Игорь Волгин. Сага о Достоевских.
Часть I. Глава 2. Eheu!

Глава 2

EHEU!

“Эта ужасная женщина…”

В “Сибирской тетради” Достоевского (в “моей тетрадке каторжной”, как он ее называл) несколько раз встречается помета, которая из-за неясности написания многие годы не поддавалась расшифровке. Ее интерпретировали как “Елеи”, “Елен” и даже “Елец” или просто заменяли точками – “ввиду неуверенности чтения”. Наконец загадка разрешилась: интригующее “Елен” было опознано, как “Eheu” – латинское междометие, обозначающее “увы” или “ах”. Но выяснилось и другое. Практически все “Eheu” так или иначе связаны с именем первой жены Достоевского. Этим горестным вздохом он отмечал самые драматические моменты их знакомства и брака.

В “Хронике” М. В. Волоцкого, где характеристике иных персонажей посвящены десятки страниц, Марии Дмитриевне Исаевой уделено ровно три строки, принадлежащих тому же, случайному наблюдателю: “Первую супругу нашего знаменитого писателя я видел только один раз в Москве, у Ивановых, и она на меня произвела впечатление в высшей степени болезненной и нервно расстроенной женщины”.

“Хроники” можно понять. Его прежде всего интересует генетика, биологическое родство, кровная родовая связь. Мария Дмитриевна не отвечает этим критериям. Тем более что у нее с Достоевским не было общих детей. Но ведь недаром изречено: “… Оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут (два) одна плоть”.

Достоевскому некого было оставлять. Родителей к моменту женитьбы у него давно уже не было. С тем большей силой влекся он к той, которая смогла бы не только составить с ним “одну плоть”, но, как он полагал, и единую душу. Узы, соединившие их двоих, оказались куда прочнее иных кровнородственных связей.

В годы, когда М. В. Волоцкой составлял свою “Хронику”, просвещенный мир имел довольно смутные понятия о первой жене Достоевского. Едва ли не единственным источником информации об этом предмете были воспоминания Любови Федоровны. Дочь писателя от второго брака писала их в Швейцарии в 1918–1919 гг. Впервые они были изданы в Мюнхене в 1920-м, а затем – переведены на многие европейские языки. Русский перевод – с немецкого! – появился в России в 1922 г., однако в сильно урезанном виде.

– что после каторги “от запоздалой юношеской незрелости” автора “Бедных людей” “не осталось и следа, и он стал мужчиной, и хотел любить”. Публика вместе с автором воспоминаний уже готова была порадоваться за героя. Но… “Но какую ужасную женщину послала судьба моему отцу!”

Взыскательную дочь не устраивают ни характер, ни моральные качества Марии Дмитриевны. Но прежде всего ее коробит антропология. Согласно уверениям дочери, М. Д. Констант (девичья фамилия Исаевой) лишь выдавала себя за француженку. На самом же деле “эта бесстыжая женщина была дочерью наполеоновского мамелюка, попавшего в плен во время бегства из Москвы”. Причем, счастливо унаследовав от матери ее русский тип, она тщательно скрывала от окружающих свое африканское происхождение (не в пример, скажем, “прекрасной креолке” Надежде Осиповне Ганнибал, чьи африканские черты неосторожно воспроизвел ее сын, “потомок негров безобразных”). Достоевский, таким образом, пал жертвой гнусного генетического обмана, а сверх того подверг испытанию свой патриотизм, связав собственную судьбу с наследницей коварных завоевателей России.

Новейшие разыскания (Н. И. Левченко) позволяют, однако, значительно скорректировать эту впечатляющую картину.

– Франсуа-Жером-Амадей де Констант. Он был отнюдь не наполеоновским мамелюком, а дворянином и капитаном королевской дворцовой гвардии, который после падения Людовика XVI покинул взбунтовавшееся отечество и, как многие другие эмигранты, был привечен щедрой российской императрицей (заболевшей, говорят, при известии о казни французского короля). Дед будущей жены Достоевского поступил на русскую службу, принял православие и новое имя – Степан. Женился он, однако, на француженке. Так что сын его, Дмитрий, отец Марии Дмитриевны, – чистокровный француз. В 1820 г. Дмитрий Степанович недолгое время служит переводчиком в штабе генерала И. И. Инзова, где в то же время и в том же качестве подвизается его одногодок – А. С. Пушкин. История, впрочем, умалчивает, были ли они знакомы.

Дмитрий Констант женится на русской дворянке по имени Софья Александровна (фамилия, увы, неизвестна). В 1824 г. рождается дочь – Мария. Когда она впервые встретит Достоевского, ей будет 29. В своих письмах из Сибири Достоевский всегда твердо указывает возраст своей избранницы – на три года меньше истинного. Эта хронологическая поправка, надо думать, заслуга самой Марии Дмитриевны.

Родившись в Таганроге, она в 14 лет лишается матери. Семья переселяется в Астрахань, где Дмитрий Степанович занимает должность директора Карантинного дома. Мария Дмитриевна выходит замуж за А. И. Исаева, как и ее отец, служившего по таможенной части. В 1851 г. его переводят в Сибирь.

Достоевский знакомится с семейством Исаевых буквально через два-три месяца после выхода из каторги и водворения в Семипалатинске. Он предчувствует, что приближается “к кризису всей своей жизни”, что созрел для чего-то такого, что он именует грозным и неизбежным“О, не дай Господи никому этого грозного страшного чувства”.

Чувство между тем растет и делается необоримым. Он признается, что думал о самоубийстве – буквально “Или с ума сойду, или в Иртыш”. Так десятилетием ранее мнившийся ему неуспех “Бедных людей” тоже решительно сопрягается с отказом от жизни: “А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву”. Изменились, как видим, только топографические предпочтения.

Конечно, можно сказать, что все это литература. Но Достоевский по сути своей – экстремал. Для него не существует промежуточных вариантов. И если о возможном провале первого своего романа он говорит: “я не переживу смерти моей idee fixe”, то тут есть сходство: его сибирский роман – тоже первый

Письма к одинокой девственнице

Любовь Федоровна уверяет, что в двадцать лет ее отец жил “как святой” (wie ein Heiliger). “К женскому обществу, – в свою очередь замечает домашний врач, наблюдавший Достоевского в молодости, – он всегда казался равнодушным, и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию…” И раздумчиво добавляет: “Может быть, и в этом отношении он скрывал кое-что”. Иные из позднейших биографов стараются развить этот тезис, горячо настаивая на том, что досибирский период жизни автора “Белых ночей” был “необычайно бурен в половом отношении”.5 Эта ученая гипотеза столь же труднодоказуема, сколь и дочерние уверения прямо противоположного свойства.

Как бы то ни было, в письмах Достоевского сороковых годов мы не встретим ни одного женского имени, которое было бы названо под определенным ударением. (За исключением разве Авдотьи Панаевой, краткая и отчасти литературно окрашенная (жена поэта, вскоре – подруга другого поэта), влюбленность в которую, кажется, никак не сказалась в его судьбе). Это – разительный контраст с пушкинским или лермонтовским жизнеощущением. Мерной поступью минует он пору, казалось бы, самой природой назначенную для романтических безумств и признаний. Во всяком случае, мы ничего не знаем о таковых.6

– молодых бабах, продававших калачи арестантам у ворот острога, добавляет, что тут же завязывались романы, “развязка коих происходила во время работ в укромных местечках”, и что подобное удовольствие ценилось недорого – “два-три гроша бабе”. Если вспомнить описание “двугрошовых” в “Записках из Мертвого дома”, то можно сказать, что версия Любови Федоровны относительно “святости” ее отца приложима именно к этой поре. Он провел в омской крепости четыре года: пенитенциарная система не знала еще практики личных свиданий. Да если бы даже они и были, кто бы к нему поехал? да еще – в этакую даль?

Итак, его обуревают предчувствия. Но до их исполнения еще есть время.

Получив разрешение жить вне казармы (но близ нее, под ответственность ротного командира), он за пять рублей в месяц – плата за помещение, стирку и стол – нанимает комнату в довольно убогой, стоящей на отшибе избе, единственным украшением которой можно почесть двух хозяйских дочерей двадцати и шестнадцати лет. Старшая, по сдержанному свидетельству Врангеля, “ухаживала за Ф. М. и, кажется, с любовью шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем. Летом вместе с сестрой она совершенно по-домашнему показывалась перед обоими друзьями ““еn negligee”, то есть в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее”. Мемуарист не скрывает, что мать сестер, вдова-солдатка, “открыто эксплуатировала молодость и красоту дочерей”. Когда Достоевский упрекнул ее в этом, особенно напирая на печальную участь очень красивой младшей, старуха ответствовала в том смысле, что дочь “все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника аль фунт орехов, а с вами, господами, и фортель, и честь!” Нравы в Сибири были просты.

Дождь на стеклах искажает лица
Двух сестер, сидящих у окна.

Никогда не кончится она –

– это, разумеется, о другом, но тема – вечна.

Врангель не называет имен. Зато мы знаем, как звали двух других женщин, которые пользовались расположением Достоевского.

Первая – это 16-17-летняя Марина Ордынская, обладающая эффектной наружностью блондинка, дочь ссыльного поляка, который, овдовев, женился на собственной кухарке. Дочь, как Золушка, пребывала в небрежении и затрапезе. Достоевский – кстати, по просьбе М. Д. Исаевой, в чьем доме он знакомится с Мариной, – усердно занимается умственным развитием полячки-сибирячки. Повзрослев и похорошев, но не вооружась при этом скромностью, она “очень оживляла” Казаков сад – дачу, нанимаемую Врангелем, где летом обитал также и Достоевский и где, между прочим, присутствовали упомянутые выше дочери его квартирной хозяйки, помогавшие друзьям наладить их холостяцкий быт. Марина “бегала, усиленно кокетничала и задорно заигрывала со своим учителем”. Трудно сказать, остался ли наставник холоден к стараниям ученицы. (Местный краевед Б. Герасимов простодушно сообщает, что Достоевский, подружившись с отцом Марины, “иногда оставался у него для своих занятий и даже на ночь”. Неприязнь его к полякам не распространялась на их дочерей.) По признанию Врангеля, он безуспешно пытался с помощью Марины отвлечь своего друга от предмета его “роковой страсти” – М. Д. Исаевой, отъехавшей в Кузнецк. Интересно, что протеже Марии Дмитриевны позднее “не раз служила причиной ревности и раздора” между супругами.

В 1909 г. сибирский литератор Н. В. Феоктистов знакомится в Семипалатинске с местной уроженкой, 72-летней Елизаветой Михайловной Неворотовой. То, о чем было поведано ему новой знакомой, он предал огласке только после ее смерти, в 1928 г., в журнале “Сибирские огни”.

Семнадцатилетнюю Неворотову Достоевский впервые увидел на семипалатинском базаре, где она продавала калачи с лотка. Очевидно, это случилось в первые дни его пребывания на новом месте службы. Девушка была хороша собой, и “не удивительно, – пишет Феоктистов, несколько путаясь в стиле, – что Достоевский заметил ее и подошел к ней ближе, чем он обычно подходил к людям…”. Было бы удивительно, если бы он к ней не подошел.

Прекрасная калачница, ничуть не похожая на тех лиц “совмещенных профессий”, которые он наблюдал в остроге, тем не менее тоже была, как выразился бы один его персонаж, “из простых-с”. Достоевский писал ей письма: их было не менее восемнадцати (одно в стихах!). Е. М. Неворотова хранила их всю жизнь. Она категорически отказывалась – даже за немалую для нее сумму в 500 рублей – предоставить их для печати. В мире литературном об этих письмах практически не ведал никто. Феоктистову, который добивался этой чести не один месяц, было дозволено лишь подержать в руках “довольно объемистую серую стопку исписанной бумаги”. На первом листе он успел прочитать: “Милая Лизанька. Вчера я хотел увидеть Вас…” – фраза, чем-то напоминающая начало “Бедных людей”: “Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, безмерно счастлив, донельзя счастлив!”

Был ли счастлив Достоевский?

“Лизаньки” одной только женщине он посвящал стихи, а именно – вдовствующей императрице. Но там были свои резоны. Автор статьи в “Сибирских огнях” не сомневается, что и Елизавета Михайловна “глубоко любила Достоевского”. Верная своему чувству, она не вышла замуж и навсегда осталась старой девой.

“Одинокая девственница”, как именует Неворотову одна из ее племянниц, была сиротой. У нее на руках остались малые братья и сестры: поднять их она почитала своей обязанностью и долгом. Та же племянница (Н. Г. Никитина, в 1928 г. пославшая свои заметки Феоктистову) уверяет, что в ответ “на полудетский лепет малограмотной женщины” Достоевский “иногда писал ей комплименты”, но главным образом “тоном старшего” давал советы и наставления и “подкреплял ее в борьбе”. Есть подозрение – и весьма основательное, – что Н. Г. Никитина, несмотря на ее уверения в противном, самих писем никогда не читала: она говорит исключительно с теткиных слов.

Сравнительно недавно было обнародовано еще одно свидетельство, относящееся к 1927 г. и принадлежащее другой семипалатинской жительнице, Губенко, к которой после смерти Е. М. Неворотовой письма перешли “по родовой линии”. Письма эти, как она говорит, лично ею “хранились в отдельном портфеле и изредка прочитывались”.7

Осенью 1919 г. в Семипалатинск входят красные – его занимает сформированная М. Н. Тухачевским 13-я Сибирская кавалерийская дивизия. В доме Никитиных, где при белых помещался штаб, учиняется обыск. Вместе с прочими бумагами изымаются и письма Достоевского. Уверения владельцев, что обнаруженные документы не имеют никакого отношения к политике, а принадлежат перу автора “Записок из Мертвого дома”, не производят на обыскивающих ни малейшего впечатления. Дальнейшая судьба писем неизвестна.

О чем же сообщает Губенко – судя по всему, единственная читательница этой переписки? Ее информация, доверенная тому же Феоктистову, весьма отличается от тех сведений, которые он счел нужным предать огласке.

“я честный человек”. Он желает созиждеть свои отношения с будущей женой именно на этом фундаменте. Но, как выясняется, с “Лизанькой” он ведет себя точно таким же образом. Губенко излагает содержание писем: “признавался в любви Неворотовой и настойчиво искал ее руки, предлагая свою жизнь, помощь в воспитании ее малолетних сестер”.

Этот факт поразителен. Тридцатитрехлетний, все еще отбывающий наказание и лишенный гражданских прав рядовой, вчерашний каторжник без каких-либо видов на будущее – готов связать свою жизнь с юной девушкой из совершенно чуждой ему социальной и культурной среды. Трудно, почти невозможно представить этот гипотетический брак. Тем не менее вопрос был поставлен.

“…Во всех письмах Достоевского, – пишет Губенко, – было выражено чувство не как только к женщине, а как к человеку, в котором он искал найти не только женщину, а друга”. Годилась ли Неворотова на эту роль? В момент знакомства оба они как бы уравнены силою обстоятельств. Но обстоятельства рано или поздно должны были измениться.

Е. М. Неворотова говорила Губенко, что не могла устроить своего счастья, поскольку ей нужно было воспитывать сестер. Но ведь Достоевский как раз и хотел споспешествовать осуществлению этой задачи. Он не просто ищет ее руки. Он предлагает помощь

Мог ли еще не прощенный, отбывающий приговор политический преступник рассчитывать на то, что ему будет разрешено вступить в законный брак? Конечно, надежды возлагались на будущее. Но, когда это будущее наступило, его сердце уже принадлежало другой.

“Лучше бы никогда не любить…”

О Марии Дмитриевне, как уже говорилось, известно сравнительно мало. Нет главного источника – ее собственных текстов. До нас не дошло ни одного – за исключением единственного краткого послания к сестре. Из многочисленных писем Достоевского к ней уцелело только одно. Между тем он писал ей в Кузнецк едва ли не с каждой почтой.

Куда исчезла эпистолярия? Сколь это ни прискорбно, приходится допустить, что хранительная рука Анны Григорьевны, ревностно оберегавшей мужнин архив, в этом случае дрогнула. Или, если угодно, стала еще более ревностной. Подлинные свидетельства другой любви и другого брака, как бы они ни были драгоценны для биографа, непереносимы для женщины любящей. Эти профессии “вечно женственное” возобладает над скупым историческим долгом.

Очевидно, Анне Григорьевне было не слишком приятно читать появившиеся в 1912 г. воспоминания 79-летнего А. Е. Врангеля, весьма расположенного к первой жене своего семипалатинского друга. Мужской взгляд мемуариста не обнаруживает в Марии Дмитриевне серьезных изъянов: “довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная”. Благосклонен автор и к духовному облику героини: “начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна”. Все это, несомненно, выделяло Марию Дмитриевну – полуфранцуженку, для которой язык светского общества был родным, – из среды провинциальных семипалатинских дам. Ее поклонник, в молодости свалившийся в обморок при виде светской красавицы (в старости в обморок будут падать перед ним), и сейчас еще непривычен к дамскому обществу. Первый серьезный опыт – это Семипалатинск. Он встречает женщину умную, отзывчивую и, главное, близкого ему культурного круга. Если даже она не читала его ранние вещи, то по меньшей мере должна была слышать его имя. Семипалатинск, конечно, ссыльными не удивишь. Но бывшие петербургские литераторы, чья вина в отличие от явных мятежников не очень-то и понятна, попадаются здесь нечасто. Автору “Бедных людей” не было надобности изображать из себя Грушницкого. Независимо от его прошлого его личность не могла не производить впечатления. Формально принадлежа к разряду нижних чинов, он принят не только в доме своего батальонного командира подполковника Белихова, но и в других весьма приличных домах. (Однажды, правда, ему, бывшему в гостях в своем неизменном солдатском мундире, в прихожей подставит плечи посчитавший его денщиком незнакомый офицер: Достоевский ловко снимет с него шинель, после чего оба чинно прошествуют в гостиную. Эпизод, напоминающий сцену из “Идиота”, когда князь Мышкин, будучи у Иволгиных, подхватывает шубу Настасьи Филипповны, принявшей его за лакея).

Именно в гостях у Белихова Достоевский и был .

Муж Марии Дмитриевны А. И. Исаев – а в браке они состоят не менее восьми лет, – моложе Достоевского на год. Их сыну Павлу исполнилось восемь. Исаев служит по таможенной части и – сильно пьет. Достоевскому жаль Исаева. Но кто тогда в Семипалатинске не пил?

Все знавшие Достоевского утверждают, что он был вполне равнодушен к спиртному и лишь изредка позволял себе рюмку-другую. Нет указаний, что он когда-либо отступал от этого правила. Тем удивительнее сообщение Губенко, основанное, по ее словам, на письмах Достоевского к Неворотовой и рассказах последней, будто ее корреспондент “был склонен к употреблению спиртных напитков”, сознавая при этом их пагубное действие, и что, по его мнению, согласие Неворотовой на их брак “кроме удовлетворения его чувственных качеств, спасает его и от алкоголя”.

Либо Губенко все-таки не совсем точна, либо действительно в первые месяцы свободы Достоевский позволил себе поддаться национальной привычке. Во всяком случае, подобный период, если только он имел место, длился очень недолго. В 1856 г., излагая в одном из писем свои крайне грустные обстоятельства, он восклицает: “Хоть вино начать пить!”: сам тон демонстрирует зыбкость намерения. Трудно не согласиться с мнением, что, знаясь с Марией Дмитриевной, он понимал, что потеряет любимую женщину, если будет демонстрировать тот же порок, какой вскоре сведет в могилу ее бедного мужа.

Говоря о первой любви своего отца, Любовь Федоровна объясняет эту запоздалую страсть его медленным физическим созреванием. Оно, как не без некоторой наивности полагает мемуаристка, завершается у русских мужчин не ранее 25 лет. Поэтому телесно-нравственное развитие юного Достоевского “было подобно развитию гимназиста”, который восхищается женщинами на почтительном расстоянии, испытывая при этом страх и как бы не нуждаясь в сближении. “Период страстей, – докторально замечает Любовь Федоровна, – начинается у моего отца только после каторги, и тогда он уже не падает больше в обморок”.

Да, публично таких казусов с ним больше не происходит. Но его состояние после разлуки с Исаевой близко к безумию.

“Я был поражен как громом, я зашатался, упал в обморок (упал-таки! – И.В… Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить”.

Любила ли его Мария Дмитриевна?

Сам он в этом не сомневается. “Я знаю, что она меня любит”, – напишет он Врангелю в марте 1856 г. И, адресуясь к тому же корреспонденту, повторит через десять лет, когда все уже будет кончено: “О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо”.

Любопытно, что все это сообщается человеку, который был ближайшим свидетелем их романа (его начала) и, конечно, мог иметь о нем собственное мнение.

“В Федоре Михайловиче, – пишет Врангель об отношении к нему будущей жены, – она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека”. Мемуарист полагает, что это чувство сострадания Достоевский “принял за взаимную любовь”.

“Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни”. Он именует ее родною сестрой и всячески восхваляет ее высокие качества (“удивительная женщина, сердце удивительной младенческой доброты” и т. д.). Не следует удивляться тому, что интимный мотив старательно приглушен в этом дышащем сдерживаемой страстью послании. Достоевский адресуется к замужней даме, чей супруг является потенциальным и, как ни странно, доброжелательным читателем их переписки. Поэтому автор письма старается соблюсти верную тональность. “Я не мог не привязаться к Вашему дому…”: как раз дом интересует его в последнюю очередь.

Врангель замечает, что Мария Дмитриевна, “возможно”, тоже привязалась к Достоевскому, “но, – решительно добавляет он, – влюблена в него ничуть не была”.

Некоторые признаки указывают, однако, что высокая степень близости между будущими супругами была достигнута еще до отъезда Марии Дмитриевны в мае 1855 г. в Кузнецк, куда получил назначение А. И. Исаев.

Описывая “сцену расставания” (“Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок”), Врангель скромно добавляет, что “желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной”, он, Врангель, “накатал шампанским ее муженька”. После чего перетащил спящего, как убитый, Исаева в свой экипаж; Достоевский в свою очередь перебрался к отъезжающей. Чем не сюжет для куртуазного – с переодеваниями – романа?

“Eheu” – отметит он вынужденную разлуку.

Через год, мучимый ревностью, он напишет Врангелю: “О, друг мой! Мне ли оставить ее или другому отдать, ведь я на нее имею права, слышите права!”. Конечно, источники этих прав могут быть весьма широкого, в том числе чисто морального, свойства. Однако недаром Достоевский подчеркивает ключевые слова – в письме к человеку, который знал все. Но ревность его относится уже не к мужу.

А. И. Исаев скончается через два месяца после переезда в Кузнецк, в возрасте тридцати трех лет. Достоевский будет искренне сожалеть о его печальной судьбе (“Eheu”). При этом он не может не понимать, что эта смерть способна коренным образом изменить его жизнь.

“Предусмотрительно она уже подыскивала себе второго супруга, – уличает Любовь Федоровна еще не овдовевшую М. Д. Исаеву. – Достоевский казался ей лучшей партией в городе: он был очень одаренным писателем, у него была в Москве богатая тетка, посылавшая ему теперь все чаще деньги”.

Трудно сказать, чего в этих утверждениях больше – наивности или неправды. Одаренность Достоевского в забытом богом Семипалатинске мало кого волновала. Тем более что у него пока нет позволения печататься. Что касается “богатой тетки”, то Куманины если и помогают, то в очень скромных размерах (крупную сумму они пожертвуют только на свадьбу). Несмотря на материальную поддержку старшего брата – тоже довольно умеренную, – Достоевский испытывает хроническое безденежье. Он даже занимает деньги у Врангеля, чтобы послать их в Кузнецк оставшейся после смерти мужа без каких-либо средств М. Д. Исаевой.

И, наконец, самое главное. “Выгодный жених” все еще остается ссыльным солдатом, человеком, лишенным дворянства, изгоем. Будущее его более чем неопределенно. Конечно, смерть императора Николая Павловича, случившаяся в феврале 1855 г., в самый разгар как Крымской войны, так и семипалатинского романа, дает основание для надежды. Недаром с такой жадностью ловит он слухи, связанные с заключением мира и предстоящей коронацией, то есть событиями, влекущими обычные в таких случаях высочайшие милости. Не без лирической натуги он сочиняет стихи (о них говорилось выше), предназначенные вдовствующей императрице.8 Он прекрасно сознает свое положение. “Ведь не за солдата же выйти ей”, – пишет он Врангелю: речь идет о намерении кузнецкой подруги вступить в новый брак.

Именно последнее известие повергает Достоевского в состояние шока – с обмороком, рыданиями, с отчаянием (“Eheu”). Сообщая эти подробности, он употребляет 62 восклицательных и 31 вопросительный знак: такой взрыв эмоций – редкость даже для него. Правда, М. Д. Исаева лишь туманно предположила, что может найтись человек “пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный”. И, что, ежели таковой человек найдется, ей будет небезразлично мнение на этот счет Достоевского, которого она между тем искренне любит.

“не верю я в жениха кузнецкого!”), в Кузнецке нарисовался реальный соперник – бедный, но молодой.

Счастливчик Вергунов

24-летний учитель Николай Борисович Вергунов моложе М. Д. Исаевой на восемь лет (Впрочем, благодаря невинным хитростям последней он полагает, что – на пять). Они сходятся на педагогической почве: он учит ее сына Пашу, она дает ему уроки французского. Их связь, насколько можно судить, исполнена страсти. Возможно, в посланиях из Кузнецка осторожно намекалось на этот роман. Недаром их семипалатинский адресат признается: “…Я ревную ее ко всякому имени, которое упоминает она в своем письме”. Но, как бы то ни было, Достоевского, совершившего в июне 1856 г. отчаянный (не санкционированный начальством) вояж в Кузнецк, ожидает страшный удар. Об этом он повествует в совершенно шиллеровских тонах: “Что за благородная, что за ангельская душа! Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого”. Он не подозревает, что очень похожая сцена с пугающей неизбежностью повторится через семь лет, когда, примчавшись в Париж, он услышит из уст Аполлинарии Сусловой – правда, уже без слез и целования рук – ужасную весть, что он опоздал.

Можно представить, сколь титаническими были предпринятые им усилия, если после двух дней его пребывания в Кузнецке “ее сердце опять обратилось” к нему. В ход, очевидно, было пущено все – от грозных пророчеств о подстерегающей безрассудных любовников нищете (как будто у него самого положение было прочнее!) до возможных, предвидимых в будущем оскорблений со стороны молодого супруга – вроде того, что стареющая жена возжелала “сладострастно заесть” чужую еще не отцветшую юность.

Достоевский возвращается в Семипалатинск “с полной надеждой”.

Отсутствующий, однако, всегда неправ. Сердце Марии Дмитриевны качнулось “обратно” – в сторону Вергунова, который поначалу согласился было с доводами семипалатинского визитера и уже готов был уступить поле боя. “С ним я сошелся, – говорит о сопернике Достоевский, – он плакал у меня, но он только и умеет плакать!”.

В историко-биографической литературе давно утвердилась манера трактовать молодого возлюбленного М. Д. Исаевой как совершенно бесцветное существо, “одолеть” которое будущему автору “Преступления и наказания” не составляло большого труда. Как бы само собой разумеется, что, кроме своих физических достоинств (которые определяются в основном словом “красавец”, прилагаемым к герою никогда не видевшей его Любовью Федоровной), Вергунов якобы ничего не может противопоставить победительному обаянию Достоевского. Однако обнародованные сравнительно недавно архивные документы способны сильно поколебать эту успокоительную концепцию.

Во-первых, выясняется: скромный уездный учитель не столь уж безлик. Он дерзко вступает в заведомо безнадежный для него спор со своим непосредственным начальством – смотрителем местных училищ, стремясь прежде всего отстоять свое человеческое достоинство. (Правда, этот конфликт случится лишь в 1863 г., но, надо полагать, что предшествующие семь лет не слишком изменят стиль поведения и личность Николая Борисовича.) На упреки куратора в невыполнении им, Вергуновым, своего педагогического долга он не без некоторого высокомерия ответствует, что “десятилетняя служба моя и формулярный список, которыми я постоянно аттестован “способен и достоин”, могут вывести Вас из того заблуждения, в которое Вы впали, вероятно, в запальчивости…” Претензии смотрителя училищ Вергунов почитает “уже не за личное оскорбление, а официальное”. Он указывает вышестоящему чиновнику, что “Законами Российской Империи начальствующим лицам не дано право оскорблять подчиненных, в какой бы зависимости они не были”. Разумеется, подобный тон, равно как и “система доказательств”, не могли вызвать у адресата, от которого не в последнюю очередь зависела карьера Вергунова, особых к нему симпатий.

В общем, въедливый Николай Борисович – а ему в ту позднюю пору исполнится уже тридцать два – заражен не свойственной его чину и возрасту амбициозностью. Отвергая еще одно обвинение – в невежливости, он наставительно указывает смотрителю училищ, что “даже в простом быту, а не только в обществах образованных, входящий в частный дом или общественное заведение, какого рода оно бы не было, обязан предварительно поклониться и тем, в первом случае, оказать привет хозяину, а, во-вторых, обществу, с которым желает провести время”. Но увы! Посетивший его в училище адресат этих обвинений не счел нужным руководствоваться такими простыми и очевидными правилами. “Вы, к сожалению, этих условий не соблюли, а, снявши галоши и шинель, едва-едва поклонились учащимся, а не только мне – меня вы и не заметили. Следовательно, с моей стороны не было ничего ни неприличного, ни невежливого”.9

– характер. Можно аттестовать его как заносчивый и занудный, а можно – как весьма и весьма уязвимый. Во всяком случае, тут вопиет самолюбие. Не схожа ли в чем-то эта административная полемика с давней почтовой дуэлью – между молодым Достоевским и его опекуном А. П. Карепиным, когда для одного из корреспондентов важен не столько практический результат, сколько нравственная победа?10 

Итак, Вергунов умел не только “плакать”. И его “ругательное” (не дошедшее до нас) письмо к Достоевскому, у которого он при личной их встрече “сам просил… дружбы и братства” (опять сугубо шиллеровский мотив!), – более адекватный ответ на призывы одуматься и не обрекать Марию Дмитриевну “на вечный Кузнецк”, нежели рыдания на груди увещевателя. Реакция Вергунова, который, очевидно, как и в будущем своем конфликте со смотрителем училищ, примет внушаемые ему советы “за личность и оскорбление”, – отнюдь не признак “дурного сердца”, что было предположено Достоевским. Скорее это естественная самозащита.

Конечно, автор “Белых ночей”, как и годы спустя в случае с “победившим” его любовником Сусловой Сальвадором, мог тешить себя мыслью, что Вергунов – “не Лермонтов”. Но – это было утешением слабым.

Счастье ускользает из рук – и Достоевский меняет тактику. К изумлению (как можно предположить) обладающего связями Врангеля он просит барона походатайствовать перед высшим начальством за своего молодого соперника (“хвалите его на чем свет стоит”) – приискать Вергунову приличное место и приличное жалование. “Это все для нее, для нее одной

Эти заботы принято квалифицировать как порыв чистейшего альтруизма – стремление к тому, чтобы даже в ненавистном для просителя браке любимая женщина не испытывала тяготы и нужды. И, конечно же, приходит на ум благородный Иван Петрович из “Униженных и оскорбленных”, усердно хлопочущий о счастье любимой им Наташи с молодым князем Валковским.

Все это так. Нет никаких оснований сомневаться ни в искренности Достоевского, ни в чистоте его помыслов. И все же, устраивая судьбу Вергунова, он в глубине души не мог не сознавать, что его благодеяния будут расценены именно как его благодеяния. Что они – зримые доказательства его могущества и способности влиять на людские судьбы. Ему, а не Вергунову будет обязана избавлением от нищеты Мария Дмитриевна, и, кто знает, не переменятся ли в этой связи ее матримониальные планы.

До нас, как уже говорилось, не дошла интенсивнейшая переписка между Семипалатинском и Кузнецком лета-осени 1856 г. Отсутствуют также косвенные сведения, которые обычно можно извлечь из писем Достоевского к Врангелю: в их эпистолярии случился некоторый перерыв. Но можно сказать, что вплоть до конца ноября брачная перспектива для Семипалатинска не просматривается. “…Есть ли надежда, нет ли, мне все равно, – пишет Достоевский. – Я ни об чем более не думаю. Только бы видеть ее, только бы слышать! Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь”. Однако преданность, упорство, настойчивость и усиливаемая расстоянием страсть приносят свои плоды. Речь о Вергунове как муже уже не идет. И подоспевшее, наконец, производство в первый офицерский чин окончательно склоняет чашу весов в пользу новоиспеченного прапорщика.

“Чего доброго, – говаривал он в молодости, – женят меня еще на какой-нибудь француженке, и тогда придется проститься навсегда с русскою литературой”. Женитьба на полуфранцуженке оставляла родной словесности какой-то шанс.

Следовало еще объясниться с братом.

“Решение мое неизменимо…”

Впервые о существовании Михаил Михайлович узнает из письма Достоевского от 13-18 января 1856 г. Иными словами, почти полтора года, пока длится роман, брат ни о чем таком не подозревает. Он осведомляется о М. Д. Исаевой одновременно с твердо заявленным намерением брата Федора вступить в брак.

Как и следовало ожидать, Михаила Михайловича не приводят в восторг эти сибирские грезы. “Не скрою от тебя, друг мой, что твое желание сильно меня испугало”, – пишет он брату, хотя и добившемуся микроскопического продвижения по службе, но все еще лишенному гражданских прав. Он понимает, что унтер-офицеру самому не поднять семьи и предвидимые тяготы лягут на его, Михаила Михайловича, братские плечи. Разумеется, в своем письме он находит другие, однако не менее впечатляющие аргументы. “Я боюсь за тот путь, на который ты вступаешь, путь самых мелких прозаических забот, грошевых треволнений, одним словом, за эту мелкую монету жизни, на которую ты разменяешь свои червонцы. Выдержишь ли ты все это? Не упадешь ли духом?” Брат умоляет брата одуматься и не жениться – “до тех пор, пока не устроятся твои обстоятельства”.

Еще не дождавшись реакции корреспондента, Достоевский настоятельно просит его озаботиться тем, чтобы в случае поступления малолетнего Паши Исаева в Павловский корпус (намерение не осуществилось) мальчика бы забирали по воскресеньям в семейство брата, дабы это общение благотворным образом сказывалось на нравственности ребенка. “Не объел же бы тебя бедненький сиротка. А за сиротку тебе Бог еще более подаст”, – вдохновляет он своего адресата.

Но это еще не все. Брат Федор с горячностью призывает брата Мишу написать незнакомой тому Марии Дмитриевне теплое, задушевное письмо – с изъявлением благодарности за ее внимание к “бедному изгнаннику” и с готовностью в свою очередь “облегчить одиночество” ее ребенку, буде таковой окажется в Петербурге. Он простирает свое попечительство до того, что легким пером набрасывает подробный конспект (своего рода “рыбу”) этого почти что родственного послания, после чего великодушно доверяет брату “покороче и получше” составить окончательный текст.

“Тебе 35 лет, но этого-то я и боюсь, мой бесценный. В эти годы уже нет той энергии. Тело просит покоя и удобств”.

Достоевский хорошо запомнит это братское назидание. (Интересно, что говорилось бы братом через десять лет – доживи он до новой свадьбы своего корреспондента!) Спустя полгода, сообщая Михаилу Михайловичу о предстоящей женитьбе (“…не пробуй меня отговаривать… Решенье мое неизменимо”), автор письма добавляет: “Я уверен, ты скажешь, что в 36 лет тело просит уже покоя, а тяжело навязывать себе обузу. На это я ничего отвечать не буду”. Надо думать, сей реприманд навсегда отвратил тонко чувствующего Михаила Михайловича от дачи подобных советов.

Позднее старший будет исправно выполнять семейственные поручения младшего, как-то: приискание шляпки для Марии Дмитриевны, пока супруги ждут в Твери разрешения на въезд в Петербург (куда, кстати, таганрогская уроженка въезжает впервые). “Шляпка должна быть серенькая или сиреневая безо всяких украшений и цац, без цветов, одним словом, как можно проще, дешевле и изящнее (отнюдь не белая) расхожая в полном смысле слова”. При этом строго указывается, что ленты необходимы исключительно “с продольными мелкими полосками, серенькими и беленькими”.

инструкцию, Вареньку Доброселову, выходящую замуж и в этой связи требующую от бедного Макара Девушкина позаботиться о “фальбале”: “да еще: буквы для вензелей на платках вышивать тамбуром; слышите ли? тамбуром, а не гладью. Смотрите же не забудьте, что тамбуром!”

Но вернемся к письму брату Михаилу от 22 декабря 1856 г., где содержится известие о женитьбе.

Свое письмо Достоевский пишет в знаменательную для него годовщину. Ровно семь лет назад – 22 декабря 1849 г. он был выведен на Семеновский плац. И именно в этот день им было написано: “Брат, любезный друг мой! все решено”. Ныне, 22 декабря 1856 г., он мог бы повторить эти слова. Или – прибегнуть к цитате, если б, конечно, этот пушкинский текст был к тому времени обнародован: “Участь моя решена. Я женюсь…”

“поручитель по женихе”, иными словами – шафер. Так достигает кульминации навязшая в зубах шиллеровская тема. Конечно, в этом трагикомическом надрыве можно при желании усмотреть и “типовые признаки” того, что именуется достоевщиной. Но куда интересней сокрытый в этом событии смысл. А именно: кузнецкий брак стал возможен благодаря тайному “сговору трех”.

21 декабря 1856 г., сообщая Врангелю о браке как о деле решенном, Достоевский пишет: “Она (Мария Дмитриевна. – И.В.) меня любит. Это я знаю наверно. Я знал это и тогда, когда писал вам летом письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом по письмам ее я знал это”. Но если так, то тем самым подтверждается наше предположение, что просьбы о содействии Вергунову, изложенные как раз в том самом летнем письме, были, так сказать, средством двойного назначения: призванным, с одной стороны, помочь тому, о ком пекутся, а с другой – обеспечить моральное превосходство просителя.

Теперь, в декабре, Достоевский вновь возвращается к этому же сюжету. “…Прошу Вас на коленях”, – пишет он Врангелю, употребив наивысшую из находящихся в его распоряжении эпистолярных эмоций. Он вновь ходатайствует за соперника, ибо “теперь он мне дороже брата родного”. О “дурном сердце” ныне не поминается вовсе. Напротив: “о Вергунове не грешно просить, он того стоит”. Стоит сам по себе, независимо от поставленной некогда, а ныне неактуальной цели – осчастливить его будущую супругу.

Что же, однако, такого случилось с называемым выше лицом, если оно удостаивается подобных похвал? Достоевский был в Кузнецке в конце ноября. Тогда им и было сделано официальное предложение. И “теперь” Вергунов ему “дороже брата родного”.

Нет сомнения: Вергунов отступился. И сделал это достаточно благородным образом. Но так или иначе хлопоты за него Достоевского выглядят именно как .

“Слишком долго, – замечается о Вергунове, – рассказывать мои отношения к нему”: оговорка многознаменательная. Достоевский, впрочем, и не рассказывает. Врангель, на которого возлагаются комиссии относительно Вергунова, не извещается о том, какую роль играл последний при заключении брака. Брату же, с которым автор письма, как правило, откровенен, лишь кратко сообщается, что шаферами были “порядочные довольно люди, простые и добрые”.

В “Обыске брачном № 17” кузнецкой Одигитриевской церкви означено, что все показанное здесь о женихе и невесте справедливо, в чем “удостоверяют своей подписью, как они сами, так и по каждому поручитель, с тем, что если что окажется ложным, то подписавшиеся повинны за то по суду по правилам церкви и по законам гражданским”. Эта, хотя и рутинная, но не лишенная острастки формула не смогла оградить документ от вкравшихся в него, мягко выражаясь, неточностей. Против пункта 4-го – “Возраст к супружеству имеют совершенный, и именно жених тридцати четырех лет, невеста двадцати девяти лет, и оба находятся в здравом уме” – нечего возразить, кроме, пожалуй, того рассуждения, что невесте, как знаем, все же тридцать два года. Да и жениху – не 34, а 35. К пункту № 6, констатирующему – “как жених, так и невеста родителей не имеют”, следовало бы добавить, что у невесты отец, слава богу, жив: он пребывает в Астрахани и худо-бедно поддерживает дочь материально.

Что касается пункта № 7 – “по троекратному оглашению, сделанному в означенной церкви, препятствий к сему браку никого никем не объявлено”, это сущая правда: о препятствиях

Признание в неверности

Любовь Федоровна заявит на всю Европу: “ночь накануне свадьбы Мария Дмитриевна провела у своего любовника…”. Кто мог, однако, быть источником этой эксклюзивной информации, кроме самого Достоевского?

специально она ничего не придумывает (за исключением разве своих генеалогических гипотез относительно нормано-литовского происхождения предков). Говоря о первой жене Достоевского, она, конечно, транслирует мнение его второй жены и известные этому источнику факты. Что ж, Анна Григорьевна иногда из лучших побуждений слегка подчищала биографию мужа. Однако мы не знаем примеров сознательных фальсификаций с ее стороны. Поэтому можно предположить, что в откровениях Л. Ф. Достоевской наличествуют следы некоего устного предания – хотя и искаженного давностью лет, но имеющего внутрисемейные корни.

“тайно под покровом темноты посещала своего красавца-учителя, последовавшего за ней в Семипалатинск”. Глухо признавался только тот факт, что Вергунов “приезжал к молодоженам” и что Достоевский “отнесся подозрительно (! – И.В.) к его приезду”.

Недавно обнародованные документы позволяют вернуться к этой деликатной материи.

Достоевский венчается с Марией Дмитриевной 6 февраля 1857 г., и в середине месяца молодые уже покидают Кузнецк. Но едва ли не на следующий день после их отъезда (а именно 17 февраля!) затевается дело об официальном перемещении Вергунова в Семипалатинск, где он благополучно и водворяется не позднее лета того же года.

В этой связи – еще один удивительный факт. Супруги Достоевские проведут в Семипалатинске более двух лет. Но о том лице, которое теперь Достоевскому “дороже брата родного” и которое проживает с его семейством бок о бок, больше не будет сказано ни слова. Ни в переписке самого Достоевского, ни в воспоминаниях тех, кто оказался очевидцем его семипалатинской жизни. Был ли Вергунов вхож к молодоженам, или же ему было отказано от семейного дома, соблюдал ли он дистанцию или только видимость таковой – об этом ничего не известно. Но ведь не сквозь землю же он провалился! В городе с населением в пять тысяч человек разминуться довольно трудно.

“Молчание о Вергунове” очень красноречиво.

Нельзя не согласиться, что безоглядный порыв молодого учителя, при первой возможности ринувшегося за уже не принадлежащим ему предметом своей страсти, не может не вызвать сочувствия и известного уважения. Вергунов выполнил главное условие договора: отказался от притязаний на руку Марии Дмитриевны. Насчет сердца речь скорее всего не шла. Пятьсот верст между Кузнецком и Семипалатинском делали излишним обсуждение темы. Но приезд Вергунова, конечно, менял ситуацию – и не в пользу Достоевского.

Никто и никогда (мы имеем в виду специалистов) не принимал всерьез “инсинуации” Любови Федоровны – что якобы летом 1859 г., когда чета Достоевских совершала четырехтысячекилометровое путешествие из Семипалатинска в Тверь, за ними на расстоянии одной почтовой станции неотступно следовал Вергунов (чьего имени, кстати, мемуаристка не знает, обходясь, как сказано, универсальной формулой “красавец-учитель”). Ибо его Мария Дмитриевна “всюду возила с собой, как собачонку”. На каждой станции ему оставлялись “написанные второпях любовные записки” с точными инструкциями о маршруте. “Что за удовольствие получала эта белокожая негритянка, – восклицает дщерь благородных викингов, – видя по-детски счастливое лицо своего бедного мужа-писателя”

волнительную историю. Правда, дотошные новокузнецкие разыскатели недавно установили: незадолго до отъезда Достоевских из Семипалатинска в Тверь Вергунов подает рапорт об увольнении его в отпуск в Томск – “на все вакационное время”. Неясно, пребывал ли он в июле-августе именно в Томске или проследовал в какие-то другие края. Выходит, что стопроцентного алиби у Вергунова все-таки нет.

навестил умирающую, которая, снедаемая чахоткой, покинула Петербург и проживала во Владимире и в Москве. (“Eheu. Отъезд М<аши>” – пометил Достоевский 6 сентября 1860 г.) Для этого он специально наведался “на материк” из Сибири. “Кашляющая и харкающая кровью женщина скоро стала вызывать отвращение у своего молодого любовника”, и он покинул ее. Это событие настолько потрясло отчаявшуюся любовницу, что во время одной из семейных сцен она открылась обманутому супругу, “рассказав во всех подробностях историю своей любви к молодому учителю”.

Мало того, “с утонченной жестокостью” она поведала мужу, как они вместе с соперником “веселились и насмехались” над ним, “призналась, что никогда не любила его и вышла замуж только по расчету”.

Запомним, что эти откровения вырвались у Марии Дмитриевны в момент ссоры, в состоянии сильнейшей экзальтации.

“Бедный отец! – восклицает попечительная дочь. – Сердце его разрывалось, когда он слушал безумную исповедь своей жены”.

Осторожное предположение новокузнецких исследователей, что семидневный домашний арест учителя Вергунова в 1864 г., о причинах которого архивные документы умалчивают, был вызван какой-то его самовольной отлучкой – возможно, поездкой к умирающей Марии Дмитриевне, – эта гипотеза, хотя и эффектна, но, увы, малодостоверна. Ибо весьма затруднительно при тогдашних средствах сообщения и ничтожном учительском жаловании осуществить такой отчаянный прыжок – из глубин Западной Сибири в Центральную Россию. А вот то, что во время одной из ссор выведенная из себя больная недостойному супругу, – вероятность этого весьма велика.

Но тут возникает вопрос.

Способна ли Мария Дмитриевна, не сумевшая или не захотевшая летом 1856 г. скрыть от потенциального жениха своей новой привязанности, уже после брака долгое время вести столь хитрую и расчетливую игру? Достоевский, конечно, как он сам признавался, был прост, однако не до такой же степени.

“Она никогда не имела тайн от меня”, – пишет он Врангелю еще в период своего жениховства. И привычно добавляет: “О, если б Вы знали, что такое эта женщина!”

И – в письме старшему брату сразу же после свадьбы: “Это доброе и нежное создание, немного быстрая, скорая, сильно впечатлительная; прошлая жизнь ее оставила на ее душе болезненные следы. Переходы в ее ощущениях быстры до невозможности; но никогда она не перестает быть доброю и благородною”.

Из этого текста, даже если учесть некоторые преувеличения, извинительные, впрочем, для человека, еще пребывающего под впечатлением медового месяца, можно понять, что Мария Дмитриевна скорее непосредственна, нежели скрытна, коварна, зла “и лаяй”. Ее душевная организация просто не рассчитана на интригу, подобную той, о которой повествует Любовь Федоровна.

До нас дошел только один текст, собственноручно написанный Марией Дмитриевной. Это несколько строк, обращенных к ее сестре Варваре. (Они приписаны к отправляемому в Астрахань Д. С. Константу, их отцу, почтительно-родственному письму Достоевского.) Новобрачная пишет: “Скажу тебе, Варя, откровенно – если б я не была так счастлива и за себя, и за судьбу Паши, то, право, нужно было поссориться с тобою, как с недоброю сестрою, но в счастье мы все прощаем. Я не только любима и балуема своим умным, добрым, влюбленным в меня мужем – даже уважаема и его родными. Письма их так милы и приветливы, что, право, остальное стало для меня трын-травою. Столько я получила подарков, и все один другого лучше, что теперь будь спокойна, придется мало тебя беспокоить своими поручениями”.

“…Приписка М. Д. Достоевской, – замечает А. С. Долинин, – показывает, что это была женщина образованная, чувствительная, и вполне “ровня” своему знаменитому мужу”. Не возражая в общем против подобной оценки (хотя, признаться, особую образованность здесь усмотреть трудно), добавим, что в настоящем случае был бы уместен, например, когнитивный анализ. Этот небольшой по объему текст позволяет тем не менее разглядеть в авторе натуру непосредственную и в то же время амбициозную. “Сверхзадача” письма – как можно чувствительнее уязвить родную сестру – в отместку за ее молчание, невнимание и прочие действительные или мнимые прегрешения. Причем сделать это чисто по-женски, как бы снисходя с высоты собственного благополучия, своего не вызывающего сомнений личного счастья. Мария Дмитриевна, готовая было поссориться с “недоброю сестрой”, великодушно прощает ее потому, что в свете нынешнего своего положения она может не замечать холодности сестры. Что значат эти небрежности в сравнении с “умным, добрым, влюбленным в меня” мужем, а тем паче – с уважением его московской и петербургской родни. Их письма “так милы и приветливы” – очевидно, не чета сестринским. Тем более что новые родственники завалили Марию Дмитриевну таким количеством подарков (“и все один другого лучше”), что теперь – “будь покойна”! – у нее нет надобности обращаться с подобными просьбами к черствой и неотзывчивой родственнице.

Кстати, героини, в которых так или иначе отразились черты Марии Дмитриевны, менее всего способны на перманентный обман.

Теперь допустим, что Мария Дмитриевна действительно сделала мужу свои страшные признания. Но вот она умирает – и обманутый супруг, казалось бы, должен теперь пересмотреть свои “итоговые оценки”: с горестью принять то, о чем спустя полвека заявит воспоминательница-дочь, – “эту мегеру он считал любящей и преданной женой”.

Но – ничуть не бывало. Ровно через год после смерти Марии Дмитриевны Достоевский напишет Врангелю, что хотя он и знал, что жена умирает, “но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею”. Да, он не отрицает, что они были “положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру)”, однако “мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу”. Ему ли не знать сближающую силу страдания?

Конечно, исходя их этих глухих намеков, теоретически все. И его христианское всепрощение (вариант: писательское всепонимание) простиралось до такой степени, что он жертвовал личным счастьем для блага ближнего, в роли какового в настоящем случае подвизалась его собственная жена. Это допущение ничем не хуже уверений одного из его героев, что он свою супругу любил, но после ее измены стал еще уважать.

Непреложно одно. По завершении этого брака он говорит то же, о чем толковал в самом его начале: “Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь”. Он не разочаровался в своей избраннице – и никогда не отзывался о ней худо. Во всяком случае, в письменном виде. Но, может быть, с Анной Григорьевной он более откровенен? И, может, именно здесь сокрыт источник той информации, которой впоследствии поразит публику добросовестная Любовь Федоровна?

Надо ли ставить памятник бывшим женам?

“Я пробовала расспрашивать его об умершей жене, – сдержанно замечает в своих мемуарах Анна Григорьевна, – но он не любил о ней вспоминать. Любопытно, что и в дальнейшей нашей супружеской жизни Федор Михайлович никогда не говорил о Марии Дмитриевне”.

О том, что автор “Игрока” был женат, Анна Григорьевна узнала еще во время их совместных диктовок, в октябре 1866 г. Через год в своем женевском стенографическом дневнике она вспоминает, как Достоевский тогда сказал ей, что его жена “была страшная ревнивица”, и продемонстрировал ее портрет. Изображение Анне Григорьевне не понравилось – “какая-то старая, страшная почти мертвая”. Достоевский объяснил, что фотография сделана за год до смерти. Автор дневника добавляет, что первая жена “очень злая и раздражительная; по его рассказам это видно тоже, хотя он и говорил, что был с нею счастлив”.

Итак, речь о Марии Дмитриевне все же заходила – и тогда, в период знакомства, и сейчас, когда заканчивался первый год их супружества. И если Врангелю можно признаться, что они с Марией Дмитриевной были “положительно несчастны вместе”, молодой жене знать об этом совершенно необязательно. По официальной версии – первый брак удался.

“Сегодня мы говорили о его прежней жизни и Марии Дмитриевне, – понятными только ей стенографическими знаками записывает Анна Григорьевна, – и он толковал, что ей непременно следует поставить памятник”. Это намерение не нравится Анне Григорьевне (“Не знаю только, за что?” – искренне добавляет она), ибо за предшественницей не признается каких-либо особых заслуг. Далее следует фраза еще более замечательная: “Федя толковал, что его похоронят в Москве, но так решительно не будет”. Та, которой предстоит прожить с Достоевским еще тринадцать лет, точно знает, с кем рядом ему положено лежать. Они должны покоиться вместе. Так оно в конце концов и случится, хотя путь к этому окажется совсем не таким простым, как ей представлялось.

Анна Григорьевна приводит в дневнике одну любопытную подробность. Она говорит, что, касаясь прошлого, муж рассказывал ей “о своих изменах”. И в связи с этим осудительно замечает, что если бы он любил первую жену, то не стал бы ей изменять. Иначе “что это за любовь, когда при ней (очевидно, при жене? – И.В.) возможно любить и другого человека, да не только одного, а нескольких”. Интересно, что в этом рассуждении об “изменах” употреблено множественное число – вероятно, наряду с А. П. Сусловой могли называться другие, неведомые нам имена. Неудивительно, что, когда Достоевский получает за границей письмо от “друга вечного”, мучимой ревностью Анне Григорьевне начинает мерещиться, что Суслова самолично явилась в Швейцарию, “и вот они оба считают, что могут обманывать меня, как прежде обманывал Марию Дмитриевну”. О том, что Мария Дмитриевна могла обманывать Достоевского, Анна Григорьевна не упоминает нигде – ни в дневниках (“зашифрованных” так, что можно было не опасаться нескромного взгляда), ни в письмах, ни в каких-либо записях “для себя”. Учитывая крайне раздражавшее ее обстоятельство, что свою первую жену Достоевский имел обыкновение ставить ей в пример (очевидно, в воспитательных целях), она не преминула бы зафиксировать столь впечатляющий . Тем более что со временем муж стал с ней вполне откровенен.

В своих “Воспоминаниях” Анна Григорьевна останавливается на эпизоде, когда весной 1868 г., после смерти их первого ребенка, трехмесячной Сони, они покинули Женеву и направились в Веве. И тут, на пароходе, впервые за все время их семейной жизни, Достоевский возопил. Анна Григорьевна “услышала его горькие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовавшую”. Упомянуто было и первое супружество: “Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марией Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: детей от Марии Дмитриевны он не имел”, а из-за ее характера “был очень несчастлив”. Среди этих откровений должно было бы непременно присутствовать самое важное – о Вергунове. Но этого – нет.

При том, что другие подробности Анне Григорьевне были ведомы.

По уверению Любови Федоровны, ее отец “с грустью… повторял позорные слова Марии Дмитриевны: “Ни одна женщина не полюбит бывшего каторжника”. Это – не злостная выдумка мемуаристки. Подтверждение этих слов мы находим в дневниковой записи двадцатилетней Анны Григорьевны: “…Мария Дмитриевна ругала его каторжником, подлецом, колодником, и ей все сходило с рук”

– первоисточник. Хотя дочь и не читала стенографических дневников своей матери, именно у нее она черпает свою информацию. Почему же, повторим еще раз, в записях Анны Григорьевны нет никаких следов другой истории – с красавцем-учителем, столь выигрышной, чтобы унизить соперницу?

Но посмотрим внимательнее.

Приведя “цитату” из Марии Дмитриевны – о том, что нельзя любить бывшего каторжника, Любовь Федоровна комментирует ее следующим образом: “Лишь дочь раба могла следовать этому принципу лакейской души; подобная мысль никогда не зародилась бы в великодушной европейской душе”. У самой Анны Григорьевны мы не найдем таких глобальных нравственно-антропологических обобщений. Вполне бесхитростно она приводит следующий диалог. Однажды, во время семейной ссоры, ответствуя на упрек Достоевского, что его никто не обзывал оскорбительными словами, находчивая Анна Григорьевна вспоминает покойную Марию Дмитриевну. Ибо она “его и каторжником ругала”. Что же отвечает Достоевский на этот убедительный довод? Автор дневника аккуратно фиксирует его прямую речь:

“ – Ругала она и хуже, но ведь все знают, что она из ума выжила, как говорят в народе, что она было полоумная, а в последний год и совсем ума не было, ведь она и чертей выгоняла, так что с нее спрашивать”.

придать им Любовь Федоровна. В ее изложении – это сознательные оскорбления, исходящие от злой и неблагодарной особы, “дочери раба”, “лакейской души” и т. д. Но разве так трактует их Достоевский? Он-то как раз находит оправдание своей оскорбительнице – в ее крайне болезненном состоянии, в психической неадекватности и т. д. – “так что с нее спрашивать”. То, что у Любови Федоровны выглядит как криминал, у Достоевского вызывает только жалость.

И еще одно важное признание зафиксировано в женевском дневнике. Достоевский говорит, что Марье Дмитриевне “уже года 3 до смерти представлялись разные вещи, виделось то, чего вовсе и не было. Например, представлялся какой-нибудь человек, и она уверяла, что такой человек был, между тем, решительно никого не было”. Он приводит конкретный образчик ее фантазий: “…Она ужасно не любила свою сестру Варвару (что подтверждается, в частности, проанализированным выше ее письмом к последней. – И.В.), говорила, что она была в связи с ее первым мужем (т. е. с А. И. Исаевым! – И.В”.

Возможно, именно здесь находится ключ к разгадке.

“Маша лежит на столе…”

“двух Катерин” – жены Мармеладова из “Преступления и наказания” и Катерины Ивановны из “Братьев Карамазовых”. Но вот что говорит Достоевский об этом психологическом типе в последней предсмертной своей тетради: “Катерина Ивановна. Самосочинениесамосочиняется”.

Если иметь в виду состояние Марии Дмитриевны в ее последние годы – “фантастичность”, ревность, желание отомстить неверному мужу и т. д., и т. п., то вполне закономерен и творимый ею романтический миф: везде и всюду сопровождающий ее и преданный ей любовник. “Вечный Вергунов” – это то оружие, которым можно поразить легкомысленного супруга. Это возможность доказать, что она тоже любима, что ей восхищаются и ей верны. В этом смысле Вергунов выполняет функцию “танца с шалью”, который Катерина Ивановна (“Преступление и наказание”) исполняла на выпуске, при губернаторе. Незримый любовник – тоже знак иной, достойной ее и благосклонной к ней жизни. Он – оправдание ее неудачного брака, ее горестей и болезней. Его нельзя выгнать из комнаты, как тех чертей, ибо он – ее последний и, пожалуй, единственный козырь.

“Чахоточную и обвинять нельзя в ее расположении духа”, – скажет Достоевский в одном из писем.

призналась мужу в этой роковой страсти, у него не было оснований менять свое отношение к ней. Он слишком хорошо знал ее “фантастический” характер. Он сохранит в своей памяти и постарается донести до других ее идеальный образ – тот, который привлек его с самого начала и который “в высшем смысле” остался таким навсегда.

Он не оставит ее до последнего дня.

“Записки из подполья”. Здесь он постоянно занят делами “Эпохи”, издание которой настоятельно требует его присутствия в Петербурге. Но, понимая, что у жены нет шансов, Достоевский жертвует всем остальным.

А. Н. Майков, посетивший Достоевского в Москве в январе 1864 г., пишет супруге: “Мария Дмитриевна ужасно как еще сделалась с виду-то хуже: желта, кожа да кости, просто смерть на лице. Очень мне обрадовалась, о тебе расспрашивала, но кашель обуздывал ее болтливость. Федор Михайлович все ее тешит разными вздориками, портмонейчиками, шкатулочками и т. п., и она, по-видимому, очень ими довольна. Картину вообще они представляют грустную: она в чахотке, а с ним припадки падучей”. Достоевский “тешит” безнадежно больную: последнее, что он может для нее сделать. Но и она в свою последнюю минуту не забывает о нем.

Анна Григорьевна излагает в дневнике рассказ мужа – как он в день смерти первой жены “все сидел у нее”, затем отлучился на минуту к Ивановым (семейство сестры проживало рядом), и, когда вернулся, все было кончено. “Перед смертью она причастилась, спросила, подали ли Федору Михайловичу кушать и доволен ли он был, потом упала на постель и умерла”.

Женщина, честившая его каторжником и другими обидными словами и признававшаяся в ужасных изменах, в смертный свой час, приобщившись святых тайн, не забывает осведомиться о том, пообедал ли он и, главное, остался ли доволен обедом. Его временное земное благополучие занимает ее не менее, чем вечное спасение души.

“Жена умирает , – пишет Достоевский брату 2 апреля 1864 г., – каждый день бывает момент, что ждем ее смерти. Страдания ее ужасны и отзываются на мне, потому что…”

Он обрывает фразу, ибо не может, да, наверно, и не хочет высказать на бумаге то, о чем думает постоянно. Его не оставляет чувство вины. И это чувство движет его пером, когда 16 апреля 1864 г., на следующий день после ее кончины, он заносит в свою записную тетрадь:

“Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека, как , по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает. Я … Итак, человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т. е. не приносил любовью в жертву своего я ”.

“Христианский идеал” противоположен человеческой натуре. Но во что превратился бы человек, если бы он следовал исключительно велениям этой самой натуры (то есть тому, на что ориентировано, скажем, современное массовое сознание)? Вербально смысл такого превращения сформулирован героем той повести, которую Достоевский пишет в эти не лучшие для себя дни: “Я скажу, чтоб свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить”.

“Возлюбить ближнего” может не каждый. Но следует ли поэтому отказываться от самой мысли? “Основная идея всегда должна быть недосягаемо выше, чем возможность ее исполнения, н<а>пр<мер> христианство”, – записывает он “для себя”. Он мучительно ощущает этот разрыв. “Я и Маша” – никто из них не осуществил “заповеди Христовой” – и тому, кто остался жить, не уйти от чувства страдания и греха.

“Eheu” ставит он рядом с записью о покойной жене.

И, наконец, хочется сказать об одном поразительном совпадении.

“Вчера с Марьей Дмитриевной сделался решительный припадок: хлынула горлом кровь, и начала заливать грудь и душить”. Проходит семнадцать лет – и 28 января 1881 г., за три часа до собственной смерти, Достоевский диктует Анне Григорьевне “бюллетень” – письмо к графине Е. Н. Гейден (где говорит о себе в третьем лице): “26-го числа в легких лопнула артерия и залила, наконец, легкие. После 1-го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвы<чайной> потерей крови c задушением”. Он говорит о своих предсмертных страданиях почти теми же словами, что и о предсмертных страданиях жены. “Все мы ждали кончины”, – пишет он брату. И – о себе графине Гейден: “С 1/4 <часа> Фед<ор> Мих<айлович>, был в полном убеждении, что умрет”. И в том, и в другом случае он оказался прав.

Примечания:

5. Кашина-Евреинова А. Подполье гения. Пг., 1923. С. 21

6. Подробнее см.: Волгин И. Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах. М., 1991.

“Стихи не твоя специальность…” в кн.: Волгин И. Возвращение билета. М., 2004. С. 173-179.

9. См.: Кушникова М., Тогулев В. Загадки провинции. Новокузнецк, 1996.

10. Подробнее см.: Волгин И. Родиться в России.