Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 8. Преимущества камерной прозы

Глава 8. ПРЕИМУЩЕСТВА КАМЕРНОЙ ПРОЗЫ

«Требовать явки обвинителя...»

Кто больше всех поражает Комиссию (и вместе с ней — будущих историков) — так это сам Петрашевский.

В письме Белинского к Гоголю, которое было оглашено Достоевским на вечере 15 апреля, говорится, что для России явилось бы благом исполнение хотя бы тех законов, которые уже существуют. В отличие от автора письма, не питающего иллюзий на этот счет, Петрашевский тщится привести указанную мысль в исполнение. Дотошный знаток русского гражданского и уголовного права, имеющий за плечами ценный, хотя и не очень утешительный тяжебный опыт, главный обвиняемый тотчас указывает Комиссии на ряд допущенных ею грубых процессуальных нарушений. Не смущаясь отказом предоставить ему для справок Свод законов, он по памяти восстанавливает дарованные ему права и изъясняет следователям их обязанности.

Петрашевский настоятельно требует, чтобы в соответствии с законом ему и его товарищам было в кратчайший срок предъявлено формальное обвинение. Он не признает в действиях, повлекших его арест, состава преступления и именует все дело proceЂs de tendences (суд над намерениями). Он считает, что пал жертвой злостного политического навета: настаивает на том, чтобы ему назвали имя доносчика и предоставили копию самого доноса. Мало того, дойдя до последних степеней вольномыслия, этот первый русский правозащитник требует отвода «штатского» члена Комиссии (то есть — князя Гагарина), приняв его по неосведомленности за представителя III Отделения и корыстного инспиратора всего дела1.

Надо ли говорить, что подобный, не отмеченный доселе в российских судебных анналах способ защиты поверг «господ почтеннейших следователей» в глубочайшее изумление. И одновременно — вызвал у них чувство острой моральной тревоги. Они не могли допустить, чтобы в государстве самодержавном законы трактовались столь непосредственным образом. Дух был для них гораздо важнее буквы, а он, этот дух, решительно восставал против мелочных казуистических придирок впавшего в непозволительную гордыню узника, который мог, по их мнению, просить только об одном: о снисхождении.

Презумпция невиновности не входила в круг юридических представлений высоких следователей. Желание арестованного нарядить вместо уголовного следствия некий ученый комитет и заняться философскими прениями о достоинствах и недостатках социальной системы Фурье — это скромное пожелание могло представляться членам высочайше учрежденной Комиссии не только ни с чем не сообразным, но даже обидным.

Между тем узник переходит в наступление.

Отчаянная инструкция на русско-французском языке, зубцом от вентилятора запечатленная на кусках отбитой от стены штукатурки (за обнаружение которых бдительный страж равелина был удостоен награды в 25 рублей) — эти клинописные улики окончательно утвердили следователей в их подозрении, что они имеют дело с лицом чрезвычайно опасным. «Требовать явки обвинителя... не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые... Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего...» — все эти наспех нацарапанные, но тщательно продуманные тактические указания доказывали, что за притворной искренностью заключенного № 1 кроется дьявольский расчет опытного конспиратора и интригана2.

Уличенный автор великодушно признал свою вину «в порче казенного имущества» (и даже попросил отнести окраску поврежденной стены на его счет), однако категорически отверг обвинение в незаконных посягательствах, сославшись, по обыкновению, на одну из статей уголовного кодекса, где, в частности, говорится, что «содержащиеся под стражей до объявления приговора акты совершать могут».

Он совершает акты: на протяжении всего следствия не дает следователям скучать. Он несколько раз меняет линию поведения. Убедившись, что его правозащитные аргументы падают в пустоту, он пытается воззвать не только к закону, но — к разуму: обратить своих обвинителей в собственную веру. Когда же и это не удается, подследственный пытается возбудить в следователях дремлющую государственную жилку. Он разворачивает перед ними — с настоятельной просьбой довести эти мысли до сведения государя — ряд блистательнейших проектов, осуществление которых позволит, по его мнению, резко увеличить доходы казны. Так, в частности, отстаивается финансовая выгода невозбранного курения на городских улицах и подробно исчисляется сумма, которую сможет выручить правительство по введении этой, только на первый взгляд либеральной, но по сути вполне охранительной меры.

Далее следуют уже совершенные интимности. Выбрав, как говорится, время и место, Петрашевский открывает следователям сугубую тайну: доверительно сообщает им, что он — пишет стихи, и даже приводит образцы своих поэтических вдохновений. Можно, однако, предположить, что как раз такое признание мало обрадовало господ генералов.

Речь заключенного становится все бессвязнее — и в ней, как ни странно, вдруг прорываются рыдающие интонации грядущей молодежно-сентиментальной прозы: «Вырастет зорюшка... Мальчик сделает... дудочку... Дудочка заиграет... Придет девушка... И повторится та же история, только в другом виде...»

И, наконец, на свет появляется документ, в котором завещатель, будучи «в полной памяти и уме», заявляет о своем непременном желании вверить наследственные капиталы главе французских фурьеристов Консидерану, а свои будущие останки — анатомическому театру, причем из кишок или жил покорнейше просит изготовить музыкальные струны. (Схожий порыв романтического утилитаризма будет отмечен Достоевским в «Бесах», где капитан Лебядкин желает употребить свою кожу для барабанов Акмолинского пехотного полка.)

Завещание содержит также пункт в пользу больницы умалишенных. Это могло бы навести на мысль о тайной боязни завещателя сменить камеру равелина на комнату в доме скорби. Некоторые из заключенных действительно были близки к подобной метаморфозе.

Ахшарумов и Достоевский свидетельствуют о бывших у них в крепости галлюцинациях; есть указания на начавшуюся у Дебу душевную болезнь. Двое из подследственных (В. П. Катенев и В. В. Востров) сойдут с ума и умрут в больнице, а один (Н. П. Григорьев) начнет впадать в «меланхолическое умопомешательство» (от которого он не излечится никогда) — еще до того, как его, привязанного к столбу, продержат несколько секунд под ружейным прицелом. Ахшарумов говорит, что им вслух зачитывали статьи закона, угрожающие смертной казнью (вид психологического давления не самый слабый). Вряд ли можно сомневаться в том, что большинство подсудимых за восемь месяцев одиночного заключения вынесли жесточайшее нравственное истязание. Что не снимает вопроса и о других методах воздействия.

«Пытка существует, вот горестное открытие, которое сделал»,— обращается Петрашевский к Военно-судной комиссии; последняя, удовлетворившись словесными разъяснениями коменданта крепости, положила записать в протокол, что «извет Петрашевского оказался не имеющим никакого основания».

«Одно из самых темных и загадочных пятен в истории следствия — это проблема пыток...» — пишет Б. Ф. Егоров, добавляя, что «если пытка электрической машиной и ядами — плод воспаленного воображения узника, то успокоительные и усыпляющие лекарства, морение голодом и жаждой, угроза физической расправы — вещи, возможно, реальные».

И впрямь описанные Петрашевским симптомы весьма похожи на те, какие могут быть вызваны действием наркотических веществ. Естественно, судьи не обязаны были рассматривать подаваемые узнику медицинские пособия (дабы утишить его нрав и отклонить от совершения негодных поступков) в качестве средства для выпытывания нужных показаний. Формально блюдя закон, воспрещающий пытку, тюремная психиатрия имела шанс обойти его, не нарушая приличий.

Заботясь о товарищах, Петрашевский указывает высокой Комиссии, что от длительного тюремного заключения могут пострадать наиболее чувствительные из них. В том числе — Достоевский, которому еще и до крепости «едва ли призраки не мерещились». Уповая на потенциальную интеллигентность великолепной пятерки, Петрашевский осторожно напоминает господам следователям о том, что природная одаренность есть достояние общественное, и добавляет в скобках: «талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе».

Это единственная фраза во всем девятитысячестраничном деле, где упомянуто о литературных заслугах автора «Двойника».

Сам Достоевский касается своих литературных занятий вскользь. Он нигде не говорит о себе как об известном писателе. Очевидно, полагает, что это обстоятельство не укроется от внимания любознательных членов высочайше учрежденной Комиссии.

Во всяком случае, один из них, «энтузиаст» Яков Иванович Ростовцев, с творчеством подследственного знаком. Генерал в молодости и сам был не чужд «высокого и прекрасного», что не помешало ему, как уже говорилось, предупредить. Бывший элегик, он не грозит заключенному земными карами, но полагает более уместным воззвать к его авторской гордости: «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми».

— о том, что государь уполномочил Ростовцева объявить Достоевскому прощение в обмен на его, Достоевского, чистосердечие — не находит подтверждения ни в одном из известных источников, мы не рискнули бы настаивать на ее безусловной апокрифичности. Император Николай Павлович в уважение к литературе мог позволить себе подобную милость. («Тебя знает император...» — сказано в известном послании.) Хотя Комиссия «с радостным для русского народа чувством» поспешила отметить, что в среде злоумышленников «не является ни одного лица, стяжавшего себе не только значительность, но даже известность», ее более просвещенные члены могли бы догадаться, что автор «Бедных людей» — в общественном плане — самая «авторитетная» фигура процесса (правда, с государственной точки зрения соображение это представлялось совершенно ничтожным). Демонстративное отделение молодого дарования от малосимпатичных и к тому же никому не известных «порочных людей» позволило бы не только засвидетельствовать отеческую снисходительность верховной власти, но и произвело бы должный политический эффект. Спектакль, разыгранный Ростовцевым после отказа Достоевского от сотрудничества — с убеганием в другую комнату и патетическими выкриками из-за кулис («не могу больше видеть Достоевского!»),— также вполне правдоподобен. «Благородный предатель» ищет союзников среди людей действительно благородных: их слабость оправдала бы его собственное прошлое.

Свою линию поведения Достоевский выбирает с самого начала и следует ей до конца.

Если Петрашевский апеллировал преимущественно к закону, то его соузник почти полностью игнорирует эту призрачную реальность. Причем не только в силу слабого знания своих юридических прав, но, очевидно, еще и потому, что трезво сознает их неосуществимость. Пребывая, если воспользоваться счастливым выражением Ю. Лотмана, «в военно-бюрократическом вакууме», он уповает главным образом на здравый смысл, на то, что, спокойно и беспристрастно вникнув в его показания, его обвинители сами убедятся в неосновательности своих подозрений.

Он не взывает к милости и не выказывает раскаяния.

Тщательно (можно сказать — художественно) он выстраивает собственный образ, равно как и образы других участников драмы. (Поправки, зачеркивания и вставки, которыми изобилуют его показания, свидетельствуют, что автор отнесся к этой работе творчески — как к тексту.)

«Зачем же я учился, зачем наукой во мне возбуждена любознательность...» Он берет на себя эту вину, дабы, во-первых, заслужить следовательское доверие, а во-вторых, пользуясь достигнутым успехом, обойти обстоятельства более щекотливые.

«На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная». Разумеется, он не может оставаться равнодушным к этим событиям, но это вовсе не означает, что его интерес носит характер одобрительный. Что же касается до отечественных применений пагубного европейского опыта, то здесь он вполне тверд: «Не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта» («бессмысленного и беспощадного» — могла бы продлиться фраза; счастье, что другая — «а хотя бы и через восстание!» — застряв, как уже говорилось, в памяти мемуариста, так и не достигнет следовательских ушей). Он не жалеет резких слов в адрес цензуры и не страшится упомянуть о ее бессмысленных и жестоких придирках. При этом он тактично дает понять, что подобная, ничем не оправданная словобоязнь прежде всего не в интересах самой власти (и может быть даже «обидой правительству»). «... Литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть...» Не в позднейших статьях и не в «Дневнике писателя», а именно здесь, на тесном поприще тюремной словесности, он впервые говорит власти о ее собственных выгодах — о необходимости следовать идеалам справедливости и чести.

Он ненавязчиво втолковывает членам Комиссии, что фурьеризм — «это система мирная» и что она «очаровывает душу своею изящностью...» Но — тут следует очень характерное добавление — «эта система вредна... уже по одному тому, что она система». Он вряд ли лукавит: неприязнь к теоретическим отвлеченностям сохранится у него на всю оставшуюся жизнь.

Итак, образ почти сотворен. Перед лицом мужей государственных, призванных отделить добро от зла, выступает человек искренний и доброжелательный, вовсе не скрывающий своих сокровенных убеждений. Он даже готов признать, что «если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец».

Так строится самозащита. Не менее искусно проводится и защита других.

смягчить возможный следовательский удар.

Он категорически отрицает, что Головинский утверждал, будто освободить крестьян нужно бунтом. И после словесных настояний Комиссии задумчиво добавляет, что, по-видимому, говоривший «выражал эту идею как факт (то есть как объективную возможность.— И. В.), а не как желание свое», ибо он, Головинский, всегда был «далек от бунта и от революционного образа действий». Его, Головинского, лишь сильно занимает сам крестьянский вопрос, но при этом он, безусловно, предпочитает меры мирные, а отнюдь не сокрушающие. «Вот с какой стороны я знаю Головинского».

Тимовский? «Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье». (Опять упор на социальную эстетику!) Мало того: Тимовский показался вопрошаемому «совершенно консерватором и вовсе не вольнодумцем». (Вспомним, что относительно самого себя Достоевский позволяет более рискованные формулировки.) И вообще Тимовский «религиозен и в идеях самодержавия».

Дуров? О, это человек самый незлобивый, но, к несчастью, болезненно раздражительный. Поэтому «в горячке» способный иногда говорить «против себя, против своих задушевных убеждений». Сами же убеждения не должны вызывать у следователей никаких опасений.

Филиппов? В нем масса прекрасных качеств (следует перечисление). Он, правда, еще очень молод и оттого горяч и самолюбив (приводится трогательный анекдот о Филиппове, который в доказательство своей неустрашимости холерой молодецки съел горсть зеленых рябиновых ягод). Отсюда предоставляется сделать вывод, что если Филиппов даже и предложил литографию, то это был такой же мальчишеский жест, как и описанное выше гастрономическое безумство.

— «в обмен» на выпущенного наконец брата Андрея Михайловича). Он самым решительным образом отрицает хотя бы малейшую прикосновенность его к делу. Это он, младший брат, виновен во всем: ввел Михаила Михайловича к Петрашевскому, на «пятницах» которого брат, впрочем, не проронил ни слова. У брата осталась на воле семья — совершенно без средств, и поэтому «арест должен быть для него буквально казнию, тогда как виновен он менее всех».

«Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим...» — скажет Достоевский, отвечая на вопросные пункты: нет оснований ему не верить. Думает ли он меж тем о главной опасности, которая может обнаружить себя в любую минуту и погубить его?

Пора вспомнить о типографии.

Примечания:

1 был Антонелли.

2 аккуратно перепишут и подошьют к делу.

Раздел сайта: