Игорь Волгин. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года.
Глава 9. "Где не любят Гутенберга... "

Глава 9. «ГДЕ НЕ ЛЮБЯТ ГУТЕНБЕРГА...»

Злоключения актера Бурдина

В Государственном архиве Российской Федерации (чье новое каркающее название ГАРФ немногим благозвучнее, чем старое цокающее ЦГАОР) хранится дело, озаглавленное по форме: «О помещике Николае Спешневе». Однако эта находка вовсе не та, которую втайне ждешь, то есть не то большое следственное делопроизводство, задолго до крушения империи загадочным образом исчезнувшее из императорских архивохранилищ. Документы, отложившиеся в ГАРФ, принадлежат III Отделению: в них зафиксированы результаты его собственной деятельности. И результаты эти — ошеломляют.

Итак, вновь обратимся к архивам.

31 июля 1849 года Леонтий Васильевич Дубельт предписывает подполковнику корпуса жандармов Брянчанинову «отправиться завтра 1-го августа в 6 часов утра в квартиру служащего в Министерстве внутренних дел Николая Александровича Мордвинова, сына сенатора, квартирующего в доме Кокошкина на Воскресенской улице, арестовать его, опечатать все его бумаги и книги и оныя с ним вместе доставить в III Отделение Соб. Его В-ва Канцелярии». Хотя имя Мордвинова известно едва ли не с первых допросов, с приказом о его задержании начальство, как видим, не поспешало.

Следствие движется к концу; главные фигуранты давно в крепости, мало замешанные — уже выпущены на свободу. Новых берут более для очистки совести. Тем не менее арестование, как всегда, должно происходить на рассвете. Политических оппонентов предпочтительнее захватывать сонными.

«Если же по большому количеству бумаг и книг,— добавляет Дубельт обычную в таких случаях канцелярскую формулу,— невозможно будет немедленно представить их в 3-е отделение, то запечатать их в квартире как окажется удобным и доставить одного только г. Мордвинова» (ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 140).

Не приходится сомневаться, что подполковник Брянчанинов был готов точно следовать данным ему инструкциям.

Но увы: ни самого Николая Мордвинова, ни бумаг его не оказалось в наличии. То есть бумаги скорее всего имелись, но интересоваться ими в отсутствие хозяев не сочли деликатным. Как-никак «сын сенатора» живет не отдельно, а в доме своего сановного родителя. 1 августа подполковник Брянчанинов ответствует непосредственному начальству, что подлежащего арестованию лица «здесь в С. -Петербурге нет, а находится он, как по разведываниям моим оказалось, в деревне, вместе с отцом своим, Псковской губернии, верстах в 250-ти отсюда, о чем Вашему Превосходительству имею честь доложить».

Это была чистая (хотя для Дубельта, может быть, и не столь неожиданная) правда. Позднее, письменно отвечая на вопросы Комиссии о его сношениях «внутри Государства и за границей», Мордвинов не будет скрывать, что ездит иногда в имение отца своего в Псковской губернии; с заграницей же никаких сношений не имеет.

В деревне сына сенатора решили не беспокоить. (Хотя технически это было легко исполнимо: Черносвитова, например, срочно вернули в Петербург аж из Томской губернии.) И только 2 сентября, по окончании летних вакаций, Дубельт извещает генерала Набокова, что имеет честь «представить при сем в распоряжении Вашего Высокопревосходительства арестованных сего числа чиновника Николая Мордвинова и актера Бурдина» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55, ч. 107).

Обнаружив в скучной служебной бумаге имя Бурдина, автор этой книги испытал странное чувство. Он вспомнил, что его первая аспирантская работа (впрочем, так и не увидевшая свет) называлась «Достоевский и Бурдин». Один из ее героев, актер императорских театров, в начале 1860-х годов был жестоко ругаем журналом братьев Достоевских «Эпоха» за не одобряемую редакцией манеру игры. Особенно усердствовал в этом отношении Аполлон Григорьев, придумавший в качестве синонима театральной напыщенности поносительный термин «бурдинизм». Разобиженный лицедей (кстати, задушевный приятель драматурга Островского) написал Достоевскому довольно-таки резкое письмо: оно-то и стало нашей первой архивной находкой. Мы ухлопали на выяснение всех обстоятельств этой склочной истории добрых полгода, хотя, как ныне догадываемся, могли бы провести это время более удовлетворительным образом.

Тогда мы не ведали, что Федор Алексеевич Бурдин подвергался аресту в 1849 году. И что сохранился рассказ о его кратком пребывании в здании у Цепного моста.

... Он был ни жив ни мертв, когда его длинными коридорами ввели в особую комнату, где предложили, впрочем, переодеться и отужинать. Всю ночь 22-летний узник не сомкнул глаз. Хотя, по его словам, обхождение было вежливое и ласковое, а сама комната — чисто меблирована и вообще обладала признаками комфорта. «Просто барская квартира в сравнении с моей каморкой»,— не без удивления добавляет скромный труженик сцены. Были поданы кофе, сигары и папиросы. Принесли также газеты и журналы. В одно прекрасное утро, повествует Бурдин (что, видимо, как и бессонная ночь, не более чем риторическая фигура: Федор Алексеевич, если верить документам, не задержался в III Отделении свыше одного дня), жандармский офицер пригласил его к Леонтию Васильевичу.

« — Наше вам почтение, российский Колло д’Эрбуа,— встретил он меня, насмешливо кланяясь,— ты-то как в эту гнусную историю попал?»

С актером императорских театров можно было разговаривать в подобном тоне: обзывать, хотя и в виде начальственной шутки, громкими революционными именами.

«Я только руками развел»,— говорит Бурдин, не ведавший за собой никакой вины.

Дубельт меж тем вспоминает о «сказках» — все тех же секуциях, якобы производимых в этом гостеприимном доме. «... И тебя, Федька,— добавил он,— действительно стоило бы отпороть на обе корки. Ведь врешь, чтобы ты ничего не знал об этом дурацком заговоре?»

В ответ «Федька» истово божится, что он и в самом деле — ни сном ни духом. Иначе немедля прервал бы сомнительные знакомства.

«— Но не донес бы?— усмехнулся Дубельт. (Может быть, вспомнив другого — неудавшегося — актера, которому Бурдин, к счастью для себя, не успел попасться на глаза. — И. В.)

— Боже сохрани! Вы бы сами первый назвали меня подлецом.

— Что же нам делать с тобой? В Сибирь, в крепость, или на одиннадцатую версту? Что побледнел! Ну, ступай с Богом...— махнул он рукой.

Я вышел, не чувствуя под собою ног от радости».

Надо иметь в виду, что вышеприведенный рассказ не «принадлежит перу» самого Бурдина. Эпизод изложен П. Каратыгиным (родственником знаменитого трагика) в статье «Бенкендорф и Дубельт», которая была напечатана в октябрьской книжке «Исторического вестника» за 1887 год.

Существует возможность уточнить эту театральную версию.

Неопубликованный допрос Бурдина, хранящийся в РГВИА, занимает всего несколько страниц.

На вопрос: «Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» — Бурдин с благородным негодованием отвечает: «Никогда не принадлежал и не имел ничего подобного в моих мыслях». С Данилевским, которому нравится его, Бурдина, «сценическое искусство», он познакомился случайно — в маскараде, имевшем место быть в Большом театре, а через сказанного — с Катеневым и Европеусом. Но об их «неблагонамеренных действиях» он ничего не знал.

Бурдин не отрицает знакомства с 26-летним Николаем Данилевским — лучшим в России знатоком фурьеризма. Их могла связывать только молодость и общее поклонение Мельпомене. Автор «Бедных людей» тоже встречался с Данилевским на «пятницах» в Коломне и у Плещеева. Зимой 1849 года оба они (вкупе, разумеется, с вечным искусителем Спешневым) толковали о возможности печатать за границей. Будущий автор «России и Европы» мог бы свести с Достоевским и молодого актера Бурдина. Может быть, критика в журнале «Эпоха» была бы тогда более сдержанной: редактор не имел обыкновения публично бранить старых друзей.

Но Данилевский знакомит Федора Бурдина с совершенно другими лицами. И на единственный серьезный вопрос — правда ли, что он, Бурдин, в апреле 1849 года «ходил в маскарад» с Катеневым, во время которого тот предполагал разбросать билеты, где было написано, что в Москве вспыхнул бунт и прибывший туда государь убит, Бурдин отвечает: «Действительно, я находился в Маскараде с Катеневым, точно как и с другими моими знакомыми, но он подобных слов мне никогда не говорил» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г. св. 387, № 55, ч. 109).

После чего неосторожный в своих знакомствах любимец публики был, как мы помним, отпущен на волю.

С ровесником Бурдина, 22-летним Мордвиновым, обошлись еще более гуманно.

Человек без особых примет

В этот же день, 2 сентября, генерал А. А. Сагтынский (тот самый, который «расшифровал» Антонелли) отправляет Набокову очередное секретное отношение. В нем сказано, что Комиссия по разбору бумаг, рассмотрев оные у арестованных коллежского секретаря Николая Мордвинова и актера Бурдина, не нашла в этих бумагах ничего «относящегося к известному делу, ниже обращающего внимание».

Собственно, этого и следовало ожидать. Вряд ли Мордвинов, чей дом был уже однажды почтен жандармским визитом, проводил лето 1849 года в беспечности и неге. Уж ежели, как сказывают, из его квартиры был незаметно вынесен типографский станок, что тогда толковать о каких-то бумагах...

Его архивное, тоже неопубликованное, дело (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, д. 55, ч. 107) немногим толще скудного досье Бурдина.

На вопросные пункты Мордвинов отвечает кратко, но вразумительно. Он не скрывает, что мать его умерла, а отец, тайный советник, живет в Петербурге. И что он, их сын, имел честь окончить С. -Петербургский Императорский университет. На службу вступил осенью 1847 года, но штатного места не имеет; под следствием и судом не бывал. Недвижимым имением или собственным капиталом не обладает; не обладает и семейством; на пропитание получает средства от отца. «Кроме свои родных, ни с кем не имел особенно близких и коротких знакомств <...>»,— пишет Мордвинов, не обременяя следствие сведениями о своих конфиденциях с членами типографской «семерки».

«Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» — вяло (более для порядка) спрашивает подуставшая за лето Комиссия. «Нет»,— кратко отвечает Мордвинов.

Он не отрицает своих посещений дуровских вечеров, однако настоятельно подчеркивает, что «первоначальная цель их была музыкальная и литературная». То есть слово в слово повторяет показания других участников кружка, в том числе Достоевского: устойчивость формулы наводит на мысль о ее предварительном обсуждении. Кроме того, Мордвинов мог получить консультацию у тех, кто уже имел удовольствие отвечать на указанные вопросы. Вспомним, что Михаил Достоевский был выпущен из крепости еще 24 июня, а, скажем, Н. А. Кашевский, вообще не подвергшийся заключению, допрошен 1 августа. И, наконец, тоже остававшийся на свободе Милюков был призван к допросу 29 августа, то есть буквально за пару дней до ареста Мордвинова. Вряд ли последний пренебрег возможностью тщательно подготовиться к встрече, которой, как он понимал, уже нельзя было избежать. За пять месяцев ожидания он, несомненно, продумал тактику защиты и, по-видимому, был вооружен некоторым знанием следовательских уловок. Поэтому он действует крайне осторожно и взвешенно; повторяет лишь то, что уже говорили другие.

Можно, однако, представить, как напрягся Мордвинов, узрев невинный с виду письменный пункт: «Часто ли собирались к Спешневу вы и ваши сотоварищи, кто именно, чем занимались и какое вы принимали участие?» Спрашиваемый отвечает подчеркнуто бесстрастно, как бы не придавая вопросу (равно как и своему на него ответу) никакого значения: «Я у Спешнева бывал большею частию не один, для обеда или с визитами, но собраний у него не бывало».

Спешнев действительно избегал публичности. Он, как помним, предпочитал индивидуальный подход.

Надо заметить, что вопросы следователей носят достаточно общий характер. Они обязаны допросить Мордвинова, поскольку его имя упоминается в деле. Трудно, однако, избавиться от впечатления, что, формально следуя процедуре, дознаватели не хотят углубляться. И поэтому, устрашив допрашиваемого протокольным требованием открыть злоумышление, «которое существовало, где бы то ни было», они готовы удовольствоваться благонравным ответом: «Мне ничего не известно». Видимо, уяснив из характера вопросов, что никаких серьезных показаний против него не существует, сын тайного советника отвечает твердо и с сознанием собственной правоты: «Либеральное и социальное направление считаю преувеличенным желанием изменить и уничтожить все несовершенства, которые постепенно, мало-помалу, уничтожаются и прекращаются стараниями Правительств, а потому не могу в себе признать ни социального, ни либерального направления».

тайным обществам и впредь не распространять никаких преступных социальных идей.

Да, пять месяцев, миновавших после весенних арестов, не прошли для Мордвинова даром. Он был освобожден в тот же день, 2 сентября. Его отец, сенатор и действительный тайный советник, мог вздохнуть с облегчением.

В деле Мордвинова сохранились и выписки о нем из допросов других фигурантов. Не может не броситься в глаза удивительное единодушие отвечавших. Все они, словно сговорившись, характеризуют Мордвинова как лицо, абсолютно ни в чем не замешанное и к тому же совершенно бесцветное. Во что трудно поверить, если иметь в виду его дальнейшую судьбу.

Еще в 1846 году Плещеев посвятил своему девятнадцатилетнему другу следующие стихи (они стали известны сравнительно недавно):

И не походишь ты на юношей-педантов,
На этих мудрецов, отживших в цвете лет,
В которых чувство спит под пылью фолиантов,
Которым все равно, хоть гибни целый свет.
Ты не таков. В тебе есть к истине стремленье,
Ты стать в ряды защитников готов,
Ты веришь, что придет минута искупленья,
Что смертный не рожден для скорби и оков.

Несмотря на то, что отмеченная в этих стихах готовность «стать в ряды защитников» не прояснена толкованием — защитников чего? — они дают некоторое представление о духовных качествах воспеваемого.

Он водит приятельство со Спешневым и Плещеевым; он близок с Филипповым; он посещает Дурова. Нет ничего удивительного, что он упомянут Майковым как посвященный.

В показаниях Филиппова о Мордвинове есть одна любопытная фраза: «В рассуждении о домашней литографии один из первых согласился с мнением Достоевского (Михаила. — И. В.) насчет бесполезности и опасности этого предприятия». Как и братья Достоевские, Мордвинов должен был действовать именно таким образом. Литография «бесполезна и опасна» еще и потому, что может обнаружить подводную часть айсберга (то есть конспиративную деятельность типографов).

Если арестованные члены «семерки» («тройки», «пятерки»?) догадываются, что Мордвинов еще не взят (а они не наблюдали его среди ночных арестантов, собранных в III Отделении), они крайне заинтересованы в том, чтобы такое положение продлилось как можно дольше. Ибо Мордвинов — единственный из них, кто может уничтожить улики.

Действительно: из всех потенциальных типографов на свободе остались только двое — Милютин и Мордвинов. Но Милютин отъезжает из Петербурга еще до апрельской развязки и поэтому выпадает из игры. Если типографские принадлежности находились в каком-то известном только членам «семерки» тайнике, извлечь их оттуда (до того, как они попадут в руки властей) не мог никто, кроме Мордвинова.

Спешнев и Филиппов — то есть те двое, кто официально признал свою причастность к заведению типографии, не могли этого не понимать.

На вопрос: «Какое Николай Мордвинов принимал участие на собраниях, бывших у Дурова, Плещеева и у Вас?»— Спешнев отвечает: «Просто только посещал их по знакомству с одними господами и со мною — с Плещеевым он вместе воспитывался и много был дружен. Речей никаких не произносил никогда, и вообще ни резкого ничего особенного не говорил и никаких социальных мыслей не разделяет, да, собственно, и не знает».

Может быть, с еще большей настойчивостью, чем другие, Спешнев пытается создать впечатление, что роль Мордвинова совершенно ничтожна. Тот, положим, и рад бы разделить «социальные мысли», однако попросту их «не знает». Какой с него в этом случае спрос?

«Следует обратить внимание на то,— говорит видевшая в архиве мордвиновское дело В. Р. Лейкина-Свирская,— как старательно выгораживали его (Мордвинова.— И. В.) Спешнев и Филиппов». Мы можем прибавить к этим двоим еще одно имя: Федора Достоевского.

«Объясните, какое Николай Мордвинов принимал участие в собраниях у Плещеева?» — спрашивает Комиссия. Достоевский с готовностью отвечает: «Николай Мордвинов, как мне известно, старый знакомый Плещеева и товарищ его по Университету, он приезжал к нему как близкий знакомый. Но он всегда был молчалив. Я ничего не заметил особенного».

То есть надо понимать так: связь у Плещеева и Мордвинова сугубо приятельская и не заключает в себе никакого политического оттенка. Они просто старые друзья.

«Я ничего не заметил особенного»,— говорит о Мордвинове Достоевский, как бы обобщая высказывания всех остальных. «Особенное» в Мордвинове не подлежит ни малейшей огласке. Только тогда он имеет возможность тайно вынести то, что было тайно приобретено — из своего ли дома или из дома Спешнева.

Но тут мы сталкиваемся с новым поворотом сюжета. С таким, признаться, какой мы ожидали меньше всего.

Тайный визит

(Еще одно потрясение Дубельта)

Вспомним: о существовании типографии упомянул впервые Павел Филиппов — на допросе 4 июня. В Журнале Следственной комиссии имеется об этом четкая запись.

Филиппов показал, что во исполнение вышеупомянутого замысла он «занял у помещика Спешнева денег и заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были Спешневу и оставлены, по его вызову (т. е. инициативе.— И. В.), в квартире его». И, сделав это, как сказали бы ныне, сенсационное заявление, подследственный добавляет: «Сей умысел не касается никакого кружка и никаких лиц, кроме его, Филиппова, и Спешнева, ибо оба они положили хранить это дело в величайшей тайне».

Филиппов говорит, что он «занял денег» у Спешнева, то есть как бы относит к себе и все финансовые издержки. Во что, конечно, верится плохо: вряд ли здесь предполагалась отдача. Надо полагать, этот «долг» мучил одолженного значительно меньше, нежели Достоевского.

Неожиданное признание Филиппова тут же повлекло за собой цепочку следственных процедур. Они отражены в единственном и до сих пор практически неизвестном источнике: полицейском (не путать со следственным!) деле неслужащего дворянина помещика Спешнева1. В отличие от большинства других относящихся к Спешневу бумаг, исчезнувших из архивов Военного министерства2, эти документы не были потеряны (уничтожены? похищены? изъяты?). Они сохранились, как уже говорилось, в собственном делопроизводстве III Отделения. Если бы не рачение его архивистов, мы никогда не узнали бы о том, о чем сейчас пойдет речь.

Итак: ГАРФ, фонд 109, экспедиция 1, опись 1849, дело 214, часть 30.

Уже 5 июня, то есть на следующий день после признания Филиппова, один из членов Следственной комиссии товарищ военного министра князь Долгорукий пишет Дубельту: «Я не помню, просила ли Вас вчерашний день комиссия сделать распоряжение о взятии в квартире Спешнева домашней типографии, которая была изготовлена по заказам Филиппова. Мне кажется, мера эта была бы неизлишнею и что ее можно бы привести в исполнение, даже если бы о том определения комиссии еще не состоялось».

Дубельт не заставляет себя просить дважды. 6 июня он отдает полковнику корпуса жандармов Станкевичу, «состоящему по особым поручениям при шефе корпуса жандармов А. Ф. Орлове», следующее распоряжение: «За отсутствием г. Генерал-Адъютанта графа Орлова, предписываю вашему Высокоблагородию, испросив от Г. С. -Петербургского Обер-Полицеймейстера одного из полицейских чиновников, отправиться вместе с ним в квартиру, уже содержащегося в Санкт-Петербургской крепости помещика Николая Алексеевича Спешнева, состоящую Литейной части, в Кирочной улице, в собственном его, Спешнева, доме, и, отыскав там домашнюю типографию, сделанную по заказу студента Филиппова, доставить оную ко мне, с донесением об исполнении вами сего поручения».

Цель обыска указана с максимальной определенностью: захватить типографию. Выражена полнейшая уверенность, что типография есть. Никто не посмел бы упрекнуть Дубельта в халатности или преступном бездействии.

В тот же день князю Долгорукову за подписью Дубельта отправляется следующая бумага: «Спешу довести до сведения вашего Сиятельства, что я, признавая важность сообщенного вами известия, не ожидая требования следственной комиссии, уже сделал распоряжение к новому осмотру квартиры помещика Спешнева и взятию из оной домашней типографии».

Ни князь Долгоруков, ни Дубельт не сомневаются в успехе операции. Из запечатанной квартиры исчезнуть ничего не могло.

Спешнев был арестован вместе со всеми — в ночь на 23 апреля. Его досье открывается «типовым» отношением графа Орлова — на имя прапорщика столичного жандармского дивизиона Беляева, где предписывается арестовать Спешнева и «опечатать все его бумаги и книги и оныя, вместе со Спешневым, доставить в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии».

Ни о каких посторонних предметах (научных или других приборах) в приказе Орлова, конечно, не упомянуто. Можно поэтому согласиться с версией Майкова: увидев в кабинете (конечно, не Мордвинова, как полагает поэт, а Спешнева) «разные физические и другие инструменты и аппараты», обыскивающие, на всякий случай, опечатали помещение.

Теперь, распечатав двери, полковник Станкевич должен был извлечь вещественные улики. Но вместо законных трофеев, сопровождаемых победной реляцией, Дубельту отправляется полковничий рапорт довольно скромного содержания.

«типографской» истории новый неожиданный интерес.

Станкевич — Дубельту 7 июня 1849 года:

«В исполнение секретного предписания вашего Превосходительства, сего числа сделан был мною при местном помощнике квартального надзирателя самый строгий осмотр в квартире дворянина Николая Александровича Спешнева; но типографии не найдено, при сем мать его объявила, что недели три или четыре тому назад квартира сына ее была отпечатана Действительным Статским Советником Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым и все найденное подозрительным взято им с собою. О сем донося вашему Превосходительству, имею честь представить составленный при сем акт».

Это невероятно.

Оказывается: не «родные Мордвинова», не домашние Спешнева и не какие-либо другие приватные лица, а персоны вполне официальные снимают печати с опечатанного помещения и преспокойно выносят из него все, что считают необходимым. Но самое удивительное, что они не ставят об этом в известность того, кому положено ведать о таких вещах в первую голову. И управляющий III Отделением узнает об этом событии лишь по случайному стечению обстоятельств — из служебного рапорта, который, надо думать, немало его изумил.

Непонятно: кто отдал распоряжение об этом тайном осмотре и принял на себя ответственность за него? Куда девался письменный на сей случай приказ? И где же отчет о совершении операции или на худой конец полицейский протокол?

Ничего этого нет. Ни в каких служебных бумагах (кроме, разумеется, удивленного рапорта Станкевича) не содержится и намека на происшествие.

«Где и что Липранди?» — вопрошал некогда Пушкин. А он, оказывается, недалече — вот тут.

Но обратимся к акту от 7 июня, приложенному к рапорту Станкевича. Ввиду исключительной важности документа приведем его целиком:

«Вследствие предписания Господина Генерал-Лейтенанта по Кавалерии Дубельта от 6 июня № 1235-й Корпуса Жандармов Полковник Станкевич, прибыв Литейной Части 4 квартала Кирочную улицу, в дом Г. Спешнева с Полицейским Надзирателем Чудиновым, делали самый тщательный обыск в квартире Г. Помещика Николая Александровича Спешнева, но при всех принятых мерах домашней Типографии не найдено: причем мать Г. Спешнева Поручица Спешнева объявила: что недели три или четыре тому назад в воскресенье в исходе перваго часа дня, приезжали Действительный Статский Советник Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым, которые, распечатав квартиру Г. Спешнева, бывшею до того времени запечатанною, делали в ней осмотр и все, что нашли подозрительным, взяли с собою, квартиру же не опечатав, передали оную под росписку Матери Г. Спешнева о чем и положили составить Сей Акт.

Корпуса Жандармов Полковник Станкевич

Поручица Анна Сергеева дочь Спешнева

При обыске находил<ся> Литейной Части 4 Квартала Полицейск<ий надзиратель> Чудинов».

Когда состоялся визит Липранди? «Недели три или четыре назад, в воскресенье» — гласит документ. Нетрудно расчислить, что это произошло либо 8-го, либо 15 мая. То есть всего через две или три недели после апрельских арестов.

Дело еще только раскручивается. Ни Спешнев, ни Филиппов не дали пока никаких показаний, относящихся к типографии. Следовательно, повторный обыск (если только это был обыск) вызван обстоятельствами, не имеющими прямого касательства к ходу процесса. Заметим также, что никого из участников дела не обыскивали повторно.

Но почему именно Липранди? Мы помним его усиленную щепетильность при аресте Петрашевского (которого арестовывал лично Дубельт), когда Иван Петрович по соображениям служебной этики предпочел остаться в карете. Какие же капитальные причины могли заставить его теперь отважиться на это неслыханное, может быть, даже преступное самоуправство?

Еще раз зададимся вопросом: кто отдал приказ?

Министр Перовский? Вряд ли это возможно: теперь всем ведает III Отделение (именно оно производит обыски и аресты). Собственная несанкционированная инициатива Липранди? Это еще менее вероятно. И не только в силу известного нам характера Ивана Петровича, но и потому, что он явился для обыска не один. Его сопровождает подполковник Брянчанинов. Несмотря на то что действие происходит в воскресный день, вряд ли посещение квартиры Спешнева можно отнести к разряду частных досугов жандармского подполковника.

Кстати: нелишне вспомнить, кто 1 августа будет отправлен для ареста Мордвинова. Это все тот же подполковник Брянчанинов. Именно ему, причастному к тайной майской операции (и, может быть, обремененному неким излишним знанием), доверят обыскать другого типографа, которого, к счастью для последнего, не окажется в Петербурге.

Представить, что в мае Брянчанинов был подкуплен Мордвиновыми и уговорил Липранди тайно изъять типографию, соблазнительно, хотя выглядит это не очень правдоподобно. Подполковник корпуса жандармов все-таки не мелкая полицейская сошка. Ему есть что терять: он не может не понимать степени риска3. Да к тому же зачем ему вмешивать в это авантюрное предприятие чиновника другого ведомства?

— лишний свидетель?

Имеет смысл рассмотреть еще один вариант.

Об искусстве сокрытия улик

В до сих пор не опубликованном Журнале Следственной комиссии имеется запись под № 27 от 24 мая. Приведем текст:

«По важности обвинений, упадающих на помещика Курской губернии Спешнева, комиссия считает необходимым иметь сколь возможно подробные сведения о частной жизни его, о лицах, с которыми он был в ежедневных сношениях, о времени, когда он их посещал, и обратно, когда был посещаем ими. Для приведения всего этого в известность нужно допросить прислугу его, кучера или извозчиков, которые его возили, и вообще всех домашних, но к произведению таковых исследований самая комиссия никаких средств не имеет».

Ни к одному из участников процесса (даже к Петрашевскому) не подходили с подобными мерками. Исследовать частную жизнь Спешнева, со всеми ее волнующими подробностями, выяснить весь круг его знакомств (с хронометражем взаимных посещений), сделать предметом этих глобальных разысканий прислугу, кучера или извозчиков — все это столь же грандиозно, сколь и неисполнимо. Недаром Комиссия сетует на ограниченность средств. Но надо отдать должное ее изобретательности.

Комиссия вспоминает, что еще 5 мая с разрешения наследника цесаревича военный министр сделал представление графу Перовскому, дабы «со стороны полиции продолжаемы были секретные разыскания о лицах, бывших в сношениях» со злоумышленниками. А посему и в настоящем случае Комиссия полагает возможным отнестись к господину министру внутренних дел «с тем, чтобы он поручил, кому признает нужным, сделать без всякой огласки означенные расспросы как в отношении помещика Спешнева, так и на будущее время по всем тем случаям, кои при дальнейших розысках найдены будут нужными к раскрытию обстоятельств обвиняемых в преступлении лиц, и о том, что открыто будет, доставлять своевременно в комиссию сведения» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55, ч. 4, лл. 91 об.— 92 об.).

Из этого следует, что Министерству внутренних дел даны полномочия продолжить свои секретные наблюдения. И, как можно понять из несколько туманных формулировок Журнала, даже проводить (негласным, разумеется, образом) кое-какие следственные действия.

Казалось бы, теперь хоть что-то можно было бы объяснить. А именно: Липранди — в рамках полученных его министерством полномочий — является на квартиру Спешнева, производит повторный обыск и т. д. Но эта гипотеза не выдерживает критики сразу по нескольким пунктам.

Во-первых, нет никаких признаков, которые бы свидетельствовали о том, что намерения Следственной комиссии были исполнены. Во-вторых, если бы даже Липранди действовал по ее поручению, где-то в архивах должен был обретаться его отчет о сделанных на месте открытиях. (Скорее всего на имя Перовского.) В-третьих, «мандат» Комиссии предполагал только негласные операции: проведение обыска (состоявшегося, заметим, при свете дня) трудно отнести к таковым.

И, наконец, хронология.

Комиссия, если верить ее Журналу, формулирует свои предложения 24 мая. Липранди же побывал у Спешнева 8-го или 15-го. Таким образом, его визит никак не связан с позднейшими записями в Журнале.

Повторим еще раз: всеми арестами и обысками занимается III Отделение.

Но тогда спрашивается: каким образом активность Липранди и Брянчанинова могла ускользнуть от внимания Дубельта? Это могло произойти только в единственном случае: если приказ о повторном визите к Спешневу отдавал не кто иной, как лично граф Алексей Федорович Орлов. Разумеется — через голову своего начальника штаба.

Собственно, кто-то другой сделать этого и не мог. Не высочайшее же тайное повеление исполняет Липранди! Да если бы даже и так, все равно высочайшую волю должен был бы сообщить исполнителям шеф жандармов.

Но, думается, император в данном случае чист. Приказ отдается непосредственно графом — причем втайне от его ближайшего помощника и конфидента. Ситуация, когда Дубельт был отстранен от тех разысканий, какими тринадцать месяцев занимался Липранди, повторялась с пугающей частотой.

Можно представить состояние Леонтия Васильевича.

Санкцию на повторный обыск (не ведая, что таковой уже состоялся) он дает в отсутствие графа Орлова. Но начальник может вот-вот вернуться. Предав огласке сведения, доставленные ему Станкевичем, Дубельт поставил бы шефа жандармов (но прежде всего, разумеется, и себя) в крайне неловкое положение4.

Между тем 8 июня все тот же полковник Станкевич направляет Дубельту еще один документ: «В дополнение донесения моего от 7 июня за № 44 взяты мною в квартире дворянина Спешнева два ящика с доскою простою, белаго дерева, и два ящика, оклеенных ореховым деревом, запертых, которые по вскрытию там оказались пустыми; при сем вашему Превосходительству представить честь имею, докладывая, что чугунной доски и оловянных букв мною не отыскано».

Почему об этом сообщается «в дополнении»? Видимо, поначалу Станкевичу были конкретно указаны могущие встретиться при обыске предметы, как-то: шрифт, чугунная доска и т. д. Пораженный тем, что кто-то здесь до него уже побывал, Станкевич в первом своем донесении опустил сопутствующие детали. Теперь от него, очевидно, потребовали представить хоть какие-то вещественные знаки того, что миссия его состоялась.

Он посылает его высокопревосходительству пустые деревянные ящики, но при этом не упоминает о главном. Он не говорит ни слова о том, что в квартире Спешнева уже побывали.

Сколь ни поразительно, это так. Дубельт скрывает от членов Комиссии крайне важное (и к тому же официально задокументированное) обстоятельство. И тем самым фактически совершает должностной подлог. Более того, он как бы становится сообщником Липранди. Но недаром Леонтий Васильевич слывет за очень умного человека. Он прекрасно понимает, что самостоятельная, без ведома непосредственного начальства «раскрутка» этого дела могла бы повести к грандиозным последствиям. В конце концов он подчиняется графу Орлову, а не генералу Набокову. Как бы ему этого ни хотелось, он предпочитает не вести собственной игры.

На очередном заседании, не отрываясь от прочих дел, Следственная комиссия бодро записывает в своем Журнале (под номером 41), что вследствие сделанного дворянином Спешневым показания были произведены все описанные выше действия, которые, впрочем, повели лишь к тому, что генерал-лейтенант Дубельт препроводил в Комиссию «означенные два ящика и доску простого дерева».

Комиссия доставшимся ей трофеям — пустым ящикам, число которых во время их перемещений в пространстве — между квартирой Спешнева, зданием у Цепного моста и Петропавловской крепостью — почему-то сократилось до двух.

Что же, однако, кроется за всей этой загадочной историей? Ведь не подкупили же наконец и самого графа Орлова коварные заговорщики, дабы с его помощью уничтожить вещественные улики. Еще более дико предположение, что Липранди вдруг исполнился сочувствия к Спешневу и, рискуя карьерой (а может, и головой), решился ему помочь. (Хотя такая романтическая версия, безусловно, устроила бы тех, кто желал бы оправдать в глазах потомства неразборчивость молодых пушкинских дружб.) И все-таки Липранди был послан не для того, чтобы что-то найти, но скорее — чтоб скрыть. Судя по всему, с этой задачей он справился блестяще. И если бы не откровенность типографов, вынудившая начальство послать Станкевича туда, где уже и без него обошлись, о миссии Липранди мы не узнали бы никогда.

Впрочем, в деле этой информации и нет. А все документы, могущие вызвать нежелательные вопросы, оказались во внутренней переписке.

Между тем для самого Липранди находка типографии могла бы стать важнейшей личной удачей и сильнейшим козырем в затеянной им игре.

17 августа 1849 года, на исходе следствия, он направляет в высочайше учрежденную Комиссию свое особое мнение. Тот, кто по истинной совести мог почитать себя главным открывателем преступных деяний, внушает Комиссии, что расследуемое ею злоумышление гораздо серьезнее, нежели члены Комиссии полагают. Он приводит в подкрепление этого своего тезиса массу примеров, рисуя устрашающую картину тотального, охватившего едва ли не пол-России заговора. Но о том, что могло бы самым существенным образом подтвердить справедливость его опасений, он почему-то умалчивает.

Брянчаниновым, визит в дом на Кирочной улице. Жестоко обиженный III Отделением и никогда не упускавший возможность указать на его промахи и огрехи, он применительно к данному случаю ни разу не употребит известный ему компромат. Он не пожелает открыть эту тайну даже после смерти графа Орлова. Ибо сознает: его, Липранди, собственное участие в той давней истории сокрушит его репутацию безукоризненного служаки и истового блюстителя государственных нужд. Он предпочитает молчать.

Но знает он гораздо больше, чем говорит.

В своей «итоговой» рукописи «Грустные думы ветерана великой эпохи с 1807 года» (она не опубликована до сих пор) 88-летний Липранди твердо называет главной фигурой процесса не Петрашевского, а Спешнева. Впрочем, и здесь он не вдается в подробности.

Еще осторожнее он в публично оглашаемых документах. В одном из его позднейших примечаний к уже упомянутому особому, от 17 августа, мнению (в 1862 году этот текст был опубликован Герценом в «Полярной звезде») сказано: «Впоследствии, как я слышал, открыто комиссиею, что была заготовлена и тайная типография, долженствовавшая скоро начать работу и действовать, конечно, для удобства распространения идей, а может быть, уже и для печатания воззваний». «Как я слышал...» — туманно замечает Липранди. Автор записки вполне мог это и видеть. Но он не позволяет себе углубляться в предмет.

Однако какими мотивами руководствовался тот, кто, как мы подозреваем, отдал приказ?

очень влиятельных и очень высокопоставленных лиц. Одного Мордвинова-старшего тут недостаточно. Очевидно, были «задействованы» еще кое-какие связи — родственного или бюрократического порядка. Не приходится сомневаться, что все совершалось деликатнейшим образом — посредством вздохов, намеков, мимических знаков и эвфемизмов. Графу Орлову оставалось поддаться: он, говорят, был человек незлой. Приказ о повторном обыске у Спешнева, судя по всему, носил устный характер и был сформулирован в выражениях неопределенных. То есть Липранди и Брянчанинову могли только намекнуть на необходимость изъятия (сокрытия) тех или иных предметов, а внешне все предоставлялось обычной полицейской заботой.

Во всяком случае, вряд ли можно сомневаться в том, что неофициальному визиту (а мы вынуждены, пока не будут предъявлены доказательства противного, считать его именно таковым) в дом Спешнева двух сугубо официальных лиц предшествовала сложная многоходовая интрига. Но дать ей первоначальный толчок мог только один человек: оставшийся на свободе, скромный, ничем не приметный Мордвинов-младший. Тот самый, за которым его арестованные друзья дружно не замечали никаких особых достоинств.

Попробуем теперь (хотя бы вчерне) восстановить общую картину событий.

Типографские принадлежности, купленные Филипповым, находятся на квартире Спешнева (возможно, какая-то часть — на квартире Мордвинова). Их не обнаруживают во время апрельских арестов. Далее события могли развиваться по двум сценариям.

1. Домашние Спешнева снимают опломбированную дверь в его кабинете и выносят печатный станок. Это же — разумеется, с согласия тех же домашних — мог сделать и Николай Мордвинов. Прибывший в половине мая Липранди с коллегой не обнаруживают ничего.

Все это, разумеется, лишь гипотезы. Трудно судить, что на самом деле происходит за сценой.

«Повесть об уничтоженных канцеляриях». Теперь он, пожалуй, мог бы сочинить «Повесть об уничтоженных типографиях». Правда, у этого фантастического произведения не было б шансов пройти сквозь отечественную цензуру.

Что ж: дело благополучно замяли. Конечно, успех этой акции выглядит едва ли не чудом. Из политического процесса выпало самое «криминальное» звено. В едином и, казалось бы, неделимом бюрократическом пространстве возникла некая «черная дыра», которая сделала видимое невидимым, а бывшее — небывшим. «Чудовищно, как броненосец в доке», дремавшее государство было предано своими же «личардами верными»: точнее, его просто обошли.

Боимся, это был не единственный случай.

«Читал я один...»

Спальня как секретный архив

Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский, будущий граф и знаменитый покоритель горных хребтов, в молодости посещал Петрашевского. (Имя его несколько раз мелькнет в деле, но сам он, по склонности своей к путешествиям, как раз в 1849 году отправится изучать российские черноземы, почему не будет ни арестован, ни даже опрошен.) В своих позднейших воспоминаниях граф приводит один, казалось бы, малозначительный эпизод.

Однажды на собрании у Петрашевского была прочитана «составлявшая в то время государственную тайну» записка А. П. Заболоцкого-Десятковского. Записка была посвящена «возбужденному Императором Николаем вопросу об освобождении крестьян».

Чиновник Министерства государственных имуществ Заболоцкий-Десятковский отправился с тайной миссией в различные области России — «для исследования отношений помещиков к крепостным». Взыскательный ревизор из столицы, он придет к выводам настолько неутешительным, что начальник его, граф П. Д. Киселев, не осмелится представить их на высочайшее усмотрение. Ибо с 1848 года в государе было замечено «сильное охлаждение» к собственным, а тем паче чужим эмансипационным прожектам. Записка, таким образом, осталась тайной для императора, не говоря уже о всех остальных. Именно этот документ, по уверениям Семенова-Тян-Шанского, был найден при обыске в квартире В. А. Милютина.

«семерки».

Правда, тут есть одна неувязка. При обыске у Владимира Милютина ничего найдено быть не могло. Ибо не было самого обыска. Владимир Милютин, чья «девка», как помним, сыграла роль зловещей Кассандры, отсутствовал в Петербурге. Он тоже весьма вовремя отправился в экспедицию. И вряд ли оставил на попечение угадливой «девки» такого рода бумаги.

Между тем очень возможно, что записка Заболоцкого-Десятковского действительно была найдена у кого-то из членов дуровского кружка. И что добыта она была из недр Министерства государственных имуществ не кем иным, как чиновником Департамента сельского хозяйства этого министерства Владимиром Алексеевичем Милютиным.

О Милютиных нужно сказать подробнее.

Владимир Милютин не доживет до тридцати лет. Он умрет (точнее, покончит самоубийством) в 1855 году, будучи молодым профессором Петербургского университета и Александровского лицея. Через полвека после его кончины о нем вспомянет Лев Николаевич Толстой:

«Помню, когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку нам объявил открытие, сделанное в гимназии. Открытие это состояло в том, что Бога нет и что, чему нас учат, одна выдумка (это было в 1838 г.). Помню, как старшие братья заинтересовались этой новостью, позвали меня на совет, и мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное».

Автор «Исповеди» вспоминает Володеньку М. в очень любопытной связи. Видимо, тот в совсем еще юные годы обнаруживал склонность поражать окружающих сведениями совершенно секретного рода.

Двадцатидвухлетний (в 1849 году) Владимир Милютин — член знаменитой семьи. Его старший брат, Дмитрий Алексеевич,— профессор военной географии и статистики в Военной академии; через двенадцать лет, в 1861 году, он станет министром и одним из авторов радикальных военных реформ. Он пробудет в должности руководителя вооруженными силами России два десятилетия — до насильственной смерти Александра II. Девяностопятилетний фельдмаршал окончит свои дни накануне первой мировой — в 1912 году.

Средний брат, тридцатилетний Николай Алексеевич, служит под началом графа Перовского, в Министерстве внутренних дел. Рассказывают, что он обратил на себя внимание начальства своей запиской о неурожаях в России и был по сему поводу вызван «наверх». «Идя в кабинет министра (им был тогда граф Строганов.— И. В.), Милютин в душе готовился уже к путешествию в Сибирь или в Вятку»,— говорит современник. Но все закончилось благополучнейшим образом. Правда, у министра зародилось сомнение в том, что двадцатидвухлетний юноша действительно автор записки. Тогда в виде испытания министр заставил Милютина тут же, в своем кабинете, составить проект железных дорог в империи (пока что в империи действует только одна — между Петербургом и Царским Селом). Милютин блестяще справился с этим заданием. С тех пор он был на хорошем счету. В 1847 году он войдет в первый секретный комитет по крестьянскому делу. Он сделается со временем статс-секретарем и тоже прославит свое имя в годину Реформы. Но это будет еще не скоро.

«Современники утверждали,— замечает его биограф,— что многие речи Перовского в государственном совете и в других собраниях составлялись по черновикам Милютина и доставили министру репутацию резкого и умного оратора».

«девка» последнего владела государственными секретами.

Брата Владимира поминают на следствии в числе посетителей «пятниц». Он навещал Дурова. Его принимал Спешнев. Майков говорит о его причастности к замыслу типографии. Его «девка», как сказано, фигурирует в деле. При этом он не был даже допрошен.

Тут следовало бы добавить: братья Милютины — родные племянники министра государственных имуществ графа Павла Дмитриевича Киселева. Для кого не было бы благодетельно такое родство?

«На семейном совете Милютиных,— пишет П. П. Семенов-Тян-Шанский,— решено было постараться получить как-нибудь записку обратно, чтобы она не попала в руки следственной комиссии». Но как незаметно извлечь из рук правительства уже захваченный им документ? Теоретически его можно выкрасть или уничтожить, подкупив какого-нибудь мелкого канцеляриста. На практике же проделать такое довольно сложно. Надо точно знать, где в настоящую минуту находится требуемая бумага, зафиксирована ли она в описях, кто имеет к ней доступ и т. д. и т. п. Братья Милютины пошли по другому пути.

«было возложено на самого осторожного и осмотрительного из семейства» — Дмитрия Милютина. Будущий фельдмаршал, а пока всего лишь полковник главного штаба, «отправился к очень уважающему графа Киселева князю Александру Федоровичу Голицыну...». Князь, напомним, возглавлял особую Комиссию по разбору бумаг, взятых у арестованных, в которую входил и Липранди. Так что предмет посещения был выбран довольно удачно.

«К счастью, князь Александр Федорович был страстный любитель редких манускриптов,— продолжает Семенов-Тян-Шанский.— На предложенный

Д. А. Милютиным в самой деликатной форме вопрос о том, не встретился ли князю в делах государственной комиссии манускрипт записки Заболоцкого о положении в разных губерниях России крепостных крестьян, кн. А. Ф. Голицын не ответил ни слова, но пригласил Милютина в свою спальню и, открыв потайной шкаф, показал ему лежавший в одном из ящиков шкафа манускрипт со словами: «Читал я один. Пока я жив — никуда отсюда не выйдет».

Таким образом, опаснейшая улика хотя и не подверглась уничтожению, но была по меньшей мере нейтрализована. Уважение князя Голицына к министру Киселеву простиралось, по-видимому, и на его любимых племянников. Почтение к письменным раритетам (особливо секретным) также сыграло свою благодатную роль. Милютин-младший, как и младший Мордвинов, был выведен из-под дамоклова меча. Злополучная записка осталась в интимном хранилище князя.

Все-таки родство — ни с чем не сравнимая вещь. В России это капитал невещественный, но весьма ощутимый. Племянников устраивают на службу; племянниц выдают замуж; троюродным теткам выпрашивают пособия, их детям — покровительство и чины. Не будь питаемых с детства родственных чувств, государство в своем каменном законоусердии проглотило бы всех. Но вот некто надевает свой парадный мундир и едет к N. N. Тогда появляется шанс.

«Целый заговор пропал»,— скажет Достоевский. Интересно: знал ли он подоплеку?

Но существует еще одна трактовка происшествия. И она вдруг странным и неожиданным образом смыкается с той историей, в которой, казалось, мы только что успешно разобрались: с «повестью об уничтоженных типографиях».

Так где же Липранди?

Сохранился один мемуарный набросок, принадлежащий перу Павла Васильевича Анненкова. Он озаглавлен: «Две зимы в провинции и в деревне (с генваря 1849 по август 1851 года)». Этот текст не вошел в широкоизвестное «Замечательное десятилетие» и был опубликован только по смерти автора.

Анненков упоминает о чтении Достоевским письма Белинского к Гоголю. Сюжет небезразличен мемуаристу: ведь письмо сочинялось летом 1847 года в Зальцбрунне, в его, Павла Васильевича, непременном присутствии. И первым слушателем письма был, разумеется, именно он. В связи с этим бесспорным историческим фактом Анненков замечает: «Как нравственный участник, не донесший правительству о нем (т. е. о письме.— И. В.), я мог бы тоже попасть в арестантские роты». Иначе говоря, мог вместе с Достоевским отправиться в Мертвый дом. И хотя вероятность такого развития событий не очень велика, нельзя отказать единственному свидетелю в праве на эту гипотезу. Но гораздо важнее другое. Воспоминатель вдруг делает заявление, к которому в свете того, что нам ныне известно, следовало бы отнестись с величайшим вниманием.

«Так же точно, или еще счастливее спасся Николай Милютин... Заговорщики назначили его в министры, но свидетельство о нем, по связям Милютина с Перовским и Киселевым, было утаено или, как говорили, даже выкрадено известным И. Липранди, следователем, который на других выместил эту поблажку».

Это совершенно поразительное признание. Конечно, как часто бывает у Анненкова, здесь могут быть перепутаны кое-какие подробности5. Но нет ничего невозможного в том, что члена секретного комитета по крестьянскому делу (и при этом противника крепостного состояния) товарищи его младшего брата прочили на министерскую роль. (На такую же «должность», как уверяет дочь Достоевского, заговорщики прочили и ее «смирного» отца. Относительно «хищного» Спешнева такие сведения отсутствуют.) Не ошибается Анненков и говоря об утаенной бумаге. По-видимому, он «транслирует» отзвуки той истории, о которой на склоне лет поведает Семенов-Тян-Шанский.

Но при чем тут Липранди?

К этой истории Иван Петрович, как кажется, не имеет никакого касательства.

— сослуживцы по Министерству внутренних дел), Н. Милютин был приглашен ознакомиться со знаменитой библиотекой хозяина. «Ник<олай> Ал<ексеевич> ответил, что по надписям на корешках он уже познакомился с содержанием книг, но опасается — не спрятаны ли за ними шпионы».

Ответ не столь остроумный, как, очевидно, мнится мемуаристу, если допустить, что Иван Петрович и впрямь оказал когда-то своему гостю поистине неоценимую услугу. Но Липранди скорее всего этого не делал. Впрочем, он прекрасно осведомлен о предмете.

В его неопубликованных бумагах мы обнаружили следующую запись:

«Умалчиваю здесь о найденной подлинной, совершенно секретной записке Заболоцкого-Десятковского, поданной графу Киселеву, где яркими красками описывается несчастное положение помещичьих крестьян, с обильным числом примеров жестокости, действительной или вымышленной; но не менее того записка эта, о которой только слышали, возбудила много толков. Найденная записка эта в бумагах одного лица была взята князем Голицыным и возвращена по принадлежности». И, поведав об этой пикантной и в то время еще ни в каких мемуарах не отраженной истории, Липранди многозначительно добавляет: «Далее не распространяюсь» (РГБ, ф. 223, к. 221, ед. хр. 3, л. 27).

«одного лица», в чьих бумагах был найден «совершенно секретный» текст. Он не открывает также, кому же именно был возвращен «по принадлежности» рискованный документ (если верить Семенову-Тян-Шанскому, он-таки остался у князя Голицына). Но можно не сомневаться: причастность к этому делу семейства Милютиных не является тайной для него.

«Далее не распространяюсь»,— удерживает перо Липранди. Но в самом его тоне различим как бы немой укор. Он вовсе не одобряет тех, кто способен пренебречь своими обязанностями и долгом. Мог ли тогда он решиться на то, что сам же и осудил — изъять (по каким бы то ни было побуждениям) важный для следствия документ? Нет, в этой, как выразится Анненков, «поблажке» Липранди не виноват. Но ведь недаром он упомянут мемуаристом именно в этом контексте! Анненков утверждает: что-то было выкрадено Липранди. Значит, слухи такого рода имели место. «Выкраденное» могло относиться и к членам «семерки». И носило оно, это выкраденное, так сказать, сугубо гутенберговский характер.

Наконец из Кенигсберга
Я приблизился к стране,
Где не любят Гутенберга

скажет в 1857 году некогда приветивший Достоевского поэт: он не догадывается, что тот был готов — даже ценой собственной гибели — опровергнуть этот горький укор. (Мы разумеем нелюбовь к Гутенбергу.)

Анненков прав, говоря о «поблажке»: если, конечно, иметь в виду историю с типографией. «Поблажку» эту, понимаемую нами теперь как изъятие и сокрытие улик, Липранди действительно постарается выместить на других. В упомянутом выше особом мнении от 17 августа он в меру своих сил и талантов изобразит опасность, грозящую государству, и предложит вернейшие способы к ее отвращению. Но при этом он умолчит о главном.

Он не скажет о найденной типографии — о том, что могло бы сильнейшим образом подкрепить его аргументы. Он понимает, что сильные мира сего далеко не безгрешны. Он не желает наживать себе могущественных врагов.

Да: он знает гораздо больше, чем говорит.

С некоторым опозданием Липранди доносит потомству: в бумагах, взятых у Петрашевского, была обнаружена «надпись, строчек в пятнадцать, рукою Я. И. Ростовцева». Будущий член Следственной комиссии якобы посылал будущему главному злоумышленнику речь, которую он, Ростовцев, по какому-то торжественному случаю собирался говорить великому князю Михаилу Павловичу. «Составленный неизвестно кем проект этой речи ему (Ростовцеву.—

И. В.) не понравился,— пишет Липранди,— и он, отсылая его к Петрашевскому и называя его «любезный Петрашевский! просмотрите речь» и пр<очее>; обстоятельство в сущности совершенно ничтожное, а показывает только то, что Петрашевский был не неизвестен Якову Ивановичу». Что же сделал с запиской Ростовцева столь ценящий редкие манускрипты князь Голицын? Документ этот князь положил в карман и потом возвратил Ростовцеву. «И здесь не распространяюсь более»,— горько завершает Липранди.

Ну что ж. Если блистательный Николай Милютин составлял речи графу Перовскому, почему бы другому интеллектуалу не пособить генерал-адъютанту Ростовцеву? Порекомендовать Петрашевского мог в принципе кто-нибудь из Милютиных: этот круг, как справедливо замечено, узок.

Почему бы и профессиональному литератору Достоевскому не испробовать себя в сочинении речей для высокопоставленных лиц? Надо полагать, он справился бы с этой миссией не хуже других. Но увы: ни теперь, ни в дальнейшем власть не додумается прибегнуть к его талантам.

двух комиссий, рвение доносителей и, наконец, неусыпное внимание к ходу дознания наследника цесаревича и самого государя, существовали потенциальные возможности для маневра. При большой настойчивости и связях можно было добиться сокрытия тех или иных фактов или улик6. Конечно, незаметно изъять из огромной массы бумаг единичный документ несравненно легче, нежели уничтожить типографский станок. Последнее, повторим, было предприятием фантастическим. Но, как выясняется, исполнимым.

Ибо в толще родственных интересов может увязнуть тупой государственный меч. Поэтому двое из потенциальных подследственных избегли грозивших им суровых взысканий: крепости, тайного и неправедного суда, смертного приговора. Их миновала чаша сия.

Другие, однако, испили ее до дна.

Примечания:

1

2 Все следственные дела, связанные с процессом 1849 года, оказались сосредоточенными в архиве Военного министерства в силу того, что петрашевцев судила военно-судная комиссия, а приговор утверждался генерал-аудиториатом. Об этом еще будет сказано ниже.

3 Интересно: не приходился ли этот Брянчанинов родственником бывшему воспитаннику Инженерного училища, где некогда учился и Достоевский, подпоручику Брянчанинову (в монашестве игумену Игнатию, одному из самых выдающихся церковных писателей XIX века). Как, скажем, и сопутствовавший Станкевичу полицейский надзиратель Чудинов — братом или племянником майору С. -Петербургского жандармского дивизиона Чудинову, который в ночь на 23 апреля арестовал Достоевского? Или все это случайные совпадения, которые лишь подтверждают догадку о тайных шутках судьбы.

4 Недавно мы взяли на себя смелость указать на ошибку в одной работе, где Дубельт поименован начальником III Отделения. За что и были обруганы упомянутым выше г-ном Кувалдиным, который искренне полагает, что между Орловым и Дубельтом нет никакой существенной разницы, ибо «два сапога — пара!». Оно, возможно, и так, но неплохо иметь в виду, что указанные «сапоги» — весьма неодинакового размера.

5 Об «ошибках памяти» у П. В. Анненкова и его причастности к некоторым касающимся Достоевского литературным сплетням (за которыми, впрочем, просматривается кое-какая фактологическая основа) см. подробнее: «Родиться в России», с. 411—419, 529—538.

6 точки зрения на этот вопрос, который все еще остается дискуссионным. Подробнее см.: «Родиться в России». С. 251—261, 312—323.

Раздел сайта: