Игорь Волгин. Сага о Достоевских.
Часть II. Глава 2. Большая игра

Глава 2

БОЛЬШАЯ ИГРА

«Не называй меня подлецом!»

Разумеется, с первых дней она знала об этой сокрушительной страсти. Ей диктовался «Игрок», где все симптомы болезни, ее зарождение, протекание и неизбежный финал были исследованы с исчерпывающей художественной полнотой. Это был взгляд одновременно извне и изнутри – дана анатомия игры, и поставлен не вызывающий сомнения диагноз. Анна Григорьевна, своей рукой как минимум дважды воспроизведшая этот текст (стенографически и обычным письмом), могла полагать, что «Игрок», говоря нынешним слогом, есть акт сублимации и человек, с такой беспощадной творческой трезвостью обобщивший собственный горестный опыт, навсегда избавлен от искушения его повторить.

В ее мемуарной апологии именно она, а вовсе не «дорогой муж», представлена виновницей его первой в их общей жизни поездки на рулетку. Хотя Достоевского и тянуло «попытать счастья», он-де не мыслил оставить ее одну. «Я стала уговаривать мужа поехать в Гомбург на несколько дней, уверяя, что за его отсутствие со мной ничего не случится». Долго уговаривать, однако, его не пришлось. «Я знала, – записывает Анна Григорьевна, оставшись одна, – что уж никто не придет разбудить меня поцелуями» («и речами», – строго добавляет она спустя десятилетия, словно опасаясь, что поцелуи – слишком легковесный предлог для ночного визита).

Он пишет ей из Гомбурга каждое утро, чтоб успеть отправить письмо с очередной почтой, и она в Дрездене с нетерпеливым волнением ждет момента, когда покажется едущий от вокзала почтовый шарабан. «Как Федя умеет писать письма, – это удивительно, просто как будто говоришь с ним». Иногда он непосредственен, как ребенок (с кем она его неоднократно и сравнивает). Он горячо убеждает ее, что открыл главный игральный секрет. «Вот мое наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно». Сам он, однако, не в состоянии следовать этой победительной методе. Как сказано в письме к Майкову: «А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». В этом он схож с некоторыми своими героями.

Еще в 1862-м, во время его первого выезда за границу и дебюта за игорным столом, покойный брат предостерегал его: «Ради Бога, не играй больше. Где уж с нашим счастьем играть? Что головой не возьмем, того счастье нам не даст». Но он-то как раз надеется «взять головой»: все рассчитать и, оставаясь «как из мрамора холодным», сорвать банк. В следующем, 1863-м, во время измучившего его совместного путешествия с Сусловой (когда после ее признаний в измене интим по ее настоянию был исключен), они посещают Баден, где он ведет отчаянную игру. «Не понимаю, – вновь укоряет его Михаил Михайлович, – как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь».

Для Достоевского это не являлось проблемой. Правда, можно было бы объяснить его первое баденское безумие как раз отсутствием интимной близости с женщиной, «которую любишь», – тем, что вся неудовлетворенная страсть уходила в игру. Но теперь-то, в 1867-м, указанная причина как будто отсутствует. Он путешествует с женщиной, которую любит и которая в свою очередь любит его. Однако это ничуть не мешает ему самозабвенно предаваться пороку и, кляня себя, «колебаться над бездной».

– «до последней копейки». («Что делать: не с моими нервами, ангел мой, играть».) Он закладывает за бесценок часы, чтобы было на что вернуться домой, но проигрывает и это. Он умоляет жену незамедлительно прислать ему двадцать империалов, дабы он смог расплатиться в отеле и выехать наконец в Дрезден. Она присылает деньги – результат предсказуем. «Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я все проиграл, что ты мне прислала, все, все до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл». Он вновь взывает о помощи – «Присылай скорей, сию минуту денег на выезд – хотя бы были последние» – и умоляет на сей раз поверить ему: «Ангел мой, не подумай как-нибудь, чтоб я и эти проиграл. Не оскорбляй меня уж до такой степени! (Это она-то его оскорбляет! – И. В.) Не думай обо мне так низко. Ведь и я человек! Ведь есть же во мне сколько-нибудь человеческого».

Получив этот душераздирающий вопль, Анна Григорьевна уделяет происшествию несколько сухих слов, а именно: идя на почту, она «уже предугадала это письмо, т. е. что все проиграл, что просит денег». Тут, впрочем, не надо было быть ясновидящей.

В свое время А. С. Долинин обратил внимание, что тон вышеприведенной дневниковой записи никак не соответствует характеру полученного Анной Григорьевной письма. Но, собственно, как должна была она отозваться на это эпистолярное покаяние, на уже не новый для ее слуха крик души? (Оформленный, впрочем, вполне литературно: «Но не оттого я истратил, что был легкомыслен, жаден, не для себя, о! у меня были другие цели!») Она уже слишком изучила характер мужа, чтобы предаваться сантиментам. Она немедленно высылает ему просимое и спешит на вокзал – встречать приходящие из Гомбурга поезда.

Она не очень верит (а точнее, не верит совсем) в его навязчивую идею – получить разом «весь капитал». (Осуждающий пасынка за подобные мысли, сам он в настоящем случае, невзирая на разность мотивов, не слишком отличается от него.) Ее не прельщает быстрый и баснословный выигрыш, долженствующий разрешить все их денежные затруднения и, главное, удовлетворить кредиторов. Она не сомневается, что большая часть выигранной суммы тотчас уйдет этим «подлым тварям», как именуются петербургские родственники мужа (аттестуемые также «подлецами», «щенками» и – наиболее обобщенно – «поганой ордой»).

Однажды они в шутку сделали расчет: как им распорядиться деньгами, если бы у них вдруг оказалось 20 тысяч. Достоевский определил так: 11 тысяч – долги, Паше – 2, Эмилии Федоровне и Феде (племяннику) – 3, им самим – 4 на жизнь в течение года. Затем предполагаемая общая сумма была щедро увеличена до 100 тысяч. (Любопытно, что все эти грандиозные расчеты производятся как раз в те дни, когда в доме даже отсутствуют находящиеся в закладе часы и супруги определяют время по бою городских курантов.) Тогда Паше перепадает 10 тысяч, Эмилии Федоровне – 15, и наконец, пишет Анна Григорьевна, «как-то случилось, что раз хотя обо мне вспомнил и сказал, что мне 15». Ее, очевидно, задевает, что «цена» жены равняется сумме, отпускаемой семейству покойного брата. «Заслужила, нечего сказать», – в сердцах заключает счастливая обладательница гипотетических 15 тысяч.

Анна Григорьевна надеется, что вылазка в Гомбург развлечет и встряхнет его, снимет раздражение, освежит кровь и – что важно – усилит его чувства к ней. Кстати, в последнем она была не так уж неправа. После каждой рулеточной катастрофы наступало сближение. Неудача сплачивала семью. Психотерапевтический эффект был несомненен. Кроме того, Анна Григорьевна питает надежду, что постоянные проигрыши станут для мужа хорошим уроком и порочная страсть сама изживет себя: «Пусть лучше эта глупая идея о выигрыше у него выскочит из головы».

Догадывается ли она, что идея эта не есть единственный движитель его сумасбродных поступков, что существует еще одна, глубоко скрытая причина, заставляющая его упорно влечься к почти неизбежному катаклизму, к тому, чтобы очутиться в положении крайнем, отчаянном и безнадежном? Поскольку: все пути к отступлению отрезаны, все средства испробованы – и остается уповать только на самого себя.

«Напротив, теперь, теперь, после такого урока, – пишет он ей из Гомбурга, – я вдруг сделался совершенно спокоен за мою будущность. Теперь работа и труд, работа и труд, и я докажу еще, что я могу сделать!» Он хочет доказать всем – себе, жене, родственникам, кредиторам, Каткову, всей читающей России, что способен собраться и победить в той Большой игре, которую он ведет, можно сказать, всю свою жизнь.

Эпилептик или лицедей?

– поворот к гадательной и неверной литературной карьере? Бросив все ради еще не написанных «Бедных людей», он идет ва-банк: без имени, без литературных связей и, главное, отрезав себе все иные пути, он выбирает словесность. У Тургенева при «вступлении на поприще» в качестве «тыла» оставались его крепостные, у Толстого – армейская служба и родовое поместье, у Гончарова – принадлежность к классу чиновников, у Некрасова – хотя бы журнальная поденщина. У Достоевского не было ничего. Он рискует головой, ввязываясь – фактически без малейших надежд на успех – в опасные политические игры: входя в круг петрашевцев (потенциальных смертников) и особенно – предпринимая попытку завести тайную типографию1. Он рискует потерпеть полный крах, отважившись после десятилетнего отлучения вернуться в литературу. Он рискует именем, а как выяснится позже, и состоянием, предпринимая вместе с братом издание «Времени» и «Эпохи». Он оказывается «на краю бездны», добровольно взяв на себя долги по этим изданиям. И даже два его брака – первый, вступая в который, он продолжает тянуть армейскую лямку, с неясной надеждой на будущее, и второй, чреватый непредвиденными опасностями из-за «страшной» разницы лет – оба они исполнены отваги и риска. Можно сказать, он ставит на zero.

Стихия игры – его родная стихия. Игра как бы собирает его в кулак. Он пишет из Гомбурга: «Я здесь здоров совершенно». И еще раз – успокаивая жену: «Здоровье мое превосходно. Это нервное расстройство, которого ты боишься во мне, – только физическое, механическое! Ведь не нравственное же это потрясение. (То есть он хочет сказать, что игра не затрагивает его главных душевных струн! – И. В.) Да того и природа моя требует, я так сложен».

Во время ристалищ за игорным столом у него ни разу не случалось припадков. (Как, впрочем, ни разу и во время его позднейших публичных выступлений, визитов и встреч – с Катковым, с Тургеневым, с членами императорского семейства и т. д., когда нервное напряжение тоже достигает высокой точки2.) Анна Григорьевна – единственный человек, кто оказывает ему первую и фактически последнюю помощь.

«В десять минут шестого, когда я была уже вполне уверена, что припадка не будет, он вдруг закричал». Однажды, проснувшись, она страшно испугалась, увидев мужа распростертым на полу. Он, однако, молился. (Представить в подобной позе Тургенева, а тем паче Толстого весьма затруднительно.) Анна Григорьевна всегда наготове, всегда начеку. Во время припадка она укладывает мужа на постель или сама опускается на пол и держит его голову в руках, чтобы он ненароком не поранил себя. «…Судороги был страшные, руку всю скрючило ужасно и ноги тоже». В другой раз она замечает, что «губы у него совершенно посинели и лицо было совершенно красное».

Некоторые новейшие авторы, в основном медики по специальности, вообще ставят под сомнение наличие у Достоевского столь мучившего его недуга3. Почти протокольные описания Анны Григорьевны, хотя она и не врач, кажется, не оставляют сомнений на этот счет.

Первые дни после припадка (особенно, по наблюдениям единственного свидетеля, неблагоприятен третий день) Достоевский пребывает в крайне раздраженном состоянии, мрачен, угрюм, тяжел и т. д. Бывает, очнувшись, он теряет на время память, обращается к жене по-немецки и просит оставить его в покое. В Баден-Бадене, куда они переедут из Дрездена, он удивит Анну Григорьевну тем, что после одного из сильных пароксизмов станет требовать у нее денег, чтобы сей же час, немедленно отправиться в игорную залу. «Вот хорош игрок, – иронически замечено в дневнике, – воображаю, как бы он там играл, но мне кажется, что именно тогда бы он и выиграл…»

Она понимает иррациональность удачи.

«…Вспоминая проведенные в Баден-Бадене пять недель, – говорит она в мемуарах, – и перечитывая записанное в стенографическом дневнике, я прихожу к убеждению, что это было что-то кошмарное, вполне захватившее в свою власть моего мужа и не выпускавшее его из своих тяжелых цепей».

Мемуаристка ничуть не преувеличивает. Баденское лето 1867 года – это, пожалуй, самый критический период их брака.

«Пусть только он успокоится»

Они едут из Дрездена на юг, в Баден-Баден – через Лейпциг и Франкфурт, останавливаясь там ненадолго и наслаждаясь местными видами и историческими красотами. Волнует и злободневность: так, за сравнительно высокую цену приобретается «Колокол» – уже не лондонский, а женевский, доживающий свои последние дни и в России почти забытый. С издателем Достоевский в последний раз встретится осенью – уже в Женеве.

Во Франкфурте Анна Григорьевна первый раз в жизни видит осла (не того ли самого, который в «Идиоте» будет аттестован князем Мышкиным как «добрый и полезный человек»?). В дневнике, правда, сказано проще: «Мне осел понравился, такое милое, покорное животное, просто чудо».

– по недоразумению ими обоими – место. Сцена идет на повышенных тонах – и неуступчивый русский (или, как выразились бы сейчас, россиянин) бросает в адрес своего оппонента: «Das Herr ist sehr hutzig» («Господин очень горяч»). Анной Григорьевной замечено в этой связи, что ее муж, обычно с трудом справляющийся с немецкой речью, – если захочет выбранить кого-либо из аборигенов, «откуда и слова берутся, так и льются, точно он отлично говорит по-немецки». Конфликтная ситуация пробуждает его лингвистические ресурсы.

В письме к А. П. Майкову от 16 / 28 августа 1867 года он изобразит свое посещение «Рулетенбурга» как некую туристскую прихоть: «Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть». Так, мимоходом, попутно – «подъезжая под Ижоры». Меж тем Баден выбран осмысленно и прицельно: цель от Майкова, собственно, не скрывается.

«Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров и, может быть, выиграю хоть 2000 франков лишних, а ведь это на 4 месяца житья, со всем, со всеми петербургскими» (то есть с обеспечением оставшихся в столице родственников). Далее следуют уже приводившиеся выше слова о собственной страстной натуре, о всегдашнем неудержимом переходе «за черту». Автор подробно описывает свои «подлости и позоры» – впрочем, с условием не отдавать их на суд людской4. Он говорит, что во всем виноват попутавший его бес: выиграв «с необыкновенной легкостью» 4000 франков, трудно было остановиться. «Знаете ли, как это втягивает. Нет, клянусь Вам, тут не одна корысть, хотя мне прежде всего нужны были деньги для денег». Иными словами, сам процесс игры, само единоборство с судьбой имеет для него безусловную ценность.

(Кстати: незадолго до них в Баден-Бадене проездом побывал государь, еще не вполне оправившийся от выстрела, произведенного в Париже Березовским. Надо полагать, он не пытался развлечь себя в местном казино.)

…Они приезжают в Баден-Баден с единственной целью – выиграть. Вернее, цель эту преследует исключительно Достоевский. Но и Анна Григорьевна – по крайней мере внешне – как будто бы покоряется его необузданной страсти. Она изъявляет согласие не противиться року. В первый день по приезде он обещает супруге сегодня не приступать к игре. Но, отправляясь в вокзал (то есть на рулетку), чтобы лишь оглядеться и присмотреться, на всякий случай берет с собой 15 золотых (из 65 у них имеющихся). Через три часа он возвращается, проиграв все. «У нас осталось ровно 50 золотых (один золотой равен 20 франкам. – И. В.). Было еще возможно жить». Да, жить еще было бы очень возможно, если не принимать во внимание характер самого игрока.

…На новом месте она продолжает свои записки. В лавочке за тридцать крейцеров покупается новая книга «для записывания наших похождений». Она находит точное слово: в нем сквозит дух скитальчества и авантюры.

Казино, куда переписчица «Игрока» попадает впервые (проигравшийся муж доставляет ее туда в первый же день), не производит на нее особого впечатления. По настоянию своего чичероне она ставит на impair одну пятифранковую монету – и вопреки примете об удачниках-новичках проигрывает. Кажется, это единственная ее попытка искусить счастье, в которое она, впрочем, не верит.

В отличие от нее Достоевский выигрывает два пятифранковика: по сравнению с проигранными утром тремястами франками этот «утешительный приз» не столь велик. Правда, при позднейшей редактуре дневника эта скромная сумма превращается в «сотни две» пятифранковиков: вполне извинительное стремление укрупнить в глазах потенциальных читателей масштабы события5.

Выигранный куш (упомянутые два пятифранковика) по рачительному предложению выигравшего укладывается в носок – с условием потревожить этот неприкосновенный запас лишь в случае крайней нужды – «когда проиграем весь капитал».

корректировать выигранные и проигранные суммы, автор дневника решила оставлять все как есть.)

Проводив Анну Григорьевну домой, Достоевский четвертый раз за день отправляется к «непобедимой силою» (как будет петь «Смердяков с гитарой») влекущему его зданию в парке. «Но через несколько времени воротился, сказав, что проиграл все 5 золотых и просил достать эти 7 (пятифранковиков. – И. В.), положенных в носок. Я достала. Он просил меня приказать чаю, потому что он скоро сам придет домой. Я была в этом уверена», – саркастически заключает Анна Григорьевна, очевидно, в глубине души полагая, что чайник еще не успеет вскипеть. «И действительно, не прошло и получаса, как он воротился, сказав, что проиграл все». Естественно, проигравший очень встревожен. Тем не менее у них остается еще сорок пять золотых монет.

Собственно, первый их день в Баден-Бадене – это синопсис, краткий сценарий пятинедельного пребывания в городе, который запомнится им навсегда. И это при том, что первый день – один из самых благоприятных.

За восемь флоринов в неделю, рукой подать от вокзала, они снимают двухкомнатную квартиру. (Ныне на фасаде здания красуется бронзовый бюст постояльца – кажется, первый на Западе памятник автору «Игрока» – с надписью, что именно здесь писался этот роман. Ошибка невелика: во всяком случае, здесь разыгрывался не менее захватывающий сюжет.) Вскоре выясняется, что жилье находится прямо над кузницей: удары молота взбадривают путешественников начиная с пяти утра. Кроме того, хозяйские дети оказываются сверх меры плаксивыми. Их перманентный рев также скрашивает досуги русской – пока еще бездетной – семейной четы.

На следующее утро Анну Григорьевну сильно тошнит («лицо было зеленое, глаза мутные»), и она проводит день на диване. Взяв десять золотых из оставшихся сорока пяти, Достоевский отправляется в вокзал (чуть было не написалось – «к месту службы»). «Я проспала, я думаю, довольно долго, как вдруг, открыв глаза, увидела у моего изголовья Федю. Он был ужасно расстроен. Я <тотчас> поняла, что он, вероятно, проиграл эти десять золотых. Так и случилось».

«Он попросил еще пять. Я тотчас дала, и он меня ужасно как благодарил…» На сей раз он отсутствует семь часов. Обеспокоенной Анне Григорьевне начинает мерещиться, что на рулетке с ним случился припадок, в результате чего он «не знает, как им объяснить, где я, и он может там умереть, а я с ним не успею проститься». В одиннадцать вечера муж наконец является.

Его горестное повествование выстраивается по схеме, которая ей прекрасно знакома и с которой она будет сталкиваться еще не раз. Выиграв до четырехсот франков (взамен имевшихся ста), счастливец возжелал большего – и не в силах был отойти от стола. Это своего рода «сказка о рыбаке и рыбке», приспособленная к условиям казино. «…Я его утешала, уверяла, что это ничего, что это пустяки, пусть только он успокоится». Роль старухи из той же сказки явно не для нее. Напротив, Анна Григорьевна выступает в неизменном качестве жены-утешительницы, «старик» же сулит золотую рыбку, предается отчаянию, просит прощения, уверяет, что он ее недостоин, что она ангел, а он подлец. Без этой борьбы благородств им было бы совсем худо.

Странное дело. Казалось бы, молодая и пекущаяся об их общем благе супруга должна умирять и умерять страсти своего беспутного мужа, укорять его в небрежении интересами семьи, взывать к благоразумию и по мере сил сводить на нет его безответственные порывы. Сделать это ей тем удобнее, что все наличные деньги по их обоюдному соглашению находятся у нее – и Достоевский каждый раз вынужден испрашивать необходимые суммы. Но, увы. Никаким «противовесом» супругу Анна Григорьевна быть не желает. Здесь действует не одна лишь женская интуиция, подсказывающая, как уберечь семью от неизбежных скандалов и в конце концов от развала. Это еще и глубокое понимание характера мужа, который, встреть он откровенное сопротивление, может быть, еще больше бы ожесточился. И еще безрассуднее предался б пороку – уже в качестве оскорбляемой и унижаемой стороны. Этого, однако, не происходит. Не встречая ни малейшего осуждения извне, Достоевский обращает весь гнев на себя. Он бурно переживает свои «подлости и позоры». Он не устает обвинять себя во всех смертных грехах, главный из которых, по его убеждению, это то, что он мучает любимое им существо. Если в нем и присутствует внутренняя потребность того, что в просторечьи именуется мазохизмом, то Анна Григорьевна дает ему полную возможность реализовать этот самоистязательный потенциал. Она не требует от него ничего, не твердит ему о необходимости регулярного труда, не напоминает даже об его обязанностях по отношению к будущему ребенку. Она просто – любит.

…Известно, какое сугубое неблагорасположение питала Анна Ахматова к женам «поэтов и отчасти писателей всех времен и народов». Особой неприязни удостаивалась Наталья Николаевна Пушкина-Гончарова (это ахматовское чувство вполне разделяла и Фаина Раневская: «ненавижу ее люто, неистово»). Надежда Яковлевна Мандельштам в этой связи замечает: «Не помню, за что доставалось Анне Григорьевне Достоевской, скорее всего за бездарность и деловитость» (а Наталье Николаевне, по-видимому, за ее красоту). Что ж, Анна Сниткина – это, конечно, не Анна Ахматова, но толковать о ее бездарности несправедливо. У нее был свой – и немалый – талант. Речь идет не о литературных способностях, которые, кстати, тоже имели место. Но можно говорить, повторим это еще раз, о ее конгениальности мужу – разумеется, имея в виду не объем дарований, а поразительную способность находить с ним общий язык. Надо было иметь особый душевный дар, чтобы стать необходимой ему больше, чем кто-либо на свете6.

«Анна Григорьевна жадна и скупа. Больного человека, с астмой, с падучей, заставляла работать дни и ночи, чтобы “оставить что-нибудь детям”. Такая подлость!»

Что касается «жадности и скупости», к этому сюжету мы еще обратимся. Но ни в одном известном источнике нет и намека на то, что за весь 14-летний период их брака Анна Григорьевна хоть день заставляла Достоевского трудиться сверх меры, дабы обеспечить будущее детей.

Напротив, об этом в первую очередь пекся сам Достоевский.

За полгода до смерти он пишет жене из Эмса: «Надо копить, Аня, надо оставить детям, мучает меня эта мысль всегда наиболее, когда я приближусь лично к коловращению людей и увижу их в их эгоизме…» В ее письмах к нему мы не встретим таких ламентаций. Она не чувствует себя вправе говорить с ним о том, что мучает его неотступно и о чем ей даже страшно помыслить. «Я все, голубчик мой, думаю о моей смерти, – пишет он ей тем же летом 1879 года, – сам (серьезно здесь думаю), и о том, с чем оставлю тебя и детей. Все считают, что у нас есть деньги, а у нас ничего».

«Мне и рубля не накопили строчки», – мог бы он молвить вслед за еще не рожденным поэтом, который позаимствует словцо из его последнего романа для названия своей любовной поэмы (Алеша Карамазов не любил разговоров про это). Он не станет богаче даже тогда, когда после Пушкинской речи и «Карамазовых» будет вознесен на вершину прижизненной славы. Денег достанет только на текущие расходы – и на похороны. Что же говорить о баденском лете – 1867: строчки были запроданы намного вперед, и из них не написана еще ни одна.

Если верить Л. К. Чуковской, Анна Ахматова, комментируя эпистолярные отчеты Достоевского супруге в том, что он «пообедал на рубль», с негодованием замечала: «Зарабатывал десятки тысяч и не мог пообедать за два рубля!» Но, во-первых, «десятки тысяч» он не зарабатывал никогда. А во-вторых, на тот же рубль можно было вполне прилично закусить. (В Бадене обеденный стол обходился им в один флорин, то есть 60 копеек, на двоих.)

На 7 июля 1867 года (все зарубежные даты приводятся по новому стилю) все состояние Достоевских заключается в двадцати пяти золотых. Впрочем, их скоро останется двадцать, ибо пять будут употреблены на игру. Тут нервы Анны Григорьевны не выдерживают. Ей становится «невыносимо грустно», она «даже несколько раз плакала, просто с ума сходила». Заметим, что все это происходит в отсутствие мужа. При нем Анна Григорьевна не позволяет себе ни стенаний, ни слез.

«Наконец, он пришел и я очень хладнокровно спросила: “Проиграл?”, он отвечал: “Да”…» Натурально, после очередных самобичеваний, уверений в любви и кратких объятий он просит спонсировать его – пусть даже в минимальных размерах. Анна Григорьевна колеблется, советует сегодня больше не рисковать, подождать хотя бы до завтра. «Но он меня умолял дать ему хоть два золотых, чтоб он мог успокоить себя. Я вынула и отдала». Деньги даются уже не для победы, а исключительно как седативное средство. Успокаивается, правда, только берущий. «Он ушел, а я ужасно как плакала».

Два золотых проигрываются мгновенно. Остается восемнадцать. Накануне, помним, их было шестьдесят пять. Достоевский спрашивает еще три монеты, объявив, что если он и их проиграет, то завтра они уезжают из Бадена. Как она и предполагала – он проигрывает все, причем на сей раз в ее присутствии. С пятнадцатью золотыми решено отправиться в Женеву: там, по счастью, нет игорных домов.

«Европейский двор», платя два флорина в день и еще за два получая там обед из восьми блюд.) Автор «Обломова» тоже поигрывает, хотя и не так интенсивно. Два сошедшихся на чужбине русских писателя вспоминают третьего – И. С. Тургенева: он обретается тут же, неподалеку. (Для кворума не хватает только Льва Толстого!) По словам Гончарова, автор «Отцов и детей» наблюдал Достоевского на рулетке, но не подошел к нему, ибо «знает, что играющие не любят, когда к ним подходят». Достоевский понимает, что он открыт, мало того – что оказался в положении весьма деликатном. Он должен Тургеневу пятьдесят талеров – еще с 1865 года (они были присланы ему в Висбаден – кстати, вместо просимых ста, – когда он, проигравшись, сидел там без копейки – в размышлении, как получить в журналах аванс за еще не написанное «Преступление и наказание»). После встречи с Гончаровым он решает, что немедленно должен сходить к своему кредитору – «иначе тот подумает, что Федя боится прийти из боязни, что тот потребует свои деньги». Если не потребовать, то хотя бы слегка намекнуть Тургенев имеет все основания. Ибо тогда, в 1865-м, заемщиком было заявлено: «Само собою, что раньше трех недель, может быть, Вам и не отдам. Впрочем, может быть, отдам и раньше».

По дороге домой он мягко намекает супруге, что проиграл потому, что в ее присутствии был нерасчетлив, нервничал и торопился (не подошедший к нему Иван Сергеевич косвенно как бы ставится ей в пример). Тогда Анна Григорьевна решительно предлагает ему взять еще три золотых и уже без нее «в последний раз попытать счастья». Она подробно описывает реакцию мужа на это великодушное предложение. «Федя был удивительно как рад, начал меня называть разными хорошими именами, говорил, что желал бы лучше, чтобы у него была жена дерево, чтоб она его бранила, чем так кротко его принимала и даже вместо брани только утешала, потому что это больно, когда кротко с ним поступают».

Да, конечно: он бы меньше страдал, когда бы его поползновениям давали отпор. Легко представить, какие сцены закатывала бы в подобных случаях Марья Дмитриевна, которую, к их обоюдному счастью, миновал игорный кошмар.

С двенадцатью оставшимися золотыми и с полным спокойствием, которое дается лишь осознанием полной безнадежности, Анна Григорьевна ожидает возвращения мужа. Он приносит взятые деньги плюс двадцать пять выигранных талеров, которые отправляются «в чулок». (Не способствовало ли успеху то обстоятельство, что накануне он выбросил свой старый «несчастливый» кошелек и приобрел новое портмоне, в которое «для развода» был положен презентованный Анной Григорьевной пфенниг?) Он говорит, что принес бы и больше, но часть выигрыша поставил на среднюю – и проиграл. После чего счел за благо отправиться домой. Анну Григорьевну радует не столько выигрыш мужа, сколько его решимость – по собственному желанию оставить игру. Это случается с ним нечасто.

В Женеву, разумеется, они не поедут.

«музыки» они вновь отправляются на рулетку (он – так пятый раз за день). У Анны Григорьевны зоркий глаз, обостренный к тому же таким учебным пособием, как «Игрок». Она примечает все: и великолепно одетую русскую даму, которая неизменно выигрывает, и бедную немку, с сокрушением проигрывающую последний талер, и везучую старуху в желтой шляпе, то и дело срывающую пятифранковики, и по виду благородного, но при этом жарко сопящего господина, который играет с переменным успехом… Достоевскому не везет. «Проиграв все, мы с Федей вышли из зала и отправились домой». Дорогой он говорит, что благодарит ее за счастье, которое она ему подарила, но боится, что все изменится, когда она его разлюбит. «Но я так думаю, – жестко заключает Анна Григорьевна, – что этого совершенно не будет, а что всегда будем так любить друг друга».

Скандинавские предки могут спать спокойно: наследственный дар предвидения не изменяет ей.

В любви везет неудачникам

Любил ли ее Достоевский?

В этом можно не сомневаться: стоит только взглянуть на их переписку, где частота признаний, их откровенность и пылкость гораздо заметнее с его стороны. Казалось бы, она не должна задаваться вопросом на этот счет.

Рассуждая об их общем желании – как можно скорее вернуться в Россию, Анна Григорьевна не скрывает, что ее в то же время пугает подобная перспектива. Она страшится, что там, в России, муж перестанет ее любить. (Видимо, она исходит из тех соображений, что здесь, за границей, у него просто нет альтернативы.) Ее терзает тайная мысль, что на родине «другая займет в его сердце то место, которое я теперь занимаю». И в этой связи делается неожиданный вывод: «Мне представляется, что этот человек никогда никого не любил, что это ему так казалось, а любви истинной вовсе не было. Потому что думаю, что он даже и не способен на любовь: он слишком занят другими мыслями и идеями, чтобы сильно привязаться к чему-нибудь земному».

Сказано вскользь, мимоходом – и следующая фраза как раз о «земном»: «Я прочитала в “Баденском Листке” цены на дрова – это просто ужас». Любовь и дрова соседствуют вполне органично.

Под «мыслями и идеями» понимаются, конечно, не относящиеся к рулетке. Несмотря на явленную к ней страсть эта соперница Анне Григорьевне не страшна. Смущает другое – абсолютная поглощенность Достоевского тем, что, собственно, и составляет смысл его жизни. Анна Григорьевна – правда, только единственный раз – ревнует Достоевского к нему самому. Но не всех ли без исключения женщин, имевших дело с вместилищами таланта, одолевали подобные страхи?

В настоящем случае такие терзания длятся недолго. Ибо в тот же день, 30 июля, описывая их восхождение на вершину местной горы, откуда открывался «довольно хороший вид», Анна Григорьевна замечает: «Разговаривали мы тут с Федей несколько времени и решили, что хоть у нас и денег нет, зато любовь есть, зато мы так любим друг друга. Потому что, может быть, у других и деньги есть и хотели бы любви, да нет ее. Я с ним была совершенно согласна». Последняя фраза удостоверяет, что излагается мнение собеседника. Интересно, доведены ли до его сведения ее недавние опасения?

– это, конечно, испытание. Кажется, все оборачивается против них. И за неимением иных объяснений остается признать: действительно, их спасает только любовь. Ну, может быть, еще и издатель «Русского вестника» – единственный источник поступления средств. «Сегодня Федя видел во сне, что Катков ему пустил кровь. Что это такое значит?» Кровопускание, как известно, могло спасти от удара.

Удары между тем следуют один за другим.

…Все последующие дни счастье то улыбается, то отворачивается от них. Случается, что «в чулке» (носке) остается один золотой. И тогда Достоевский закладывает свое обручальное кольцо, которое, впрочем, выкупается всего через час – после очередного выигрыша. Он становится перед женой на колени. И она безропотно отдает ему последние деньги, внутренне приуготованная к любому исходу.

Но зато они умеют ценить и мгновенья удачи.

Утром 10 июля, отправляясь на рулетку, он берет у Анны Григорьевны свою обычную «рабочую долю» – пять золотых. Затем, вернувшись домой, «с досадой» сообщает, что все проиграл («его все толкали и не давали спокойно ставить ставки»: вечная жалоба проигравшихся), и просит еще пять. Разумеется, деньги даются. «Осталось у меня опять 5 золотых, – меланхолически записывает Анна Григорьевна, – но я нынче попривыкла к этим историям, и они меня не так сильно беспокоят. Когда Федя ушел, я сделалась удивительно спокойна, как будто бы это были вовсе не последние наши деньги». Живя с игроком, поневоле становишься фаталисткой.

Окажется, однако, что он выиграл. Целое состояние – сорок шесть золотых монет.

Окрыленный, он изъявляет готовность самолично отправиться за свечами, кофеем и вином. «Я всегда удивляюсь, – замечает Анна Григорьевна, – когда Федя у нас занимается хозяйством». Она говорит, что не поверила бы, что такой серьезный человек, которого она впервые увидела 4 октября прошлого года, «такой угрюмый человек» может интересоваться подобными пустяками. (Позже, в России, эти заботы – например, покупка сластей – будут непременно входить в круг его добровольных обязанностей.) С мальчиком-посыльным доставляется корзина земных даров – наподобие тех, что были наблюдаемы ими на полотнах Дрезденской галереи: малина, абрикосы, персики и особенно любимый Анной Григорьевной крыжовник. Затем является муж с еще одним живым натюрмортом – роскошным букетом цветов, где желтые и розовые нежные розы красуются в обрамлении скромных гвоздик и фиалок. Кажется, это первые цветы, возникшие за месяцы их супружества или хотя бы за время пребывания за границей. Анну Григорьевну, не привыкшую к подобным знакам внимания, чрезвычайно трогает этот жест. Тем более что за букетом мужу приходится путешествовать довольно далеко.

Итак, имея в запасе уже пятьдесят золотых монет и чувствуя себя богачами или по меньшей мере прочно обеспеченными людьми, они отправляются на прогулку. Анна Григорьевна усиленно просит мужа больше в тот день не играть. Она примечает – удача не выпадает дважды за столь короткое время. Достоевский, однако, претендует на свои законные пять золотых. И, мысленно распрощавшись с ними, Анна Григорьевна продолжает прогулку уже одна.

На сей раз муж отсутствует вовсе недолго: он смиренно поджидает ее на скамейке – в одной из аллей. Как и предполагалось, проиграно все. Естественно, это объясняется тем, что его снова толкали. «Плохому танцору…» – могла бы заметить Анна Григорьевна, если бы, положим, знала это присловье. Само собой, берутся еще пять золотых и проигрываются таким же манером. Очередную пару монет, назначенных для реванша, постигает аналогичная участь.

Остается просто прогуливаться в парке. При этом Анна Григорьевна старается избегать особенно людных мест, где фланирует нарядная публика: «Признаться, мне не особенно приятно ходить вечно в моем черном платье (уж не в том ли самом, в каком она прошлой осенью регулярно являлась к нему для диктовки? – И. В.), которое далеко не так хорошо среди их блестящих костюмов7». Они возвращаются домой. И только теперь, за чаем, муж вспоминает еще об одном происшествии, которое как-то затерялось в треволнениях этого дня.

Он рассказывает о своем визите к Тургеневу.

10 июля 1867 года: свидание в Бадене

К Тургеневу, впрочем, он заходил и раньше, но не обнаруживал соотечественника дома. В этот день Достоевский встал в десять утра и отправился на Шиллерштрассе часам к двенадцати, еще до своих подвигов на рулетке. Он застает коллегу за завтраком. Нелишне заметить, что рассказ о встрече созрел только к вечеру. До тех пор утренние впечатления были перекрыты счастливым выигрышем, а затем тщетными попытками повторить успех. Анна Григорьевна утверждает, что муж просидел у Тургенева часа полтора. Интересно, была ли предложена гостю чашечка кофе?

О знаменитой баденской ссоре двух столпов российской словесности написано столько, что можно подумать, будто при сем присутствовала толпа взволнованных очевидцев. Между тем свидание проходило тет-а-тет.

«Вернулся от него муж мой очень раздраженный, – кратко отмечает в воспоминаниях Анна Григорьевна, – и подробно рассказывал свою беседу с ним». Однако никаких подробностей не сообщается.

То, о чем в мемуарах сказано глухо, одной фразой, в стенографической тетради расшифровано (вернее, зашифровано!) в более полном виде. Еще подробнее говорит об этом Достоевский в письме к А. П. Майкову. Хотя оба документа восходят к одному источнику, то есть к самому Достоевскому, они не во всем повторяют друг друга.

Тургенев крайне раздосадован неуспехом своего «Дыма» (напечатанного в третьей книжке «Русского вестника» за 1867 год). По словам визитера, тот поминутно сводит разговор на этот предмет. Это неудивительно. За месяц до баденской встречи автор романа напишет П. В. Анненкову: «Мне кажется, еще никогда и никого так дружно не ругали, как меня за “Дым”. Камни летят со всех сторон. Ф. И. Тютчев даже негодующие стихи написал».

Тютчев действительно отозвался стихотворением «Дым». Кроме того, ему приписывали эпиграмму – надо признать, не слишком изящную:

«И дым отечества нам сладок и приятен!» –

А в наш – и сам талант все ищет в солнце пятен,
И смрадным дымом он отечество коптит!

Напротив, А. Ф. Писемскому роман понравился – и обрадованный автор благодарил его за это от души. Но общие толки были нелестными.

«И представьте себе, – продолжает Тургенев свое письмо к Анненкову, – что я нисколько не конфужусь: словно с гуся вода». (Чуткий стилист, он мог бы заметить, что тон письма говорит как раз об обратном.) В тот же самый день отписано А. И. Герцену: «…Меня ругают все – и красные, и белые, и сверху, и сбоку – особенно сбоку…» «Сбоку» – это, очевидно, единомышленники, свой, ближний круг. Достоевский к нему не принадлежит. «Дым» его огорчил: свои впечатления он не счел возможным скрывать от автора.

«Федя, по обыкновению, говорил с ним несколько резко», – пишет Анна Григорьевна, и это, конечно, его собственная самооценка. Резко, но не настолько же, чтобы всерьез заявить, как будет уверять позднее Тургенев, что «Дым» подлежит «сожжению от руки палача». Может быть, это была, так сказать, ироническая метафора – «Дым», восходящий к небу вследствие аутодафе? Зато, несомненно, было произнесено (и нехитрая эта шутка, по-видимому, признана чрезвычайно удачной, поскольку повторяется как в письме Майкову, так и в записках Анны Григорьевны), что Тургеневу надлежит выписать из Парижа телескоп, дабы с помощью этого оптического прибора издалека наблюдать возлюбленное отечество («Федя, как он говорил, разговаривал все больше с юмором»). Остроумец не подозревает, что сам он окажется в России без малого через четыре года и связь с родиной будет поддерживаться преимущественно путем изучения русских газет, которые он находит время читать даже в этом бедламе.

Смех смехом, но истинное негодование у тургеневского гостя вызвало заявление его собеседника, что «если б провалилась Россия, то не было бы ни убытка, ни волнения в человечестве». Достоевский, естественно, возмущен. Слова Тургенева подаются им как официальная декларация автора «Дыма», как заветное его убеждение. Между тем можно предположить, что это не совсем так.

Слова эти могли заключать и горечь, и боль. Кроме того, это своего рода цитата из «Дыма», где нечто подобное произносит один из героев – Потугин: «…Если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца (Лондонская всемирная выставка 1862 года. – И. В.) все то, что тот народ выдумал, – наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут – эти наши знаменитые продукты – не нами выдуманы».

Звучит очень эффектно. Потугин, однако, всего лишь художественный персонаж.

Достоевский упрекает Тургенева в ненависти к России. «Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно». Но то же можно сказать, допустим, и о В. С. Печерине с его способным покоробить даже не очень патриотическое ухо:


И жадно ждать ее уничтоженья.

«Философическом письме» присутствуют горькие исторические укоры.

«Опыт веков, – говорит Чаадаев, – для нас не существует. Взглянув на наше положение, можно подумать, что общий закон человечества не для нас. Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли из него, не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества... Мы ничего не выдумали сами, и из всего, что выдумано другими, заимствовали только заманчивую наружность и бесполезную роскошь… Если бы орды варваров, возмутивших мир, не прошли, прежде нежели наводнили Запад, страны, нами обитаемой, мы не оставили бы и одной главы для всемирной истории. Чтобы обратить на себя внимание, мы должны были распространиться от Берингова пролива до Одера».

Слова, брошенные Чаадаевым, тяжелы и обидны. Для многих его соотечественников они звучали как личное оскорбление: «…В крови у нас есть что-то отталкивающее, враждебное совершенствованию… что бы ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумения». Автор «Философического письма» даже отваживается говорить о «немоте наших лиц».

«по пунктам» возражает ему, однако не «шьет» ему дело о национальной измене. Трудно заподозрить в русофобии и Белинского, написавшего приятелю в начале 1840-х годов: «Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциональное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло». Это «страдальческое чувство», эту «странную любовь» можно заметить и у самого Достоевского: правда, они выступают у него в несколько иной эстетической огласовке.

Это могло быть сказано в «высшем», как любил повторять Достоевский, то есть в культурно-историческом, смысле. А именно – заключать ту же мысль, что содержится и в авторском предисловии к немецкому изданию «Отцов и детей»: «Я слишком многим обязан Германии, чтобы не любить и не иметь ее как мое второе отечество». Эти слова признательности могли бы повторить многие из идеалистов 40-х годов. (Кстати: не упоминался ли в баденском разговоре один из них – их общий наставник Белинский, о котором Достоевский вымучивает в то время большую статью, а Тургенев обнародует вскоре восторженный мемуар?)

«Он побледнел (буквально, ничего, ничего не преувеличиваю!), – сообщает Достоевский свои наблюдения Майкову, – и сказал мне: “Говоря так (о немцах. – И. В.), вы меня лично обижаете”». Говорящий спешит извиниться – надо думать, не без оттенка язвительности: он, мол, не ведал, что Тургенев онемечился до такой степени. Через несколько лет в «Бесах» «великий писатель» Кармазинов (то есть Тургенев) с гордостью заявит: «Я сделался за немца и вменяю это себе в честь».

И, наконец, может быть, отголосок именно баденского спора вдруг промелькнет в словах Смердякова: «Я, Марья Кондратьевна, всю Россию ненавижу».

«…Тургенев объявил, что он, Тургенев, реалист, но Федя говорил, что это ему только так кажется».

Этот проходной, на первый взгляд, обмен репликами глубоко знаменателен. Сдается, собеседники касались не только сугубо политических или, скажем так, этнофилософских проблем. Кажется, не обошлось без эстетики. Достоевский, решительно отказывающий автору «Накануне» в праве быть реалистом, смотрит, разумеется, со своей колокольни. Он считает истинным реализмом – собственный, который будет квалифицирован им позднее как реализм в высшем смысле. Но для Тургенева, сравнившего – частным образом – «Преступление и наказание» с продолжительной холерной коликой, такой творческий метод совершенно неприемлем. В Бадене спорят между собой не одни лишь идеологические противники. Здесь происходит сшибка художественных систем.

«Затем, – пишет Достоевский, – мы распрощались весьма вежливо, и я дал себе слово более к Тургеневу ни ногой никогда». В отличие от иных клятв, даваемых Анне Григорьевне, это обещание он исполнил.

Может быть, именно стресс, пережитый «тургеневским утром», принес ему игровую удачу. В тот день, будучи в выигрыше, он мог бы отдать Тургеневу его пятьдесят талеров. Он упустил этот шанс. Но был упущен и другой.

«не придется ходить к Тургеневу и просить у него дать нам денег до присылки от Каткова». Выходит, того, долг которому еще не погашен, «держат в уме» как потенциального заимодавца. И кто знает, не желал ли утренний гость прозондировать почву, когда направлялся туда, где покойно завтракал его долготерпеливый кредитор? И не помешал ли замысленному делу тот оборот, который принял их разговор – может быть, неожиданно для них самих?

пребывает, очевидно, не в лучшем расположении духа. Что тоже могло послужить одной из причин его раздражения, принимаемого им за язвительную иронию…

Могло, впрочем, раздражить и другое. Вряд ли для него оставалось секретом, что Баден-Баден выбран местом постоянного жительства и здесь заканчивается сооружение тургеневской виллы – бок о бок с жилищем семейства Виардо. Недаром через много лет в записях к «Дневнику писателя» появится желчное: «”Записки охотника” и крепостное право, а вилла в Баден-Бадене на чьи деньги, как не на крепостные, выстроена?» Вне зависимости от справедливости суждения оно весьма характерно.

…Первая половина XIX столетия не знает крупных писательских ссор. Ни Жуковский, ни Пушкин, ни Гоголь, ни Баратынский, ни Вяземский, ни Одоевский, ни прочие не вступают в конфликты друг с другом и не разрывают отношений. Внутри пушкинского круга могли временами возникать какие-то недоумения, но они никогда не заканчивались скандалом. Сопровождаемое личными оскорблениями противоборство наблюдается лишь в отношениях с «маргинальной» словесностью – Булгариным, Гречем…

– в мае 1861 года.

Толстой поступил неосторожно, заснув над данной ему для прочтения рукописью «Отцов и детей». Еще печальнее, что автор романа, зайдя к гостившему у него в Спасском Льву Николаевичу, стал невольным свидетелем этого сна. На следующий день оба писателя отправились к Фету, в Степановку. За обедом Тургенев с чувством поведал о своей незаконнорожденной (от крепостной крестьянки) дочери, которая, обучаясь во Франции и имея английскую гувернантку, не забывает о малых сих: собственноручно чинит беднякам их ветхие и грязные одежды. Толстой с присущей ему прямотой (сейчас бы сказали – упертостью) объявил девичьи труды неискренними и театральными. Уязвленный отец потребовал от Толстого выбирать выражения. Автор «Детства» ответил в том смысле, что привык говорить то, что думает. Тургенев, потеряв самообладание, совершил, как он сам признавался потом, «безобразный поступок» – в присутствии потрясенного Фета крикнул: «Если вы будете так говорить, я дам вам в рожу!» После чего, схватившись за голову, выбежал из комнаты.

– хотя и с большим трудом – удалось тогда избежать. Отношения были погублены: думалось – навсегда. Через семнадцать лет Толстым – с высоты достигнутого величия и как частное следствие совершившегося с ним духовного переворота – будет написано примирительное письмо. Тургенев с радостью примет протянутую руку.

И в 1861-м, и в 1867-м в подоплеке конфликта, конечно, отношение к тексту: «Отцы и дети» и «Дым» играют здесь роль запала. Несходство характеров усугубляется несходством художественных натур.

«История одной вражды» приняла тлеющий характер. Личные отношения были прерваны. В прежнем виде они уже не восстановятся никогда.

…Тургенев, будучи человеком хорошего тона, отдаст визит. Он явится на следующий день в самый «невизитабельный» час – десять утра, когда Достоевские еще спят (о том, что они встают не ранее одиннадцати, он был извещен накануне). Не заходя в дом (а может быть, даже не выходя из кареты), он оставит визитную карточку: знак отказа от дальнейшего диалога. Долг вежливости будет формально отдан. Притом что денежный долг за одним из них по-прежнему остается.

В 1871 году автор «Рудина» напишет Я. П. Полонскому, что Достоевский пришел к нему «лет 5 тому назад в Бадене – не с тем, чтобы выплатить мне деньги, которые у меня занял – а чтобы обругать меня на чем стоит за “Дым”…» Но, конечно, баденский эпизод волнует его не из-за неотдачи пятидесяти талеров. (Позже они-таки будут возвращены, но Тургенев по забывчивости решит, что Достоевский задолжал ему не пятьдесят, а сто талеров, и потребует уплаты, что повлечет очередное между ними недоразумение.) Волнует другое. Копия письма Достоевского Майкову – с описанием происшествия – по неосторожности адресата попало в третьи руки (а именно к издателю «Русского архива» П. И. Бартеневу). Узнавший об этом «донесении потомству» Тургенев спешит взять свои меры. Он посылает тому же Бартеневу нечто вроде опровержения, где твердо заявляет, что уж никак не мог открывать перед Достоевским свои заветные убеждения, ибо считает его «за человека, вследствие болезненных припадков и других причин не вполне обладающего собственными умственными способностями». Этот изящный диагноз как бы предваряет позднейшие публичные обвинения автора «Бесов» в его, мягко выражаясь, неадекватности. «Впрочем, – скромно заключает Тургенев, – это мнение мое разделяется многими другими лицами».

– не поклонились друг другу.

– «как турист». Он не принадлежал к кругу поклонников азартных игр. Достоевским же, несмотря на провозглашаемые им благородные цели, прежде всего движет азарт.

В этой своей страсти он вовсе не одинок.

«Секрет выигрыша прост…»

Влечение к игре отличает не только русских литературных героев. Оно в высокой степени присуще и самим творцам – во всяком случае, многим из них. Не будем касаться Пушкина, проводившего ночи за зеленым столом: в конце концов он умел находить упоение и в такого рода бою. Но вот тот же Белинский, чей неистощимый задор, казалось бы, должен быть целиком поглощаем журнальными бранями, пишет своим московским друзьям: «Страсть моя к преферансу ужасает всех. Я готов играть утром, вечером, ночью, днем, не есть и играть, не спать и играть».

ныне статье? Как, например, упомянул об этом другой воспоминатель, К. Д. Кавелин. По его словам, Белинский (который однажды с упреком бросил Тургеневу: «Мы не решили еще вопрос о существовании Бога, а вы хотите есть!») вносил в картежные баталии «все перипетии и страсти, отчаяния и радости, точно участвовал в великих исторических событиях… Садился он играть с большим увлечением и, если ему везло, был доволен, весел», а проиграв, «становился мрачным, жаловался на судьбу, которая его во всем преследует, и наконец с отчаянием бросал карты и уходил в темную комнату». То есть вел себя так же, как большинство игроков, в том числе – Достоевский. Правда, в отличие от автора так его восхитивших «Бедных людей» Белинский не проигрывал последнее.

Вряд ли «неистовый Виссарион» сражался в преферанс со своим молодым протеже: они толковали по преимуществу о высоком. Зато другой его ученик, желавший, как помнится, смиренно преклонить колени перед именем учителя, пожалуй, мог быть признателен ему еще и за эту науку. У нас нет сведений, что Достоевский расписывал пульку с указанным учеником (и первым своим издателем): Некрасов предался этой страсти позднее. Но в отличие от прекраснодушных коллег сумел стать в этом деле истинным профессионалом.

Игра повела к изменению всех его домашних привычек. Она захватила ночь, еще недавно отдаваемую срочным литературным трудам. «Некрасов возвращается домой в 12 часов утра уж наготове и производит скандал в доме, – пишет А. Я. Панаева М. Л. Огаревой. – Все люди дивятся перемене его: бывало ложился 7 часов вечера и вставал 6 утра, а теперь по ночам его с собаками не сыщешь». Все это случится тогда, когда автору «Кому на Руси жить хорошо» удастся поднакопить некоторый материальный ресурс.

А. М. Скабичевский замечает, что редактор «Современника» служит «вопиющим опровержением» той аксиомы, согласно которой карточная игра «отнимает у человека волю и разум». Железную волю, обретенную в жестокой борьбе, у Некрасова не так-то легко было отнять. Его рассудок был в полном порядке. Он держал себя в ежовых рукавицах, и «кто не знал его близко, тому он мог показаться человеком совершенно бесстрастным». Но тем, кто находился рядом с ним долгие годы, так не казалось.

«Часто, целыми неделями, он не мог думать ни о чем, кроме игры», – пишет А. Н. Пыпину из своего вилюйского заточения Н. Г. Чернышевский, получивший горестную весть о смерти поэта. «Он знал: я смотрю на его игру, как на пьянство. Любил же я пьяниц и уважал же. Из всех этих бесконечных рассказов об игре я скоро вывел убеждение: “он играет честно”. И, я уверен, я не ошибался».

«шулерские приемы» Некрасова переживет его самого: посмертный отголосок завистливой к чужому успеху молвы. В отличие от своих литературных друзей Некрасов вел крупную игру, и партнерами у него были не бедные литераторы, а такие, например, люди, как министр императорского двора генерал-адъютант граф Александр Владимирович Адлерберг. «О какой недобросовестности игры может быть речь, – говорит современник, – если мы вспомним, что Некрасов играл много лет сряду в чопорном Английском клубе, где у него никогда не было никаких недоразумений с партнерами, принадлежащими к лучшему столичному обществу?»

Достоевский тоже играл честно. И не потому, что на рулетке возможности мухлежа ограничены (хотя бдительная Анна Григорьевна и заподозрила одного крупье в переглядах и, видимо, сговоре с помянутой выше удачливой русской дамой, которая три раза срывала zero). Он играл честно, потому что иначе не мог. Но в отличие от «ледяного» Некрасова ему не удается избежать столкновений.

16 июля, через неделю после ссоры с Тургеневым, он возвращается домой чрезвычайно взволнованный: пожалуй, даже в большей степени, чем тогда. Оказывается, во время игры он нечаянно загреб монету рядом стоящего господина. «Когда тот Феде это заметил, – записывает Анна Григорьевна, – то Федя тотчас же отдал, извинился и сказал, что это случилось по рассеянности. Но господин сказал, что “это было вовсе не по рассеянности”. Тогда Федя подошел к нему и хотел его отвести в сторону, чтобы с ним объясниться. Но господин отвечал, что “теперь это все кончено”. Тогда Федя при всей публике назвал его подлецом, и тот этим не обиделся. Федя был в выигрыше около 40 монет, но этот случай так его раздражил, что он начал играть без расчета и проиграл эти деньги».

Достоевский отвечает прямым. По российским понятиям, этого достаточно для дуэли. Но кто же в Бадене в погоне за ускользающим счастьем будет следовать сословному кодексу чести? Неизвестно, в каком звании состоял господин, публично названный подлецом, и был ли он дуэлеспособен, но он не захотел или убоялся выяснять отношения. На рулетке, как со слов мужа повествует Анна Григорьевна, «часто происходят разные истории и часто ужасные грубости говорят друг другу, и это все ничего». Не сама ли чрезвычайность ситуации вызвала в его памяти, как это случалось и раньше, грубое немецкое словцо (Schuft, Bub, Lump или особенно обидное Dreckkerl?), сильно обогатив его обиходный словарь?

Надо сказать, что инцидент происходит после большого выигрыша – у Достоевских «в заначке» 166 золотых. «Следовательно, можно быть спокойной насчет жизни», – с несвойственным ей легкомыслием замечает Анна Григорьевна: впрочем, ее оптимизм может быть не рассчитан на срок более суток. Для Достоевского важен сейчас уже не успех, а «демонстрация флага». «Он пришел домой, чтобы просить дать ему еще 20, которые он хотел непременно проиграть для того, чтобы показать, что он вовсе не ходит с целью выиграть, а ставит большими кушами и проигрывает». Намерение исполняется быстрее, чем он ожидал. Проиграв двадцать золотых (то есть четыреста франков), он берет еще столько же – и с таким же успехом. Затем, не посягая на сам принцип дозировки денежных выдач, возвращается несколько раз: двадцать, двадцать, десять, десять – все рейсы заканчиваются одинаково. Две тысячи франков проигрываются с легкостью необыкновенной. «Под вечер, – с грустью говорит Анна Григорьевна, – у нас осталось всего только 66 монет».

что рулетка – для всех. «Федя сказал ему, чтоб он не брал чужого места. Тогда господин сказал, что “это не кончится для него так, как в прошлый раз”; очевидно, он намекал на трусость того господина и говорил, что в другой раз Феде это так не пройдет». Достоевский слышит, как в стороне кто-то сказал: «Началось!» Он понимает, что его могут почесть возмутителем спокойствия и тогда вход ему на рулетку будет заказан – подобно тому, как это случится с его будущим героем Аркадием Долгоруким при еще более драматических обстоятельствах: он будет обвинен в воровстве, обыскан и с позором изгнан из «подлой залы» – игорного петербургского подполья.

«Меня вывели, но я как-то успел стать в дверях и с бессмысленной яростию прокричать на всю залу:

– Рулетка запрещена полицией. Сегодня же донесу на всех вас!

Меня свели вниз, одели и… отворили передо мною дверь на улицу».

Рулетки в объединенной наконец Бисмарком Германии запретят только через несколько лет после пребывания Достоевских в Бадене. Но не указывает ли приведенная сцена, что автору «Подростка» были знакомы и тайные притоны Петербурга?

«в один клоак», где все происходило с некоторой грязнотцой, «что многих, впрочем, и привлекало». Для Аркадия даже «клоак» – это все же какое-никакое, но общество, где он страдает оттого, что никак не научится себя держать. «На всех этих рулетках и сборищах я решительно не умел приобрести себе никакой осанки: то сижу и упрекаю себя за излишнюю мягкость и вежливость, то вдруг встану и сделаю какую-нибудь грубость. А между тем какие негодяи, сравнительно со мной, умели там держать себя с удивительной осанкой – и вот это-то и бесило меня пуще всего, так что я все больше и больше терял хладнокровие».

«взрослый» игорный опыт? «Я, конечно, испытывал наслаждение чрезвычайное, но наслаждение это проходило чрез мучение; все это, то есть эти люди, игра и, главное, я сам вместе с ними, казалось мне страшно грязным». Баденская рулетка – это, разумеется, не аналогичное заведение в Петербурге. Но игра – она и в Африке игра.

Проигрывая, он почти всегда находит причину. То его нещадно толкают, мешая делать удачные ставки; то «богатый поляк с полячком» выводят из себя своей болтовней; то находящийся рядом англичанин распространяет острый запах духов… В Английском клубе, где англичан особенно не наблюдалось, Некрасову было, по-видимому, куда комфортнее и веселее.

Тут, правда, существовала известная разница. Достоевский играет с судьбой напрямую: один на один. Он не вступает в единоборство с лицом, если только это лицо не толкает его и тем паче не упрекает в мошенничестве. Некрасову, напротив, необходим олицетворенный противник. Между ним и фатумом всегда присутствует третий.

«Он, – говорит о Некрасове наблюдатель, – сразу определял слабые стороны противника и пользовался ими, заставляя его горячиться и тем делать ошибки…» Для автора «Железной дороги» это прежде всего психологическая дуэль. Он чувствует не только поэтику игры, он знает ее технологию, ее тайные пружины и смертельные риски. «Он множество раз, – говорит Чернышевский, – излагал мне теорию, как играть, чтобы выигрывать. Сущность верна: “Кого я мало знаю, я смотрю в глаза ему. Не выдержит он моего взгляда, я иду на большую игру с ним: знаю, выиграю, но если он выдерживает мой взгляд, неизвестно, кто кого обыграет. Лучше нам разойтись”. Он понимал, впрочем, и без моего толкования: “Это – испытание силы характера”».

«Муза мести и печали» здесь, разумеется, отдыхает. Некрасов во время игры не столько «страстный к страданью поэт», как назовет его Достоевский, сколько опытный, профессиональный психолог. Трудно сказать, как вел бы себя за картами, если б они его увлекали, тот, кто именовал себя изобразителем «глубин души человеческой». Подобное знание, явленное в тексте, не обязательно сказывается в игре. Писатель за карточным и писатель за рабочим столом – это два разных существа. Достоевский скорее всего горячился б, срывался и вряд ли сумел бы достичь некрасовских высот. Тем более что у Некрасова была своя система.

Его тактика заключалась не только в навязывании визуальных единоборств. У него был особый картежный фонд, предназначенный исключительно для игры – и ни для чего иного. Деньги, правда, откладывались не так, как у Достоевских – в отдельно взятый чулок, а в особенный, специально для этой цели заведенный бумажник. Они были заранее обречены на игру, и сама игра велась лишь в пределах отложенной суммы. «Самое большое зло в игре, – признается Некрасов А. М. Скабичевскому, – проиграть хоть один грош, которого вам жалко, который предназначен вами по вашему бюджету для иного употребления». Он полагает, что в каждый момент существуют две разных игры – безумно счастливая и несчастная. «Вся мудрость в картах в том и заключается, чтобы уметь уловить первую и во-время воздержаться от последней. Если же вы будете упорствовать в несчастной игре и добиваться в ней поворота счастья, – пропащее дело».

Эти универсальные заповеди вполне приложимы и к рулетке. Достоевский нарушает их как только может. У него нет специально отложенных сумм: на кон ставится все. Aut Caesar, aut nihil! (или Цезарь, или ничто) – вот его внутренний игорный посыл. (Недаром, однако, один из его героев говорит, что игра, если полагать ее выходом из беды, есть выход лакейский. Автор «Подростка» знает это как художник, но пренебрегает – как игрок.) Продуваясь вчистую, он тщится переломить игру. Притом, сколь это ни странно, у него тоже имеется система.

Еще в 1863 году он напишет В. Д. Констант, что на рулетке все «проигрываются дотла, потому что не умеют играть». Меж тем секрет выигрыша прост. Он состоит в том, «чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться». Пишущий уверен, что при соблюдении этих простых условий проиграть невозможно, зато выигрыш – гарантирован. Но, не без усмешки (в том числе, видимо, и над самим собой) добавляет Достоевский, дело в том, что «постигнув секрет, умеет ли и в состоянии ли человек им воспользоваться? Будь семи пядей во лбу, с самым железным характером и все-таки прорветесь. Философ Страхов и тот бы прорвался».

«Роковой вопрос», благонамеренной, но туманной и потому превратно истолкованной начальством) было закрыто «Время». Достоевский, очевидно, хочет сказать, что при всей своей философской предусмотрительности Страхов не смог бы расчесть последствия8– это тоже рулетка.

И тогда же, в 1863-м, редактор «Времени» Михаил Михайлович Достоевский рекомендует младшему брату придерживаться тактики, весьма похожей на некрасовскую: «Так, брат, [как ты играешь] всегда будешь в проигрыше: нужна известная система в игре. Выиграл 10/т. и баста на время. Из них 7/т. на другой же день ты должен был послать ко мне, для того чтоб я положил их для тебя в банк, а на остальные продолжай играть, и поверь, ты будешь играть на них совсем легче». Но такие советы – не для будущего автора «Игрока».

«А так как я, – заявляет Аркадий Долгорукий, – и до сих пор держусь убеждения, что в азартной игре, при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчета, невозможно не одолеть грубость слепого случая и не выиграть – то, естественно, я должен был тогда все более и более раздражаться, видя, что поминутно не выдерживаю характера и увлекаюсь, как совершенный мальчишка».

«Подростка» ведет себя именно так: как мальчишка.

В ожидании Годо

«тургеневский день» принес ему игровую удачу, то назавтра от вчерашних пятидесяти золотых остается лишь двадцать пять. Однако не проходит и пары-тройки часов, как семейный капитал стремительно возрастает – на сорок монет, что вновь немедленно отмечается фруктами и вином. Является и букет – «немного меньший, но тоже великолепный». Это повторное подношение еще более утешает скромную в желаниях адресатку. «Решительно Федя меня балует», – замечает она. Цветы знаменуют успех: они становятся частью победного ритуала. Их постоянному покупателю предоставляется скидка. Хозяйка магазина, где Достоевский приобретает вино, увидев его с очередным букетом в руках, осведомляется, как давно он женат. «Я думаю, – замечает Анна Григорьевна, – она удивилась, что вот уже люди живут пять месяцев вместе, а муж носит своей жене букеты…» Пять месяцев, по мнению автора дневника, – слишком долгий для букетоношения срок.

…У него была такая привычка: «сначала огорчить человека, а затем сильно обрадовать». Чаще всего он возвращается с рулетки далеко не в лучшем расположении духа. Но иногда после ритуальных жениных утешений вдруг вываливает на стол кучу серебра. Известный детский прием – оттенить удачу обманным нагнетанием негатива, усилить грядущую радость временным отдалением от нее – этот нехитрый розыгрыш удается ему на славу. И тогда, вдохновленный собственным везением и искренним ликованием близких (в число каковых входит одна Анна Григорьевна), он, как уже говорилось, рьяно берется за устроение быта.

«Феде так и не сидится на месте. Он спросил меня, не надо ли чего-нибудь купить. Он нынче ужасно как любит ходить за покупками, так что совершенно избавляет меня от этого затруднения», – записывает благодарная Анна Григорьевна.

Он приходит нагруженный, доставляя заказанные супругой сыр, апельсины, лимон. И сверх того – презент, о котором здесь, в центре Европы, Анна Григорьевна не смела и помыслить: любимые ею рыжики. Он находит их в какой-то немецкой лавке, хозяин которой после долгих расспросов, коверкая милое русскому уху название, признается в наличии экзотического продукта. «Ну, это так муж! милый муж, что достал для жены в Бадене русских рыжиков», – восклицает Анна Григорьевна, удивленная не столько проявленным к ней вниманием, сколько расторопностью и сметливостью «милого мужа», который, живя долгое время в Дрездене, никак не мог запомнить, где располагается королевская картинная галерея, куда нередко хаживал, а тут, в Бадене, без затруднений нашел примеченную им ранее съестную лавочку.

К рыжикам присовокупляются клюква, французская горчица, икра – «одним словом, все, что я только люблю». Этот преимущественно русский стол доставляет Анне Григорьевне неизъяснимое утешение. Во-первых, в какой-то мере удовлетворяется ее патриотическое чувство. А во-вторых, этот ностальгический рацион как нельзя более соответствует вкусам женщины, находящейся на втором месяце беременности.

– сумма достаточная не только для более или менее сносного существования за границей, но и для того, чтобы поддержать «поганую орду». Теперь же не на что не то чтоб играть – не на что жить. Нет даже денег, чтобы уехать из околдовавшего их ненавистного города («О баденцы, проклятое отродье…» – начнет сочинять стих не склонная к поэтическим медитациям Анна Григорьевна). Спешно закладываются единственные материальные ценности – а именно серьги и брошь. «Мне это было ужасно как больно; я так любила эти вещи, ведь они мне были подарены Федею». Она понимает, что больше их не увидит никогда. И Достоевский понимает это не хуже ее. «Федя стал предо мной на колени, целовал меня в грудь, целовал мои руки, говорил, что я добрая и милая, что еще и нездоровая, и что лучше меня нет никого на свете». Он уходит на рулетку, оставляя ее в состоянии полного отчаяния, которое, впрочем, при нем никак не выказывается. Зато в его отсутствие она плачет громко, навзрыд – как случилось с ней лишь один раз, накануне свадьбы.

…Разумеется, он проигрывает все: в том числе только что полученные закладные деньги. Тогда в ход идет сначала его, а затем и ее обручальное кольцо. И уже не он, а она становится на колени и пытается, как может, утешить его.

«Федя облокотился на стол рукою и заплакал. Да, Федя заплакал; он сказал: “Я у тебя последнее украл, унес и проиграл”… Потом мы несколько времени сидели на диване, обняв друг друга». В очередной раз произносится клятва (которой вряд ли верит кто-то из них), что это – в последний раз и что больше он на рулетку ни ногой.

При всем при том она старается быть веселой: смеется, даже рассказывает анекдоты. Достоевский же, хотя и не предается веселью, тоже не теряет надежды. И надежда эта одна – он сам. Он знает, что у него есть только один спасительный выход – данный ему Богом талант. Его ничуть не волнует, что на проценты с этого капитала будет жить вовсе не он. А те отдаленные от него потомки, для коих слово его станет душевной необходимостью или на худой конец – плановой темой. Об этом он не задумывается. Ему внятно одно: для того чтобы выжить, он должен без всякой пощады тратить свой дар – здесь и сейчас.

Проигрываясь в прах, он как будто намеренно загоняет себя в тупик. Все средства испробованы, все козыри биты, отступать более некуда и надеяться не на что. Остается только одно – писать. Это – то, что в старину обозначалось на пушках: Ultima ratio regum («Последний довод королей»).

…Для Анны Григорьевны ужас положения отчасти смягчается тем, что, явившись «прощаться», он говорит ей о своей любви – столь сильной, что за нее готов положить голову на плаху. Очевидно, сделать это ему легче, чем вовсе отказаться от игры.

…Попытки заложить или продать носильные вещи, как-то: шубку Анны Григорьевны, ее же мантилью, его пальто и сапоги и т. д. оканчиваются ничем или приносят копейки (которые, впрочем, тут же проигрываются). Достоевский решается идти в «Европейский двор» – к тоже проигравшемуся, по его наблюдениям, Гончарову – и просить его одолжить три золотых (то есть шестьдесят франков или пятнадцать рублей). «“Сколько, сколько?” – вскричал Гончаров. Федя повторил, что три золотых. “Ну столько-то я могу всегда ссудить”, – отвечал тот, – “но никак не больше, потому что я и сам еду через неделю в Париж, следовательно, мне деньги нужны”». (Позднее благодарный заемщик (который когда-то в частном письме так охарактеризовал Гончарова – «с душою чиновника, без идей и с глазами вареной рыбы, которого Бог будто на смех одарил блестящим талантом!») с чувством напишет Майкову: «Но дай Бог ему здоровья милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота), он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: “Зачем я все проиграл, а не половину, как он?”»)

«Так они расстались, – сообщает Анна Григорьевна, – очень сконфуженные друг другом». Чуть позже неловкость возрастет в сильнейшей степени: они узрят друг друга на рулетке как раз в тот момент, когда Достоевский будет проигрывать гончаровские деньги.

«Я люблю встречаться с этим милым и любимым моим романистом…» – будет сказано годы спустя в «Дневнике писателя». Уж не баденские ли встречи имеются тут в виду?

«Голова моя обратилась в мельницу…»

…27 июля был их день: пять месяцев, как они стали мужем и женой. Событие отмечается с приличествующей случаю торжественностью – на последние деньги покупается бутылка вина.

…Они пробудут в Бадене еще почти целый месяц. Счастья (если подразумевать под оным крупный выигрыш) так и не случится. Случится другое: семья устоит. Безнадежнее часа в их жизни уже не будет. Хотя впереди их еще ждут не столь малые беды: опять безденежье, опять кредиторы, болезни, размолвка с родными, смерть детей… Они едут из Баден-Бадена в Женеву – спасая себя и будущего ребенка, которому суждено совсем ненадолго скрасить их жизнь. Достоевский, проведший лето «в ожидании Годо», как можно поименовать его предроманное состояние, наконец садится за рабочий стол. (Что не мешает ему иногда «срываться» к другому столу, в игорный Саксон-ле-Бен – все в той же надежде: а вдруг?) Долг Каткову (деньги, забранные вперед за роман) достигает четырех с половиной тысяч. А в «Русский вестник» все еще не отправлено ни строки. Однако «черным по белому» за осень написано, кажется, не так уж и мало. Чтобы поспеть в первый, январский номер (редакция честным словом заверена, что автор не подведет), надо отправить начальные главы не позднее 11 (по новому стилю) января. «…Но, – напишет он Майкову, – 4-го декабря иностранного стиля бросил все к черту». Практически за месяц до срока он уничтожает написанное и начинает с нуля. «Уверяю Вас, что роман мог бы быть посредствен; но опротивел он мне до невероятности именно тем, что посредствен, а не положительно хорош».

Он мог бы отправить и этот, как он полагает, посредственный роман – и больше не знать забот. Ведь о его посредственности догадывается пока только он сам. Редакции «Русского вестника» об этом вовсе не обязательно знать. Они готовы принять любой текст – не только потому, что Достоевский задолжал им огромную сумму. Но и не в последнюю очередь потому, что автор – Достоевский.

Он начинает выдумывать новый роман (за месяц до публикации!). «Я думал от 4-го до 18-го декабря нового стиля включительно. Средним числом, я думаю, выходило планов по шести (не менее) ежедневно. Голова моя обратилась в мельницу. Как я не помешался – не понимаю. Наконец 18-го декабря я сел писать новый роман…»

«Начал диктовать новый роман, – подтверждает Анна Григорьевна в записи от 22 декабря, – старый брошен». И чуть ниже приписывает: «1867 год кончен».

Но здесь кончается и дневник. Их семейная жизнь, фиксируемая ежедневно, закрывается для постороннего взгляда. Возможно, что это и к лучшему.

«Идиота» отправляются в Москву (вся обещанная в январский номер порция уйдет 11-го). В России еще продолжается 1867-й – их первый год.

Излагая Майкову идею романа – «изобразить вполне прекрасного человека» (не потому ли роман должен быть не посредствен, а «положительно хорош»?), – он говорит как о грандиозности замысла, так и о неимоверной трудности его исполнения. «Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль».

Далее следует фраза: «Рискнул как на рулетке…»

1Об этом “суицидном синдроме” см. подробнее: Волгин И. Л. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 г. М.: Либерея, 2000. С. 403–405.

2 Волгин И. Л. Колеблясь над бездной. Достоевский и русский императорский дом. М.: ЦГО, 1998.

3 “Эпилепсия – священная болезнь Достоевского, – на наш взгляд, во многом является хотя и красивой, но достаточно сомнительной легендой…” (“Нам кажется в какой-то степени обоснованным подозрение о наличии элементов демонстративности, частичной нарочитости в его припадках…” (Уж не для проверки ли подлинных чувств аудитории, состоявшей за границей всего из одного человека, прибегал он к этому сильному средству? – И. В.) “Для придания максимальной достоверности умению Смердякова внутренне проиграть припадок, а при необходимости изобразить или вызвать его, Достоевский, по вероятности, использует свой личный опыт”. Согласно этой замечательной логике, творца “Преступления и наказания” можно заподозрить и в использовании личного опыта при описании им убийства Раскольниковым старухи-процентщицы и сестры ее Лизаветы, и в “поступке с отроковицей” Ставрогина (в чем его, собственно, и обвиняли) и т. д. Авторы полагают, что “красивая, романтическая (! – И. В.), но мрачная легенда о тяжелой эпилепсии Достоевского” должна быть наконец разоблачена. Ср.: “Слишком жизненно важно было для него не только на каторге, но и в дальнейшей многострадальной жизни использовать этот психологический механизм для утверждения своего пророческого предназначения и “уходя в болезнь” в непереносимых ситуациях” (Те же“священной болезни” Ф. М. Достоевского // Атеистические чтения. Вып. 20. М., 1990. С. 80–90). Между тем “непереносимые ситуации” возникали столь часто, что Достоевскому, как правило, мужественно с ними справлявшемуся, было бы, очевидно, выгоднее Богданов Н. Н“Священная болезнь” князя Мышкина и morbus sacer Федора Достоевского // Роман Ф. М. Достоевского “Идиот”: современное состояние изучения. М.: Наследие, 2001. С. 337–357.

4 Слово “позоры” употреблено Достоевским в “Записках из подполья” – в речи главного героя: “Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и камергером; получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую их на род человеческий и тут же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах“прекрасного и высокого”, чего-то манфредовского”. Ощущал ли Достоевский, откровенничая с Майковым, некоторую самопародийность текста?

5 “Игрока”. Здесь та же тенденция, но явленная еще сильнее: цифра возрастает уже на порядки.

6 Из не столь большого числа преданных писательских жен следует упомянуть ту же Н. Я. Мандельштам. Ради того, чтобы остаться с ней, поэт пожертвовал связью с бесспорной красавицей − Ольгой Ваксель. Меж тем впечатляющий образ мемуаристки, сотворенный Надеждой Яковлевной в ее мемуарной прозе, не всегда совпадает с отзывами современников. “Анна Андреевна любила это чудовище, верила ей, жалела, говорила о ней с нежностью… Анна Андреевна очень чтила Мандельштама и была дружна с крокодилицей его женой, потом вдовой, ненавидевшей Ахматову…” (Ф. Раневская). Ср. эпиграмму Н. Харджиева на смерть Н. Я. Мандельштам: “Потоки грязи источила и христианкой опочила”. Однако при всем различии (иногда громадном) и Н. Н. Пушкина, и Е. С. Булгакова, и Н. Я. Мандельштам, и теперь еще Н. Д. Солженицына – все они так или иначе вписываются в тот ряд, “эталонное” место в котором занимает Анна Григорьевна.

7 Сюжет этот весьма волнует автора дневника: “…Федя постоянно мне толкует, что я очень дурно одета, что я одета как кухарка, что на кого на улице ни поглядишь, все одеты, туалеты, только одна я одета, как Бог знает кто. Право, мне это было так больно слушать, тем более что я и сама вполне хорошо понимаю, что я одеваюсь уж из рук вон плохо. Но что мне делать, разве я могу что-нибудь сделать: ведь если бы он мне давал хотя бы 20 франков (то есть один золотой! − И. В.) в месяц для одежды…” Видимо, Достоевский ощущал эту вину. В письме к Анне Григорьевне из Саксон-ле-Бена, где после очередного проигрыша “расписывается” очередная сумма, которая будет испрошена в долг у Каткова, сказано: “…И, наконец, 100 франков для твоих летних платьев (это во что бы то ни стало!)”. В своей последней (декабрьской) дневниковой записи она отмечает, что Достоевский подарил ей “4 пары перчаток разных цветов, заплатил 10 франков”. Так аукнулся их первый за границей конфликт − ссора “из-за перчаток” в Берлине.

8 “прорвался”, если иметь в виду его печально знаменитое письмо 1883 года Л. Толстому с крайне негативными оценками Достоевского, в том числе обвинением того в педофилии. И этот его “прорыв” − в историко-литературном плане − повел не совсем к тем последствиям, на которые рассчитывал автор.

Раздел сайта: