духу, открывает своим собеседникам душу (благо что только — свою) идеалист Баласогло. Упорно запирается Спешнев — и Комиссия за отсутствием отъехавшего на войну государя искушает наследника всеподданнейшим вопросом о возможности наложения на несговорчивого узника ножных желез1.

Не привлекавший ранее следовательского внимания кредитор Достоевского становится едва ли не главной фигурой процесса.

«Одоление демонов»: вопрос, судя по всему, волнует культурный мир.

В названной книге отношение Достоевского к Спешневу трактуется как мучительный, но сладостный недуг. Все прочие современники писателя, безусловно, меркнут пред тем, кто являл собой «роскошный букет из мужской красоты, чувственной энергии и демонического очарования». Потрясенный таким богатым ассортиментом брутально-эротических достоинств автор «Бесов» изо всех сил пытается овладеть этим хищным демоническим типом (то бишь «роскошным букетом из мужской красоты»). «Напомним на всякий случай,— писали мы в посвященной «Одолению демонов» статье,— что речь идет о Достоевском, а вовсе не об авторе «Портрета Дориана Грея».

Нет смысла повторять соображения, изложенные нами в упомянутых заметках. Любопытен, однако, сам феномен: он, как мы полагаем, стал зеркальным отражением «духа века сего»: «Это литературоведение с намеком, литературоведение с ужимкой, с томным заводом глаз, литературоведение с придыханием: оно, пожалуй, имеет богатую будущность»2.

Статья имела некоторые полемические последствия. На нее (в изысканном жанре именуемом «сам дурак») обрушился г-н Кувалдин: этот анекдотический текст доставил нам немало веселья3. Досаднее было, что статью не одобрил сам Борис Парамонов.

«Свободе», смотрели на нас со сдержанной грустью. Разумеется, мы немедленно устремились к приемнику. Но, многократно отзвучав над просторами СНГ, укоризны Б. Парамонова канули в безднах вселенной. На робкие просьбы выслать канонический текст Прага и Нью-Йорк отозвались в том смысле, что взыскательный автор не может этого сделать, ибо упорно трудится над совершенствованием отдельных его частей. Этот оруэлловский довод производил сильное впечатление. Только после долгих напоминаний, что «работа над ошибками» (то есть над уже опубликованным текстом) есть исключительно факт личной творческой биографии Б. Парамонова, заветный голос достиг наконец наших ушей.

«Статья Волгина,— начинает Б. Парамонов,— исключительно некорректна: он объявляет работу Сараскиной «бабьей болтовней». Меж тем «исключительно некорректным» следовало бы признать заявление самого Парамонова: процитированных им слов в нашей статье нет. Впрочем, справедливо ли требовать точности от вольных сынов эфира?..

Б. Парамонов далее замечает, что был шокирован тоном нашей статьи «и проглядывающей за этим картиной российских научно-литературных нравов». Последние обличаются им с большой элегантностью: «Я в ихних академических крысиных бегах не участвую». Парамонов резервирует место в ложе для почетных гостей.

Брезгливо разглядывая из своего далека наши скучные ученые лица, оратор не щадит и собственной подзащитной: «Пробудившаяся надежда прочитать за много лет по-русски что-либо интересное (в этом эпическом зачине брезжит нечто набоковское! — И. В.) сопровождалась некоторыми сомнениями: не сильно верилось, что уже известный мне автор потрясет основы. Мои сомнения, к сожалению, подтвердились».

Хотелось бы защитить Л. Сараскину от Б. Парамонова.

«Клеветникам России». «Стихи мои,— скромно замечает поэт,— послужили Вам простою темой для развития гениальной фантазии». Можно сказать, что в отношении Б. Парамонова книга Л. Сараскиной сыграла такую же благотворную роль. Именно она (то есть книга) дала плодоносный толчок его собственным (вполне заслуживающим пушкинского эпитета) озарениям. Чудесным образом подтвердилось, что книга Сараскиной — это «литературоведение с намеком»: чуткий Парамонов этому намеку немедленно внял. «Я сейчас с удовольствием (курсив наш.— И. В.) договорю то, что не сказала Сараскина...» — спешит обрадовать он российскую публику. И действительно — договаривает.

Парамоновский Достоевский куда более крут, нежели Достоевский сараскинский. Всю жизнь он, по мнению Парамонова, яростно «искоренял в себе некое темное влечение, природа которого была ему не ясна», но (победоносно заключает автор) «ясна нам, ученикам Фрейда!»

Не мы выбрали эту тему. И не мы «погнали волну» (alias: радиоволну). Но поскольку так получилось, о «темных влечениях», наверное, стоит потолковать особо.

Итак, если верить Парамонову, главной заботой Достоевского было то, что в приличном (литературоведческом) обществе именуют «одолением демонов». Иначе говоря, желание побороть свое гомоэротическое подполье. Очевидно, только оно еще и способно поддержать наш гаснущий интерес к автору «Карамазовых». (Хотя, как сказано в одном анекдоте — применительно, правда, к другому художнику,— мы любим его не только за это.)

Впрочем, «это» становится признаком хорошего тона: едва ли не вся мировая культура выводится из названного источника. Талант, чья сексуальная ориентация остается убого-традиционной, не вызывает сочувствий. Перспективы у его обладателя далеко не блестящи. Ему всегда грозит обвинение в банальности и отсутствии подлинной страсти. Успехи у женщин больше не берутся в расчет. Да и сама преданность прекрасному полу нынче довольно смешна.

Гомосексуальность стала синонимом художественного успеха. В ней прозревают едва ли не единственную причину творческих откровений. Тайна искусства наконец-то обнажена. Разве только марксизм обладает таким универсальным подходом. (В этом смысле наш оппонент, безусловно, марксист.)

Не нам, правдиво поведавшим о страстных привязанностях юного Достоевского к его молодым друзьям (а также не скрывшим от читателя нравы, которые царили в военно-учебных заведениях4),— не нам топать ногами на Б. Парамонова. Тем более что проблема действительно существует. Однако для наших половых неофитов (внезапно пробудившихся от классических снов и больше всего боящихся, что их обвинят в сексуальном консерватизме), кроме этой проблемы, нет никаких иных. Заслышав, к примеру: «Друзья мои, прекрасен наш союз»,— они готовы с пристрастием допросить песнопевца: что, собственно, он имеет в виду?5

Как же, однако, поступить с Достоевским?

Существует известный миф, согласно которому автор «Бесов» совершил надругательство над ребенком — девочкой двенадцати-тринадцати лет. Миф этот в историческом плане был генерирован весьма враждебной Достоевскому средой. Но даже в этом столь выигрышном для обвинителей случае не намекалось, что предметом домогательств был мальчик. Между тем, если верить Б. Парамонову, дело должно было обстоять именно так. Если же верить Сараскиной (в том смысле, как ее сочинение предлагает трактовать Б. Парамонов), под угрозой подобных покушений находился сам автор «Двойника».

Действительно: в представленном нам тандеме Достоевский по отношению к Спешневу — лицо преимущественно страдательное. «Хищный» барин-аристократ полностью подавляет «смирного» беллетриста, который, как утверждает Сараскина, испытывает «всю страсть благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения» и т. д., и т. п. Не возникает сомнений, кто здесь является ведущим, а кто — ведомым, в ком заключено активное, мужское, начало, а кто женственен и исполнен пассивного ожидания.

Увы: «жизнь» не подтверждает этой игривой гипотезы.

«Я его мало знаю,— говорит Достоевский о Спешневе,— да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому». Это вовсе не «формула подчинения». Скорее здесь предчувствие потенциального соперничества и противоборства. Что, собственно, и подтверждается дальнейшими словами воспоминателя (С. Д. Яновского): «Я знал, как Федор Михайлович был самолюбив и, объяснив себе это нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на подробностях». Подробности сообщат нам позднее.

«чересчур силен»: отношения равенства с ним невозможны. Но было бы в высшей степени унизительно под его холодно-спокойным взором вдруг «потерять лицо». Может быть, именно это соображение оказалось решающим, когда Достоевский размышлял, ввязываться ли ему в типографическую историю. Это проба характеров: «камень» и «коса» стоят друг друга.

Положение Спешнева в «семерке» не отмечено печатью явного духовного превосходства. (Во всяком случае, по отношению к Достоевскому.) Он практик, организатор и — что существенно — «держатель капитала». Его требование, чтобы Достоевский никогда не заговаривал о взятых им в долг пятистах рублях, хотя и благородно по форме, в нравственном отношении уязвимо.

С другой стороны, самолюбию Спешнева должно было льстить сближение с автором «Бедных людей». Достоевский — единственная бесспорная знаменитость в этом ничем не заявившем себя кругу. Спешнев, который писал матери, что, помимо личного счастья, ему «нужна слава, наука и поэзия», не мог не ценить такого знакомства. Двадцатисемилетний, но уже достигший некоторой славы писатель, пожалуй, производил на «сильного барина» не меньшее впечатление, чем тот на него. В их нравственном поединке (вхождение в «семерку» означало, что вызов принят) можно, конечно, различить следы «темных влечений»: не тех, однако, какие имеются в виду.

Достоевский мало пригоден на роль ведомого.

Во всех без исключения жизненных положениях автор «Преступления и наказания» демонстрирует деятельное, волевое, подчеркнуто мужское начало (несмотря на некоторые женственные черты, действительно свойственные его натуре). Он, если угодно, всегда выступает как «хищный» (то есть переламывающий ситуацию) тип. Начиная с раннего детства, когда в играх со сверстниками он неизменно принимает роль вождя индейских племен, и кончая всколыхнувшей Россию предсмертной Пушкинской речью, он заявляет о себе как о лидере, который пытается овладеть ходом вещей. Он идет ва-банк, порывая с надежной офицерской карьерой и устремляясь в неверные волны отечественной словесности; он прилагает титанические усилия, чтобы вырваться из Сибири и вернуться в Петербург; он возглавляет четыре крупных издания, чтобы с их помощью воздействовать на умы. Он тверд и настойчив в своих отношениях с властью; он надежен как друг; он, наконец, обладает железной писательской волей.

чего хотел. И даже драматическая развязка его романа с Аполлинарией Сусловой (когда он оказался в довольно унизительной роли) в известном смысле была следствием его абсолютного преобладания при начале этого адюльтера.

Его действительно влечет к людям, которые моложе его и которые, как правило, внешне красивы. До каторги он близок с Плещеевым, Пальмом, Филипповым, после — с Врангелем и Чоканом Валихановым6, на исходе жизни — с Владимиром Соловьевым. Было бы странно, если б симпатий к ним у него не возникло. Ибо во всех без исключения случаях эти дружбы вызваны духовной приязнью. И как бы ни складывались его отношения с каждым из его молодых друзей, не приходится сомневаться, кто тут являлся ведущим, а кто — ведомым.

Лидером остается Достоевский и в кругу семьи (заботится о великовозрастном пасынке, поддерживает семью покойного брата и т. д.). Летом 1866 года он гостит в Люблино под Москвой, на даче у своей младшей сестры (там, кстати, пишется «Преступление и наказание»). Во всех дачных розыгрышах, импровизациях, инсценировках, которые устраивает веселящаяся молодежь, он берет на себя роли исключительно «хищные» — судьи, белого медведя-людоеда и, наконец, изображенного им (в почти «обэриутском» стихотворении!) доктора Левенталя, который «прутом длинным, длинным, длинным» грозится высечь одного из юных участников этих семейных игрищ — племянника Достоевского Сашу Карепина. (Вниманию заинтересованных лиц: не усматривается ли в таковом намерении дополнительно к уже известным нам вожделениям еще и садо-мазохистский момент? То есть, с одной стороны, подразумевается извлечение удовольствия из страдания ближнего, а с другой,— душевное сокрушение в связи с тем, что этот ближний — сын твоей единоутробной сестры.)

Все описания гетеросексуальных контактов (или подразумевающих их ситуаций) в его романах — относись эти сцены к Свидригайлову, старику Карамазову, Подпольному или Ставрогину — даются глазами насильника, а не жертвы. Повествователь — не «девочка», а «Ставрогин». В более широком смысле он всегда Раскольников, но никогда не старуха. Что из этого следует? Совсем не то, в чем хотят нас уверить доверчивые «ученики Фрейда».

«мотивом Кандавла». (Этот лидийский царь опрометчиво приглашал друга полюбоваться прелестями своей жены, в результате чего и поплатился жизнью.) Читатель, конечно, уже смекнул, кто здесь есть кто. Только в присутствии соперника-друга автор «Двойника» способен испытать острое сексуальное чувство. Только наличие тайно желаемого третьего может поддерживать робкое счастье двоих.

Надо думать, те муки ревности, которые претерпевал Достоевский, прибыв в Париж «слишком поздно»,— это не более чем вид сексуальной мимикрии. Конечно, он тайно вожделел к ни разу не виданному им студенту-испанцу, увлекшему Аполлинарию Суслову в пучину порока. Его признание в том, что он испытал «гадкое чувство» (облегчение!), когда понял, что его соперник «не Лермонтов», только подкрепляет гипотезу. Разумеется, брошенный русский писатель прежде всего жаждет духовного противоборства. Но выясняется, что на этом поприще Сальвадор ему не соперник. Остается лишь пожалеть, что кабальеро так быстро слинял и не сопроводил бывших любовников в их странном (и вполне целомудренном) итальянском вояже: это сообщило бы путешествию еще большую пикантность и остроту.

Бешеная вспышка ревности к Анне Григорьевне (уже на исходе их брака!) — с кровавым срыванием медальона и тщетным поиском в оном несуществующего мужского портрета — тоже, очевидно, притворство чистой воды. Куда комфортнее чувствовал бы себя Достоевский, когда бы вдруг оказалось, что портрет действительно существует и розыгрыш, предпринятый Анной Григорьевной,— не шутка, а горькая явь!

Попытку Достоевского вытащить из нищеты своего соперника, учителя Вергунова, несчастного возлюбленного его будущей (первой) жены, Б. Парамонов также относит к области эротических игр. И впрямь: какие еще мотивы (кроме, разумеется, «мотива Кандавла») могут двигать недавним каторжником, выразившим опрометчивое желание остаться не с истиной, а со Христом?

Для иллюстрации приверженности Достоевского к meЂnage a ` trois нам предлагается ссылка на «Вечного мужа». Пример не очень удачен. Ловчее было бы указать на таких героев Достоевского, как Лебезятников и Виргинский: ветреность жен возбуждает в обманутых мужьях сильное уважение к неверным супругам. Надо думать, они (то есть мужья) — бессознательные «ученики Фрейда».

«Приятно и немного блудно...»

Вспомним героинь Достоевского, которые обладают некой странной привычкой: они не вполне равнодушны к своим конкуренткам. «<...> Она пишет мне,— говорит Аглая о Настасье Филипповне,— что в меня влюблена, что каждый день ищет случая видеть меня хоть издали». Катерина Ивановна в «Братьях Карамазовых» осыпает сексапильную Грушеньку ласками в высшей степени двусмысленными.

«— Вот я нижнюю губку вашу еще раз поцелую. Она у вас точно припухла, так вот чтоб она еще больше припухла! (! — И. В.), и еще, еще... <...> Грушенька, ангел, дайте мне вашу ручку, посмотрите на эту пухленькую, маленькую, прелестную ручку <...> я вот целовать ее сейчас буду, и сверху и в ладошку, вот, вот и вот!»

Нас вполне удовлетворила бы версия, что на месте Грушеньки должен бы находиться жених Катерины Ивановны, брат Дмитрий, если бы мы не ведали об ее настоящем предмете — брате Иване.

«Проклятый психолог» Достоевский оказывается куда изощреннее наивного (как, впрочем, и его будущие поклонники) лидийского царя. Он предпочитает загадывать собственные загадки.

Заметим попутно, что лесбийские мотивы (коль скоро о них зашла речь) неизменно сопряжены у Достоевского с именем Катя. Стоит вспомнить юную княжну, носящую это имя в «Неточке Незвановой»,— ее нежную дружбу с главной героиней романа. О Катерине Ивановне из «Братьев Карамазовых» было говорено выше. Эти Катерины всегда «аристократичнее» тех, кто служит объектом их чувственных изъяснений. Такой иерархический акцент, по-видимому, неслучаен. Не связан ли выбор «лесбийского» имени с императрицей Екатериной II?

Давно подмечено, что имена романных героев Достоевского, как правило, исполнены художественного смысла. Так, его Петры (Лужин, Валковский, Верховенский-младший, Миусов и др.) оказываются как бы «последышами» царя-реформатора: они символизируют собой худшее, что «грозный властелин судьбы» внес в русскую жизнь. Екатерина — имя в некотором отношении тоже знаковое.

Известно, что, несмотря на присущие ей мужелюбие, «седую развратницу на троне» (как именовал ее автор «Былого и дум») не обошла и специфическая слава Сафо. Родители не без некоторого смущения отдавали своих хорошеньких дочерей во фрейлины императорского двора. Утверждают, что Дмитриев-Мамонов, женившийся на одной из них, подверг чувствительное сердце императрицы двойному удару.

На закате своих дней, замечает живший в 1786—1796 гг. в Петербурге и имевший доступ к придворным кругам Франсуа Массон (его «Секретные записки о России», весьма популярные на Западе, не были большим секретом и для любознательных россиян), «потонувшая в похоти и моральной грязи грешница не находила себе ни в чем большего удовлетворения, как в «лесбийском грехе» в сообществе своих приближенных блудниц: камер-фрейлины Протасовой и польской графини Браницкой, причем братья Зубовы и Салтыков являлись зрителями». К. В. Валишевский также упоминает о «позорных наклонностях и привычках» северной Кибелы. Добросовестно воспроизводя сведения, сообщаемые Массоном, он целомудренно заключает, что ему «претит разбираться в этих отвратительных осуждениях».

Старушка милая жила
Приятно и немного блудно,
Вольтеру первый друг была,
Наказ писала, флоты жгла

«Вольтеру первый друг была...» — говорит Пушкин, разумея доверительную переписку двух знаменитых современников. О философических склонностях императрицы не забывает и Массон. Поведав о тайных ночных мистериях, совершаемых в интимных покоях Малого Эрмитажа (куда, помимо указанных выше лиц, приглашались также «несколько доверенных горничных и лакеев»), наблюдательный француз добавляет, что подробности этих оргий «принадлежат другой книге, куда более непристойной, чем эта...». Екатерина, по его просвещенному мнению, «была таким же философом, как Тереза». Автор имеет в виду знаменитое сочинение эротико-порнографического толка «TheЂreЂse-philosophe», героиня которого достигла высокого искусства в забавах, приписываемых русской императрице. Но о Терезе наслышан и Достоевский.

«Сверх того,— говорит герой «Игрока» о мадемуазель Бланш,— она познакомила меня с Hortense, которая была слишком даже замечательная в своем роде женщина и в нашем кружке называлась TheЂreЂse-philosophe...» Повествователь ставит здесь многоточие: «Нечего об этом распространяться». Он, очевидно, надеется, что читателю ясен его намек.

Достоевский собирался писать роман из екатерининской эпохи. Он был, по-видимому, неплохо осведомлен о подробностях минувшей исторической жизни, не исключая ее закулисной стороны — дворцовых сплетен, анекдотов, легенд. Затевал ли он с помощью ономастических намеков некоторую литературную игру? Об этом трудно судить. Однако за неимением термина предлагаем наречь описанный выше филологический феномен «букетом императрицы».

... Хотя младенческий лепет г-на Кувалдина, конечно, несопоставим с круглым интеллектуальным слогом Б. Парамонова, у обоих авторов можно обнаружить некую общую точку. Так, г-н Кувалдин высказывает блистательную догадку, что наши соображения о книге Сараскиной были продиктованы исключительно мотивами низкой зависти. (О существовании прочих мотивов — в частности, «мотива Кандавла» — простодушный г-н Кувалдин скорее всего не подозревает.) Б. Парамонов также склоняется к этой гипотезе. Для опытного текстолога не составит труда обнаружить общий источник. С отличным остроумием замечается, что, «пока Волгин ходил вокруг да около этого горячего молока, предаваясь академическим раздумьям», Сараскина взяла да и «застолбила участок».

удостоил воззрения наши робкие опыты на «застолбленной» ныне стезе. Поэтому продолжим свои хождения вокруг горячего молока7, совмещая их по мере возможности с академическими раздумьями.

«Загадочные существа»

(Совершенно запретная тема)

В русской классической прозе тема эта впервые затронута Достоевским. Причем в высшей степени осторожно, не без оглядки на правила приличия и цензуру (что иногда совпадало). Однако с явным расчетом на то, что внимательный читатель сможет при желании распознать эту систему повествовательных намеков8.

«Записках из Мертвого дома» изображен «один молодой арестант, чрезвычайно хорошенький мальчик» — некто Сироткин. Он, как признается повествователь, возбудил в нем «особенное любопытство». «Глаза у него были голубые, черты правильные, личико чистенькое, нежное, волосы светло-русые». Сироткин кроток и инфантилен: не пьет, не играет в карты, ни с кем не ссорится, «глядит же на вас как десятилетний ребенок». При этом он любит полакомиться калачиком или пряничком; с удовольствием «показывает» себя в подаренной ему кем-то из его доброжелателей красной рубашке. «Ремесла он не имел никакого, но деньги добывал хоть понемногу, но часто». Над Сироткиным посмеивается (впрочем, весьма добродушно) вся каторга. При криках одобрения и с неподдельным талантом он исполняет женские роли в каторжном театре. «Очень мил»,— говорит о нем повествователь тоном завзятого театрала: как будто речь идет о балеринах Мариинки9.

Читателю сообщается, что людей, подобных Сироткину, было в остроге «человек до пятнадцати» и что, «если позволят обстоятельства», автор еще вернется ко «всей этой кучке». Но, судя по всему, обстоятельства не благоприятствовали. Слово «опущенные» еще не вошло в русский блатной язык. Да и в «официальной» литературе явление пока не описано. (В свою очередь «официальное» литературоведение тоже предпочло его не заметить. Даже К. Мочульский, который, по свидетельству современника, «прошел через тяжелый путь гомосексуализма», в своей зарубежной книге о Достоевском не затрагивает проблемы, хотя с теплотой отзывается о Сироткине.)

Каторжная проституция, преследуемая начальством, изображена в «Мертвом доме» не только в отталкивающих фигурах так называемых «суфлер» (как они именуются на острожном жаргоне) — Чекунды и Двугрошовой, но и в привлекательном образе того, с чьей помощью «любители прекрасного пола прибегают к другим средствам, совершенно безопасным».

Сироткин, «существо загадочное во многих отношениях»,— прежде всего жертва: его место — в ряду «униженных и оскорбленных». Среди тех, кто пользуется его добротой (или, как выражается Достоевский, с ним «дружен»), встречаются существа не столько загадочные, сколько ужасные. «Мне иногда представлялось,— говорит рассказчик об одном из них,— что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною». Этот «исполинский паук» (насекомое, которое у Достоевского — символ жестокого сладострастия) — татарин Газин, в чьем портрете отчетливо различимы черты сексуального маньяка, точнее — садиста-педофила. «Рассказывали тоже про него, что он любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место; сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением».

Так — уже не впервые — является Достоевскому «слезинка ребенка»10.

— Миколка из «Преступления и наказания». Если не ошибаемся, он никогда не рассматривался в интересующем нас смысле. Между тем повествовательные намеки, имеющиеся в романе, позволяют сделать некоторые предположения на этот счет.

Миколка — такой же полуребенок, как и Сироткин («дитя несовершеннолетнее»; «невинен и ко всему восприимчив» и т. д.). Он — из раскольников, «да и <...> просто сектант». В деревне, из которой Миколка совсем недавно явился в Петербург, он «у некоего старца под духовным началом был». То есть, как можно понять, воспитывался в строгой духовной аскезе. «Петербург на него сильно подействовал, особенно женский пол, ну и вино. Восприимчив-с, и старца, и все забыл»,— такими словами следователь Порфирий Петрович изъясняет Раскольникову поведение Миколки. Далее следует довольно туманная фраза:

«Известно мне (говорит Порфирий Петрович.— И. В.), его художник один здесь полюбил, к нему ходить стал, да вот этот случай и подошел!» «Случай», о котором идет речь, убийство старухи-процентщицы Алены Ивановны и ее сестры Лизаветы. Миколка, к вящему изумлению Раскольникова, внезапно признается в этом злодействе. «Случай» напрямую (самым непосредственным образом!) сопрягается с «полюбившим» Миколку художником, с историей их отношений. А они, очевидно, таковы, что арест по подозрению в убийстве воспринимается потрясенным Миколкой как возмездие за грех. Отсюда — и неудачная попытка самоубийства, и муки пробудившейся совести. («Старец теперь опять начал действовать, особенно после петли-то припомнился».) Несложно понять, какая причина побуждает Миколку к акту морального мазохизма — самооговору, решению взвалить на себя чужую вину («страдание принять»). Неиспорченная, неразвращенная, «народная» душа соприкасается с «Европой», воплощенной в городе Петра — с «вином», «женщинами» и, наконец, художником-содомитом. Запад губит Миколку в таком же смысле, в каком он, Запад («наполеоновская идея»!), губит Родиона Раскольникова. Такова, очевидно, та идеологическая модель, которая в сознании автора соединила две эти разнородные фигуры11.

Ведомо ли было автору «Преступления и наказания», что некоторые его товарищи по эшафоту наблюдали «Миколок» в самой, можно сказать, натуральной жизни?

Н. А. Момбелли описывает в своем уже известном нам дневнике любопытный случай, приключившийся с ним зимой 1844 года.

«о суете мирской, о ничтожности нашего земного существования». Его высокие думы прервал одинокий извозчик, который «жалостливым тоном» стал умолять Момбелли, чтоб тот нанял его. Поручик указал назойливому вознице, что не нуждается в его услугах, ибо желает пройтись. Однако извозчик («дюжий парень лет 18 или 19 <...> ни бороды, ни усов не видно еще») не оставлял своих просьб. Он стал уверять потенциального седока, «что сделает для меня все, чего только пожелаю, что останусь им доволен, что он угодит уж мне и т. п.». Несколько удивленный Момбелли, «не поняв дела», естественно, поинтересовался, что молодой извозчик имеет в виду. После долгих экивоков (собеседник не желал подъезжать ближе) следует неожиданная (во всяком случае, для Момбелли) развязка: «Извозчик тоже остановил лошадь и с своего места с середины улицы произнес вполголоса следующую гнусную фразу: «Не хотите ли в ж...?»»

«Подобная пакость,— замечает Момбелли,— сначала сильно поразила и рассердила меня». Но природная любознательность берет все-таки верх. Поручик вступает в беседу с необычным простолюдином (по имени Василий) и выясняет при этом, что «мужеложству научили его офицеры еще в деревне лет 5 назад, и они же посоветовали ему отправиться в Петербург промышлять этим товаром».

В отличие от юного Миколки юный Василий был совращен до своего появления в Петербурге. Но совратители его — те же взлелеянные петровской цивилизацией господа, которые погубили Миколку. (В этом смысле «офицеры» и «художник» суть понятия одного вида.) Достоевский, несомненно, увидел бы здесь подтверждение своей художественной правоты. Разврат не может исходить оттуда, где пребывает в своей нравственной целокупности «мужик Марей». Объектом противоестественных покушений (как социального, так и физиологического толка) становится сам народ-богоносец. И те, что страшно далеки от него, выступают в роли растлителей и убийц. (Недаром ставрогинский грех квалифицируется как Богоубийство.)

Русский XIX век застанет содомию преимущественно в господской среде. (Хотя ранее в допетровские времена иноземцы наблюдали ее и в недрах трудового крестьянства.) Пушкин, как уже говорилось, склонен отнестись к ситуации иронически:

Содом, ты знаешь, был отмечен

Стихи эти посылаются Ф. Вигелю, эротические предпочтения которого не являлись для Пушкина секретом.

Не знаю, придут ли к тебе
Под вечер милых три красавца...

Сам поэт готов извинить «вежливый грех» при условии соблюдения приятелем в их дружественных сношениях строгого сексуального нейтралитета:


Стихами, прозой, всей душою,
Но, Вигель,— пощади мой зад!

Достоевскому в отличие от Пушкина не до шуток. Он, как всегда, глобализирует проблему, рассматривая ее в контексте взаимоотношений интеллигенции и народа. Гомоэротическое насилие (в особенности если оно носит межсословный характер) способно, по его мнению, сыграть роль социального бумеранга.

Существует малоизвестное свидетельство, принадлежащее возглавителю Русской зарубежной церкви митрополиту Антонию (Храповицкому): в первоначальной рукописи «Братьев Карамазовых» наличествовал один исключенный позже по настоянию Победоносцева и Каткова мотив. Это — глубинная причина убийства, совершенного Смердяковым. Согласно указанной версии (А. Храповицкий ссылается на не вполне ясный источник), «Смердяков был подвергнут Содомскому осквернению своим отцом Федором Павловичем». Возможно, это очередная легенда, хотя надо признать, что подобный поступок не противоречил бы моральному облику Карамазова-старшего. Брат Иван Федорович растлевает Смердякова духовно; Федор Павлович (допустим) — физически: обе вины возвращаются к растлителям — в виде безумия и смерти.

— со скрытой гомосексуальной окраской. Об этом тоже не было говорено до сих пор.

«Уж не пародия ли он?»

В. В. Розанов однажды догадался: «помещик Миусов, очевидно,— переделанная фигура Чаадаева». «Отдаленный отсвет образа Чаадаева...» — согласился с ним капитальный А. С. Долинин. Действительно, второстепенный персонаж «Братьев Карамазовых» (хотя бывают ли в подобных романах второстепенные лица?) — «типичный» западник: человек «просвещенный, столичный, заграничный»; европеец, либерал, знававший Прудона и Бакунина. Сходство, как видим, сугубо идеологическое. С реальным Чаадаевым Миусов не имеет, кажется, ничего общего.

Но вглядимся внимательнее. Миусов, как и «басманный философ», старый холостяк. В монастырь к старцам его сопровождает «дальний родственник, очень молодой человек, лет двадцати, Петр Фомич Калганов». Повествователь сообщает, что юноша готовился поступить в университет, «Миусов же, у которого он почему-то пока жил, соблазнял его с собою за границу <...>» (курсив наш.— И. В.)

Обратим внимание на подчеркнутые слова. Неопределенность причины проживания Калганова у его «дальнего родственника» корреспондирует с как бы неакцентированным «соблазнял»: у Достоевского меж тем не бывает случайной семантики.

— очень отдаленного с ним родства. Комментаторы знаменитых жихаревских воспоминаний отмечают, что «звание племянника словно исчерпывало вопрос о мотивах сближения светского молодого человека и ставшего московской достопримечательностью отставного гусарского офицера». В устной традиции относительно «мотивов сближения» существует боЂльшая определенность. Называются, впрочем, и другие кандидатуры.

Надо ли говорить, что Чаадаева, Миусова и Калганова зовут одинаково: все они носят имя «державца полумира»?

Загадка Чаадаева (в том числе ее интимная сторона) занимала современников. У него не было женщин. Тот же Жихарев утверждает: Петр Яковлевич признавался ему, что всегда чувствовал «отвращение к совокуплению». (В свете этого пушкинское «мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой, как ждет любовник молодой минуты верного свиданья» по отношению к адресату послания выглядит некоторой бестактностью.) Он адресует даме не любовные, а философические письма.

Достоевский собирался писать роман, одним из героев которого должен был стать Чаадаев. Как и в случае с Екатериной II, автор прекрасно знал мифологемы, относящиеся до избранного лица. Если Миусов — это «переделанный» Чаадаев, то и живущий при богатом помещике Калганов — фигура отнюдь не случайная.

В облике Калганова подчеркнута моложавость: «еще очень молодой»; «очень молодой», «мальчик»; у него — «отроческий голос» и т. д. В свои двадцать лет он ведет себя как ребенок. Он говорит и смотрит «совсем как дитя и нисколько этим не стеснялся, даже сам это сознавал»; он «плакал, точно был еще маленький мальчик» и т. д., и т. п. Одет он «всегда хорошо и даже изысканно», «щегольски». Внешность его также весьма примечательна. Он «хорошенький собою»; «лицо его было приятное»; «с очень милым беленьким личиком и с прекрасными густыми русыми волосами» и т. д. «Какой он миленький, какой чудесный мальчик!» — восхищается Грушенька, воспринимающая Калганова едва ли не в качестве подруги. «Смотри, какой хорошенький,— говорит она Мите,— я ему давеча головку расчесывала; волосики точно лен и густые». Характер у Калганова женственно-переменчивый, «капризный»; он часто конфузится, но при этом «всегда ласков».

Автор «Карамазовых» строит внешний образ Калганова совершенно по той же «схеме», что и образ Сироткина. Зарабатывающий себе на жизнь каторжный «проститут» — двойник (если не прототип!) бескорыстного кандидата в студенты.

Конечно, Калганов материально (а возможно, и нравственно) зависит от «дальнего родственника». Характер их отношений, по-видимому, не может укрыться от Карамазова-отца, который перед визитом «к старцу» обращается к Миусову с довольно двусмысленным рассуждением: «Совсем неизвестно, с чего вы в таком великом волнении,— насмешливо заметил Федор Павлович,— или грешков боитесь? Ведь он, говорят, по глазам узнает, кто с чем приходит».

Впрочем, «грешки» Миусова, может быть, не столь велики. Ибо не совсем ясно, кто кого соблазнил. Юноша сам влечется навстречу своей судьбе. Он с легкостью «меняет» достаточного и светского Миусова на опустившегося, но опять же не бедного Максимова.

К женскому полу племянник Миусова совершенно равнодушен. В Мокром Грушенька «очень ласково на него поглядывала; до приезда Мити даже ласкала его, но он как-то оставался бесчувственным». Когда Грушенька целует его спящего, он вмиг открывает глаза и «с самым озабоченным видом» спрашивает: где Максимов?

«— Вот ему кого надо,— засмеялась Грушенька <...>»

«пострадать» Миколки он явление вполне органичное. При этом вовсе не обязательно привязанность Калганова к Максимову носит плотский характер. Диапазон отношений бывает здесь довольно широк.

Активные «гомосексуалы» либо безразличны Достоевскому («художник» в «Преступлении и наказании»), либо вызывают у него моральное неприятие и физическое отвращение: «паук» Газин, Федор Павлович Карамазов (если принять упомянутую выше версию). Они не только носители инфернального зла, но и — в своей бытовой ипостаси — внешне неопрятные, отталкивающие существа. Иное дело — Сироткин, Миколка или Калганов. Это — «погибшие, но милые созданья», по-детски наивные жертвы дурных обстоятельств. Как же не усмотреть в столь резком распределении симпатий и антипатий «темные влечения» автора? Однако не будем уподобляться нашим несносным наблюдателям. Или тем современникам, что путали творца «Мертвого дома» с Александром Петровичем Горянчиковым, который, как известно, отбывал каторжный срок за убийство жены.

Достоевский — не М. Кузмин, не А. Жид, не Ж. Жене и даже не Е. Харитонов. Для него гомоэротические мотивы не являются ни преобладающими, ни даже существенными. Как и у Пушкина, они звучат у него эпически ровно и отстраненно. В них нет надрыва, выдающего интерес. (Его рулеточные страсти куда неистовее тех, которые направлены якобы на «одоление демонов».) Это взгляд извне, а не изнутри. Женская проституция волнует его в гораздо большей степени, нежели мужская. Оскорбленные девочки (а вовсе не мальчики) являются предметом его художественных забот. Его не интересует внутренний мир «половых неформалов» — в той мере, в какой тот станет литературным Клондайком для писателей XX века. Здесь Достоевский безнадежно отстал. Человек у него не суть производное от своей сексуальной ориентации. Газин — злодей не потому, что он гомосексуал, равно как и не потому, что — татарин. «Уклонисты» Достоевского несводимы к своим «уклонениям»: они не менее социальны, чем и его «натуралы». Их аномалии не есть проекция его подавленных грез. Автор отнюдь не благоговеет перед своими романными красавцами (как, впрочем, и перед их прототипами), а твердой рукой указывает им место в творимом его писательской волей художественном пространстве. И если его герой, как пушкинская Татьяна, «учудит» что-то для самого автора неожиданное, не нужно слишком всерьез воспринимать авторское недоумение. Достоевский владеет своим художественным миром — и зло здесь названо злом,— даже если оно пытается сохранить «осанку благородства».

«... Иной, высший даже сердцем человек,— говорит Митя Карамазов,— и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны <...> Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота?»

— концентрированное воплощение зла, претендующего на эстетическое признание. Автор «Карамазовых» имел случай лично соприкоснуться с Содомом — причем именно там, где идеал Мадонны запечатлен с немеркнущей мощью и красотой.

Под небом Италии

В 1873 году В. В. Тимофеева (О. Починковская) служила корректором в редактируемом Достоевским журнале «Гражданин». Ей приходилось вести долгие беседы с писателем. В своих воспоминаниях она приводит один его монолог:

«— Они там пишут о нашем народе: «дик и невежествен... не чета европейскому...» Да наш народ — святой в сравнении с тамошним! Наш народ еще никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения — юноши, почти дети. Отвратительные, противоестественные пороки — и открыто при всех, и это никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это — в нравах, простая привычка,— и больше ничего».

— «в Риме, Неаполе». Он приехал из Рима в Неаполь 24 сентября 1863 года и пробыл там неделю — до 1 октября. Больше в этот город он не возвращался никогда.

— пункты его безумного — вместе с Аполлинарией Сусловой — путешествия по Италии. Тогда, после парижской катастрофы, покинутый любовник, он предлагает ей, тоже брошенной ее новым возлюбленным, совместный вояж. Они отправляются в путешествие «как брат с сестрой»: это взаимное дорожное истязание вполне в духе автора «Игрока».

Надо полагать, «гнуснейшие предложения» делались Достоевскому в отсутствие дамы. В дневнике Сусловой вскользь упоминается об их ссоре в Неаполе. (Любопытна причина: «Дело было из-за эмансипации женщин».) Можно предположить, что эта размолвка была не единственной. Что, естественно, влекло Достоевского к одиноким прогулкам — в расположении духа, как можно догадаться, не лучшем. В момент, когда все его попытки восстановить status quo (надо признать, довольно неуклюжие) отвергались жестокосердой подругой, вряд ли он мог утешиться признанием своей сексуальной привлекательности, сделанным к тому же в такой затейливой форме.

Больше всего его потрясает то, что авторами «гнуснейших предложений» являются «юноши, почти дети». В жутком сне Свидригайлова сновидцу подмигивает развратным глазком совершеннейшее дитя: «Как! Пятилетняя!» (Знатоки сексуальных перверсий, конечно, услышат здесь: «пятилетний».) «Дети странный народ, они снятся и мерещатся»,— сказано в «Дневнике писателя»: главка называется «Мальчик с ручкой».

«мальчиках с ручками», которые «кувыркаются перед вами, развертывают свои лохмотья и показывают голое тело», говорит и А. Суслова в своем дневнике. Про «гнуснейшие предложения» Достоевский, очевидно, предпочитает ей не сообщать. Зато 23-летнюю Тимофееву-Починковскую он не щадит: «И эту-то «цивилизацию» хотят теперь прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней воевать буду с ними — не уступлю».

Когда собеседница Достоевского (близкая в то время к «прогрессивным кругам») позволяет себе робко возразить, что цивилизацию хотят перенести вовсе не эту, Достоевский вскипает: «Да непременно все ту же самую! <...> Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что начал пересаживать к себе Грецию... Начинается эта пересадка всегда с рабского подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается содомским грехом и всеобщим растлением».

«Преступления и наказания» возникают первые замыслы будущего романа. И, может быть, после Неаполя он впервые сопрягает коллизию, которую можно условно обозначить как «художник —Миколка» с нравственным выбором России и в конечном счете с ее судьбой.

Но вернемся к нашим Кандавлам.

(к вопросам методологии)

Один из героев «Бесов», бескорыстно укокошив другого, в отчаянии восклицает: «Не то, не то!» Тихон в том же романе на удивленный вопрос Ставрогина, какие еще изменения надобно сделать в его претендующем на абсолютную искренность документе, смиренно ответствует: «Немного бы в слоге».

«Одоления демонов» входило «не совсем то». Ее могли даже несколько покоробить чересчур откровенные парамоновские радиопохвалы. Но так ли уж виноват Б. Парамонов, не пренебрегший возможностью перевести кокетливые авторские иносказания на свой терминологически внятный язык? Один проницательный интерпретатор в «Братьях Карамазовых» тоже по-своему «расшифровал» тонкие философемы брата Ивана. (Излишне объяснять, что пример носит чисто функциональный характер.) Вопрос, кто есть «главный убивец», имеет в настоящем случае сугубо академический интерес.

«демоны» обращаются на наших глазах в золотушных бесенков «с насморком» — что, впрочем, и было предречено.

Поучительно, однако, взглянуть на историческую действительность по-парамоновски12.

В начале 1860-х годов, трудясь над переработкой «Двойника», автор сделал следующий черновой набросок:

«Мечты старшего (Голядкина.— И. В.): мы бы жили, близнецы, в дружбе, общество бы умилительно смотрело на нас, и мы бы умерли, могилы рядом.

— Можно даже в одном гробе,— замечает небрежно младший.

— Зачем ты заметил это небрежно? — придирается старший».

Нельзя ли усмотреть здесь мотив гомосексуальной некрофилии? (Дарим термин всем желающим вполне бескорыстно.)

«Робби,— говорил «божественный Оскар» одному из самых верных своих «мальчишек»,— мне бы надо иметь большую гробницу из порфира, чтобы и ты там когда-нибудь почил. А как зазвучит труба Страшного Суда, я перевернусь и шепну тебе на ухо: притворимся, Робби, будто мы не слышим».

«Двойника» следует приглядеться попристальнее. И, между прочим, задуматься о том, какими истинными причинами вызвано его сожительство под одним кровом с красавцем Григоровичем — во время написания «Бедных людей». А участие в сугубо мужской бекетовской «ассоциации» (совместное проживание плюс ведение общего хозяйства)? Все это, видимо, неспроста. Да и вообще: задуманный им в юности роман из венецианской жизни — не носил ли он по случаю имя известной новеллы Томаса Манна?

«Смертью в Венеции». Распространим наш мысленный эксперимент на то злонамеренное сообщество, к которому имел неосторожность принадлежать автор «Двойника».

Антонелли доносит: «Известное лицо (т. е. Петрашевский.— И. В.) заметил, что оно было любимо многими женщинами, но что оно само никогда не позволяло себе увлекаться...» Если «известное лицо» и заводило интригу, «то чисто с политическою целью, чтобы увлечь ту женщину своими идеями» (прямо будущий нечаевский «Катехизис»!) — и эта затея почти всегда удавалась, ибо оно (т. е. известное лицо) «встретило более двадцати человек мужчин, которые вышли из школы увлеченных им женщин с совершенно человечными идеями». Полагаем, наш знакомец Кандавл был бы совершенно доволен.

«Особенно замечательна привязанность Петрашевского к Толю,— продолжает доносить Антонелли,— когда он, будучи чрезвычайно воздержан, согласился один выпить целую бутылку шампанского, для того чтобы Толь после ужина оставался дома, а не ехал куда-нибудь кутить». В доме у Петрашевского проживают несколько тихих и безответных существ мужеского, разумеется, пола. (Они будут привлечены к делу, но по слабости вины, как-то: разливание чая во время ночных собраний — вскоре выпущены на свободу.) С другой стороны, попытку Петрашевского явиться во храм облеченным в женское платье (о чем уже говорилось выше) тоже можно трактовать в специфическом смысле.

— живущие вместе Кузьмин и Белецкий? А известная нам уже троица — хозяева квартиры, где собирается дуровский кружок? И на каких таких основаниях уже после каторги Дуров, полуослепший и, как сказано в «Мертвом доме», «без ног», находит приют в гостеприимной Одессе — все у того же красавчика Пальма? Зачем на следствии Львов пытается выгородить Момбелли? (Неравнодушие Достоевского к Спешневу было усмотрено в попытках аналогичного рода.) Не тот ли это заговор, который тоже пропал?

Мы не зря упомянули о следствии: оно идет своим чередом.

1 Не исключено, что положительное согласие будущего Александра II на эту меру (со стыдливой оговоркой — опереться на исторические прецеденты) объясняется еще и тем, что он был осведомлен о фантастических слухах относительно его прикосновенности к замыслам заговорщиков.

2 «Литературная газета», 12 февраля 1997 г.

3 Нашу реплику «Достоевский и проблемы шаманизма» см. в «Литературной газете» от 30. 04. 1997.

4 См. в нашей книге «Родиться в России» главу «Хрупкие мужские дружбы».

5 о «литературном споре» с адмиралом К. Д. Ниловым, который отличался известного рода наклонностями: «Было несколько жарких схваток с Ниловым из-за братьев Карамазовых, il n’est pas `a la hauteur (он не на высоте (фр.).— И. В.), осмелился даже подметить на первых страницах нечто предосудительное в отношениях старца Зосимы к Алеше». Не подозревая тогда, что проблема станет столь актуальной, мы замечали: «Литературоведы, сделавшие целью своих академических штудий постижение гомосексуальных мотивов русской классической прозы, должны с благодарностью оценить этот подарок» («Октябрь», 1993, № 12, с. 160).

6 «Вы, конечно, знаете, как я к Вам привязан и как я Вас люблю»,— он отвечает встречным признанием: «Вы пишете, что меня любите. А я Вам объявляю без церемоний, что я в Вас влюбился. Я никогда и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам, и Бог знает, как это сделалось». «К счастью,— замечали мы по этому поводу,— эти взаимные объяснения не отразились пока на репутации неосторожных корреспондентов». («Октябрь», 1993, № 11, с. 113.) Наш оптимизм оказался слишком поспешным.

7 Заметим, что само «молоко» не представляется нам столь горячим, как Б. Парамонову. Трудно, однако, противиться его могучей метафористике.

8 Гомосексуальные мотивы в творчестве Достоевского были впервые отмечены в нашем докладе на научной конференции в Музее-квартире Ф. М. Достоевского (С. -Петербург) осенью 1994 г. О гомоэротических коллизиях в царской семье, с которыми, как мы полагаем, было связано приглашение Достоевского в Зимний дворец, см.: Волгин И. Л. В виду безмолвного потомства... Достоевский и гибель русского императорского дома. Октябрь, № 11—12. 1993. Его же. Метаморфозы власти. Покушения на российский трон в XVIII—XIX вв. М., 1994.

9 Интересно, что у Довлатова в «Зоне (Записки надзирателя)» сценическим успехом также пользуется местный «Сироткин»: в бурной реакции зрителей учтена его лагерная специальность.

10— изнасилованная и умершая вследствие этого девочка — тоже сопряжено с сексуальным преступлением.

11 Да и Екатерина II, продолжательница дела Петра, с ее предполагаемыми влечениями a` la TheЂreЂse-philosophe — тоже, разумеется, «дева Запада».

12 В одной из недавних своих работ Б. Парамонов с приличествующей грустью объявил, что Достоевский «кончился вместе с коммунизмом» и что темы «Достоевского-мыслителя ныне, думается, утратили актуальность» («Звезда», 1997, № 12, с. 235). Еще недавно нас пытались уверить в том, что Достоевский как мыслитель «кончился» с падением самодержавия и крушением капитализма, а некоторый общественный интерес представляют только его «непревзойденные» художественные картины. Тут Б. Парамонов полностью сходится с автором статьи «Партийная организация и партийная литература»: недаром выше было замечено, что он (разумеется, Б. Парамонов) — настоящий марксист.

Раздел сайта: