Андреевский С. А.: "Братья Карамазовы" (старая орфография)

"Братья Карамазовы"

Настоящiй очеркъ задуманъ мною, какъ путеводитель по "братьямъ Карамазовымъ", въ виду того, что въ то время еще немногiе осилили весь этотъ романъ. Мой этюдъ появился за десять слишкомъ летъ до последнихъ работъ о Толстомъ и Достоевскомъ Д. С. Мережковскаго и за годъ ранее первой печатной статьи В. В. Розанова "Великiй Инквизиторъ".

I.

Въ конце семидесятыхъ годовъ, въ "Русскомъ Вестнике", появились одинъ за другимъ, два самыхъ значительныхъ русскихъ романа последняго времени: "Анна Каренина" и "Братья Карамазовы". И эти романы, и авторы ихъ -- Толстой и Достоевскiй -- вызываютъ невольное сравненiе. Оба произведенiя вышли съ эпиграфами изъ священнаго писанiя; оба -- принадлежатъ перу великихъ мастеровъ, которые не столько ценили въ себе свой высокiй художественный даръ, сколько -- призванiе мыслителей. Притомъ въ третьей книге "Анны Карениной" Левинъ поднимаетъ те самые общественные и религiозные вопросы, которымъ посвящены "Братья Карамазовы": въ шестой части, въ разговоре съ Облонскимъ на охоте, Левинъ терзается мыслью, что настоящее устройство общества несправедливо (глава XI), а затемъ въ последней части (главы VII и XIX) мучится неверiемъ и, после многихъ колебанiй, приходитъ къ выводу, что "несомненное проявленiе Божества въ законахъ добра, которые явлены мiру откровенiемъ и которые онъ чувствуетъ въ себе". Последующее развитiе религiи Льва Толстого всемъ известно. Действительная оценка величiя Льва Толстого, какъ писателя, сделана сравнительно недавно: еще, когда печаталась "Анна Каренина", журнальные рецензенты довольно развязно жаловались на растянутость романа и на возможность продолжать писанiе въ такомъ роде до безконечности; а o времени выхода "Войны и Мiра" ужъ и говорить нечего,-- тогда вышучивали новые психологическiе прiемы Толстого самымъ безцеремоннымъ образомъ. Все это въ порядке вещей: все значительное оценивается не сразу. Но въ настоящее время и критика, и читающiй мiръ расквитались съ генiальнымъ писателемъ,-- и настала, намъ кажется, минута обратиться къ другому великому поэту-мыслителю, Достоевскому, хотя и внесенному въ пантеонъ литературы какимъ-то безмолвнымъ общимъ признанiемъ, но до сихъ поръ оставленному критикой почти безъ всякаго комментарiя и -- стыдно сознаться -- даже не вполне прочитанному людьми, наиболее близкими къ литературе. Обыкновенно говорятъ, что у Достоевскаго -- свой исключительный, болезненный мiръ; что его откровенный мистицизмъ не внушаетъ доверiя къ его философiи, и что, наконецъ, нагроможденiе невероятныхъ подробностей, ни съ чемъ несообразное поведенiе и въ особенности -- разговоры его действующихъ лицъ, всегда говорящихъ его собственнымъ многоречивымъ и раздражающимъ языкомъ -- все это весьма скоро лишаетъ читателя терпенiя -- и такимъ образомъ романъ остается недочитаннымъ. Все это отчасти справедливо. Но темъ более замечательно, что и эти недостатки не помешали Достоевскому оставить такое имя! Мы имеемъ въ немъ писателя почти единственнаго въ иныхъ отношенiяхъ во всемiрной литературе, и потому намъ невозможно отказываться отъ его изученiя, подъ предлогомъ странности или загадочности его произведенiй.

"Братья Карамазовы", по нашему мненiю,-- самое значительное произведенiе Достоевскаго, и мы желали бы сделать попытку его изученiя. Каждый, знакомый со всеми романами Достоевскаго, конечно, знаетъ, что въ нихъ обыкновенно лучше всего -- начало. Первыя главы "Идiота", вся первая треть "Преступленiя и Наказанiя" -- точно писаны другимъ мастеромъ. Все увлекательно, стройно, последовательно. Затемъ творческiй матерiалъ какъ-то вдругъ расползается, действiе ослабеваетъ, выведенныя лица начинаютъ предаваться какимъ-то менее и менее понятнымъ поступкамъ и разговорамъ -- и тогда для читателя наступаетъ настоящее испытанiе... книга читается съ недоуменiемъ и часто со скукою, въ надежде встретить новыя наслажденiя где-нибудь случайно, впереди, но эти надежды вознаграждаются все реже и реже, именно по мере приближенiя къ концу романа. Въ "Братьяхъ Карамазовыхъ" -- надо предварить -- этотъ искусъ начинается довольно скоро: съ прiезда старика Карамазова съ Мiусовымъ въ монастырь, къ старцу Зосиме, ужъ завязывается утомительный разговоръ и разыгрывается сцена, вовсе даже не претендующая на правдоподобiе. Объ этой манере Достоевскаго не церемониться съ читателемъ скажемъ после. Теперь же считаемъ нужнымъ успокоить, что ни это первое препятствiе, ни другiя въ томъ же роде, какiя будутъ встречаться дальше, не должны смущать читателя, потому что въ этомъ романе интересъ и богатство художественныхъ прелестей не оскудеваютъ до самой последней строки. Сокровища разсыпаны здесь на каждомъ шагу и притомъ такъ случайно, что пропускать что-либо было бы крайне рисковано. Въ разговорахъ сплошь и рядомъ попадаются не только генiальнейшiя мысли, афоризмы, обобщенiя,-- речи, полныя самаго потрясающаго пафоса,-- но тутъ же, мимоходомъ, вставлены легенды, анекдоты, приключенiя, целые разсказы, изъ которыхъ многiе, по своей глубине и разительности, могли бы служить темою отдельныхъ большихъ произведенiй. Все фигуры въ романе, самыя эпизодическiя -- а ихъ здесь множество -- благодаря ли высшему развитiю таланта писателя, или вследствiе какой-то особенно счастливой полосы вдохновенiя -- все, до мельчайшихъ, обрисованы въ совершенно законченные оригинальные образы: слуга Карамазова, Григорiй, Лизавета Смердящая, помещикъ Мiусовъ, племянникъ его Калгановъ, приживальщикъ Максимовъ, г-жа Хохлова, ея дочь Лиза, капитанъ Мочалка съ семействомъ, Илюшечка, Коля Красоткинъ, семинаристъ-карьеристъ Ракитинъ, прокуроръ, следователь и адвокатъ, поляки Подвысоцкiй и Врублевскiй, содержатель постоялаго двора Трифонъ Борлевичъ, купецъ Самсоновъ, отецъ Ферапонтъ, даже -- мужикъ Лягавый, который встречается въ разсказе всего одинъ разъ, спитъ пьяный и затемъ произноситъ несколько словъ -- все эти лица остаются въ памяти съ своей особенною физiономiею. Я не говорю уже о главныхъ лицахъ, между которыми есть фигуры колоссальныя по глубине замысла и выполненiя. Въ общемъ романъ представляетъ грандiознейшую драму, полную движенiя и страшныхъ коллизiй. Достоевскiй, какъ известно, былъ писатель "идейный" по преимуществу. Какъ свидетельствуетъ г. Аверкiевъ, Федоръ Михайловичъ самъ говорилъ ему, что при созданiи художественнаго произведенiя, ему всего важнее было напасть на удачную идею, подъ которою онъ разумелъ -- отвлеченiе, выведенное изъ наблюденiя целаго рода однородныхъ фактовъ, изъ изученiя даннаго явленiя общественной жизни. Поэтому, прежде, чемъ перейти къ художественному анализу. "Братьевъ Карамазовыхъ", следуетъ остановиться на идее романа. Въ этомъ произведенiи Достоевскiй задумалъ большую задачу. Онъ хотелъ показать, что необузданная жадность людей къ благамъ жизни можетъ найти себе сдерживающiй стимулъ только въ одной вере; что вера не только нужна человечеству практически, но и неизбежна по свойствамъ его внутренней природы и что ей въ конце концовъ всегда будетъ принадлежать победа надъ всякими веянiями, надъ всякими попытками людей уйти отъ ея роковой необходимости. Здесь именно весьма близко соприкасаются Левъ Толстой и Достоевскiй и -- что всего замечательнее -- соприкасаются во времени, когда для нихъ обоихъ вопросъ о вере сделался настоятельнымъ. Достоевскiй всегда и неизменно, всю свою жизнь, былъ верующимъ; но высказать свою веру вполне и окончательно, сделать ее, такъ сказать, действующимъ лицомъ своего романа онъ нашелъ необходимымъ именно въ то самое время, когда и Левъ Толстой, дописавъ "Анну Каренину" съ какимъ-то раздумьемъ надъ теми же вопросами веры,-- вследъ затемъ уже ушелъ въ нихъ безвозвратно. Это было именно въ самомъ конце семидесятыхъ годовъ, когда матерiализмъ былъ гораздо более въ моде и въ силе, нежели теперь. Волна уже будто начала опять спадать, чтобы под няться, быть можетъ, со временемъ снова,-- но тогда мы находились на самомъ ея гребне. Устами прокурора въ деле Карамазова, Достоевскiй, обозревая то время, говорилъ: "Мрачныя дела почти перестали для насъ быть ужасными! Где же причины нашего равнодушiя, нашего чуть тепленькаго отношенiя къ такимъ деламъ, къ такимъ знаменiямъ времени, пророчествующимъ намъ незавидную будущность? Въ цинизме ли нашемъ, въ раннемъ ли истощенiи ума и воображенiя столь молодого еще нашего общества, но столь безвременно одряхлевшаго? Въ расшатаныхъ ли до основанiя нравственныхъ началахъ нашихъ, или въ томъ, наконецъ, что этихъ нравственныхъ началъ, можетъ быть, у насъ совсемъ даже и не имеется. И что же мы читаемъ почти повседневно? Вотъ тамъ молодой блестящiй офицеръ высшаго общества, едва начинающiй свою жизнь и карьеру, подло, въ въ тиши, безо всякаго угрызенiя совести зарезываетъ мелкаго чиновника, отчасти бывшаго своего благодетеля, и служанку его, чтобы рохитить свой долговой документъ, а вместе и остальныя денежки чиновника: пригодится-де для великосветскихъ моихъ удовольствiй и для карьеры моей впереди. Зарезавъ обоихъ, уходитъ, подложивъ обоимъ мертвецамъ подъ головы подушки. Тамъ, молодой герой, обвешанный крестами за храбрость, разбойнически умерщвляетъ на большой дороге мать своего вождя и благодетеля и, подговаривая своихъ товарищей, уверяетъ, что она любитъ его, какъ родного сына и потому последуетъ всемъ его советамъ и не приметъ предосторожностей. Пусть это извергъ, но я теперь, въ наше время, не смею уже сказать, что это только единичный извергъ. Другой и не зарежетъ, но подумаетъ и почувствуетъ точно такъ же, какъ онъ, въ душе своей безчестенъ точно такъ же, какъ онъ. Въ тиши, наедине съ своею совестью, можетъ быть спрашиваетъ себя -- да что такое честь и не предразсудокъ ли кровь? Можетъ быть, крикнутъ противъ меня и скажутъ, что я человекъ болезненный, истерическiй, клевещу, чудовищно брежу, преувеличиваю. Пусть, пусть -- и, Боже, какъ бы я былъ радъ тому первый! О, не верьте мне, считайте меня за больного, но все-таки запомните слова мои: ведь если хоть десятая, хоть двадцатая доля въ словахъ моихъ правда,-- то ведь и тогда ужасно! Посмотрите, господа, посмотрите, какъ у насъ застреливаются молодые люди, о, безъ малейшихъ гамлетовскихъ вопросовъ о томъ, что будетъ тамъ? безъ признаковъ этихъ вопросовъ, какъ будто эта статья о духе нашемъ и о всемъ, что ждетъ насъ за гробомъ, давно похерена въ ихъ природе, похоронена и пескомь засыпана". Этотъ характерный отрывокъ находится почти въ конце книги, но онъ могъ бы составить предисловiе къ роману. Въ немъ именно содержится мотивъ произведенiя. Въ этихъ сильныхъ строкахъ чувствуется ароматъ эпохи -- то состоянiе нравовъ, которое вооружило и мыслителя, и художника: перваго -- на горячую проповедь, а второго -- на созданiе глубокихъ трагическихъ образовъ. Подобно тому, какъ въ "Войне и Мiре" философiя исторiи чередуется съ фабулой романа, такъ и здесь съ той же фабулой чередуется философiя религiи. Этотъ философскiй элементъ "Братьевъ Карамазовыхъ" такъ обширенъ и глубокъ, что всестороннiй разборъ его могъ бы породить целую литературу. Вдаваться въ такой разборъ мы не станемъ, да и не имеемъ къ тому подготовки. Но этотъ религiозно-философскiй элементъ играетъ такую видную роль въ романе, такъ близко соприкасается съ действующими лицами и, наконецъ, содержитъ въ себе столько оригинальности, глубины и поэзiи, что миновать его невозможно.

II.

"Братьяхъ Карамазовыхъ", могутъ быть предметомъ большихъ споровъ. Здесь мыслитель и поэтъ действовали въ такой близости одинъ отъ другого, что решительно затрудняешься определить: что следуетъ приписать разуму и что вдохновенiю. Притомъ Достоевскiй былъ такой искусный дiалектикъ, что опять-таки иногда весьма трудно бываетъ сказать, где онъ убедительнее: тамъ ли, где онъ побиваетъ свою собственную теорiю, или тамъ, где онъ ее проводитъ и отстаиваетъ? Да и самыя теорiи его, исходя изъ сердца, требуютъ, для усвоенiя ихъ, скорее нервной чуткости читателя, нежели прiемовъ логическихъ. Поэтому съ Достоевскимъ, въ его литературной карьере, случались замечательные курьезы: те общественныя партiи, съ которыми онъ, быть можетъ, въ глубине совершенно расходился, считали его своимъ пророкомъ и, подъ прикрытiемъ этого недоразуменiя, Достоевскому удавалось высказывать въ печати такiя вещи по части нравственности и религiи, которыя у всякаго другого писателя были бы сочтены безусловно нецензурными. Напротивъ того, партiи, съ которыми Достоевскiй, въ своихъ отдаленныхъ идеалахъ, быть можетъ, вполне сходился -- всегда считали его своимъ противникомъ. Въ сущности, единственное, что было драгоценнаго для Достоевскаго, это -- защита гуманности и веры въ безсмертiе души. Вне этой веры, по своему мистическому темпераменту, онъ не виделъ и не находилъ никакого спасенiя. Такъ называемый "европеизмъ" и общественные перевороты пугали его исключительно съ точки зренiя безверiя, насилiя и кровопролитiй. Общественные же идеалы Достоевскаго были глубоко-христiанскiе,-- самой первой эпохи ученiя Христа, когда адепты этого ученiя скрывались въ катакомбахъ отъ преследованiй римскихъ императоровъ. Въ "Братьяхъ Карамазовыхъ", въ разговоре между Иваномъ и Алешей, Достоевскiй поместилъ удивительную религiозную поэму въ прозе "Великiй Инквизиторъ". Поэма эта очень загадочна. Действiе происходитъ въ Испанiи, въ Севилье, въ самое страшное время инквизицiи, когда въ стране ежедневно сжигали на кострахъ еретиковъ. И вотъ, въ эту самую эпоху, на следующiй день после какого-то великолепнаго "аутодафе", при которомъ, въ присутствiи короля, двора, рыцарей, кардиналовъ и "прелестнейшихъ придворныхъ дамъ, была сожжена целая сотяя еретиковъ",-- Христосъ еще разъ показывается среди людей, на улицахъ Севильи, въ томъ самомъ образе, въ которомъ Онъ ходилъ три года между людьми пятнадцать вековъ тому назадъ. Народъ непобедимою силою стремится къ Нему, окружаетъ Его, наростаетъ кругомъ Него, следуетъ за Нимъ. Какъ и прежде, изъ одежды Его исходитъ целящая сила. Онъ возвращаетъ зренiе слепорожденному, на паперти Севильскаго собора, въ открытомъ беломъ гробике, воскрешаетъ семилетнюю девочку... И вдругъ, по площади собора проходитъ самъ кардиналъ, великiй инквизиторъ. Это девяностолетнiй старикъ съ изсохшимъ лицомъ, со впадыми глазами изъ которыхъ еще, какъ огненная искорка, светится блескъ. За нимъ, въ известномъ разстоянiи, следуютъ мрачные помощники и рабы его и священная стража. Онъ приказываетъ взять Христа, и до того послушенъ былъ ему народъ, что Христа уводятъ и сажаютъ въ тюрьму. Ночью великiй инквизиторъ одинъ, со светильникомъ въ руке, посещаетъ пленника. Здесь въ глубокой и сильной речи, великiй инквизиторъ высказываетъ Христу, почему онъ не можетъ допустить Его вторичнаго пребыванiя на земле и почему онъ завтра же велитъ сжечь Его на костре -- и завтра же, прибавляетъ онъ: "Ты увидишь, какъ это послушное стадо людей бросится подгребать горячiе угли къ костру Твоему". Причина въ томъ, что ученiе Христа, действительно божественное, было, по мненiю великаго инквизитора, не подъ силу всему тысячемиллiонному человечеству, а было доступно разве только несколькимъ тысячамъ избранныхъ. Христосъ желалъ сделать людей слишкомъ свободными. "Но нетъ заботы безпрерывнее и мучительнее для человека, какъ, оставшись свободнымъ, сыскать поскорее того, предъ кемъ преклониться". Христосъ отвергнулъ въ пустыне искушенiе сатаны. А между темъ сатана ("страшный и умный духъ") предлагалъ Христу именно все то, что могло соединить вокругъ него всехъ людей вместе, въ общемъ поклоненiи. Это было, во-первыхъ, знамя хлеба земного, отвергнутое во имя той же свободы и хлеба небеснаго. Во-вторыхъ: чудо, тайна и авторитетъ. Христосъ и этого не принялъ. Онъ жаждалъ свободной веры, а не чудесной. Жаждалъ свободной любви, а не рабства невольника предъ могуществомъ, разъ навсегда его ужаснувшимъ. Онъ отвергнулъ и последнiй даръ сатаны, показавшаго Ему царства земныя: Римъ и мечъ Кесаря. Отреченiе Христа было истиннымъ подвигомъ Бога. "Но мы", говоритъ "великiй инквизиторъ", давно съ нимъ, т. е. съ сатаною; "мы исправили подвигъ Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. Мы дали людямъ тихое, смиренное счастье слабосильныхъ существъ, какими они и созданы. Мы заставимъ ихъ работать, но въ свободные часы устроимъ имъ жизнь, какъ детскую игру съ детскими песнями, хоромъ, съ невинными плясками. О, мы разрешимъ имъ грехъ, они слабы и безсильны и они будутъ любить насъ, какъ дети, за то, что мы имъ позволяемъ грешить. Мы скажемъ имъ, что всякiй грехъ будетъ искупленъ, если сделанъ будетъ съ нашего позволенiя; позволяемъ же имъ грешить, потому что ихъ любимъ, наказанiе же за грехи, такъ и быть, возьмемъ на себя. Возьмемъ на себя, а насъ они будутъ обожать. Самыя мучительныя тайны ихъ совести -- все, все понесутъ они намъ, и мы все разрешимъ. И все будутъ счастливы, только мы, хранящiе тайну, будемъ несчастливы. Тихо умрутъ они и за гробомъ обрящутъ лишь смерть, но мы сохранимъ секретъ и для ихъ же счастья будемъ манить ихъ наградою небесною и вечною... Ты пришелъ намъ мешать... Завтра сожгу Тебя. Dixi". Узникъ все слушаетъ инквизитора, проникновенно и тихо смотритъ ему прямо въ глаза и видимо не желаетъ ничего возражать. И вдругъ Онъ приближается къ старику и тихо целуетъ Его въ безкровныя девяностолетнiя уста. Въ этомъ и весь ответъ. Старикъ вздрагиваетъ. Что-то шевельнулось въ концахъ губъ его; онъ идетъ къ двери, отворяетъ ее и говоритъ Христу: ступай и не приходи более... не приходи вовсе... никогда, никогда! И выпускаетъ Его на темныя стогны града. Пленникъ уходитъ -- поцелуй горитъ на сердце великаго инквизитора, но старикъ остается въ прежней идее. Этимъ оканчивается поэма.

Вотъ лучшiй образецъ одной изъ техъ странныхъ загадокъ, которыя во множестве разсеяны въ произведенiяхъ Достоевскаго. На чьей стороне авторъ? На стороне Христа,-- или на стороне великаго инквизитора? Что имела въ виду доказать поэма: несомненную божественность ученiя Христа и кощунственныя проделки Его земныхъ преемниковъ -- или, наоборотъ,-- пагубную фантастичность Христова ученiя и глубокое человеколюбiе земныхъ пастырей? Тонкая ли это защита церковной политики или смелое разоблаченiе ея дерзости? Въ самомъ романе Алеша Карамазовъ, которому братъ Иванъ разсказалъ эту поэму, сперва восклицаетъ: "поэма твоя есть хвала Іисусу, а не хула... какъ ты хотелъ "того", а потомъ говоритъ: "Инквизиторъ твой не в123;руетъ въ Бога, вотъ и его секретъ!" -- "Хотя бы и такъ! Наконецъ-то ты догадался", отвечаетъ Иванъ.

Но ведь если великiй инквизиторъ не веруетъ въ Бога, то и весь его церковный строй есть ловушка... Вдумывались ли во все эти недоуменiя покровители Достоевскаго, и хорошо ли умели постигать этого мистика его противники?

Съ тою же глубокою проницательностью и страстностью Достоевскiй дебатируетъ и вопросъ о самомъ существованiи Бога вообще и о гармонiи мiра. Въ роли скептика выступаетъ все тотъ же Мефистофель,-- Иванъ Карамазовъ. Онъ молодъ и образованъ. Онъ много думалъ "о вековечныхъ вопросахъ, о которыхъ лишь и толкуетъ, и думаетъ теперь вся молодая Россiя", тогда какъ старики ушли въ практическiе вопросы. "Для настоящихъ русскихъ", замечаетъ Достоевскiй,-- вопросы о томъ: "есть ли Богъ и есть ли безсмертiе,-- первые вопросы и прежде всего". И вотъ Иванъ Карамазовъ пришелъ къ позитивизму. "У меня умъ эвклидовскiй, земной, а потому, где мне решить, что не отъ мiра сего". Онъ не принимаетъ мiровой гармонiи, потому что никогда не могъ понять, какъ можно любить своихъ ближнихъ. "Именно ближнихъ", говоритъ онъ,-- по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальнихъ. Чтобы полюбить человека, надо, чтобъ тотъ спрятался, а чуть лишь покажетъ лицо свое -- пропала любовь". Человекъ редко согласится признать другого за страдальца, потому, напримеръ, что у этого другого окажется глупое лицо, или что отъ него дурно пахнетъ, или что тотъ когда-то отдавилъ ему ногу. Иногда человекъ не согласится признать въ другомъ страдальца за какую-нибудь идею, увидавъ, напримеръ, что у него вовсе не то лицо, какое, по фантазiи его, должно быть у человека, страдающаго за такую именно идею. Нищiе, по мненiю Ивана, особенно благородные нищiе, должны бы были наружу никогда не показываться, а просить милостыню черезъ газеты. "Отвлеченно можно еще любить ближняго и даже издали, но вблизи почти никогда. Если бы все было какъ на сцене, въ балете, где нищiе, когда они появляются, приходятъ въ шелковыхъ лохмотьяхъ и рваныхъ кружевахъ и просятъ милостыню, грацiозно танцуя, ну, тогда еще можно любоваться ими. Любоваться, но все-таки не любить". Законнее всего, казалось бы, любить детей; они страшно отстоятъ отъ людей: совсемъ будто другое существо и съ другой природой. Но какъ же поступаютъ на свете съ детьми? Иванъ приводитъ потрясающiе примеры зверской жестокости. Особенно страшны два случая. Вотъ эпизодъ изъ болгарской войны: "Грудной младенчикъ на рукахъ трепещущей матери, кругомъ вошедшiе турки. У нихъ затеялась веселая штучка: они ласкаютъ младенца, смеются, чтобъ его разсмешить; имъ удается, младенецъ разсмеялся. Въ эту минуту турокъ наводитъ на него пистолетъ въ четырехъ вершкахъ разстоянiя отъ его лица. Мальчикъ радостно хохочетъ, тянется рученками, чтобъ схватить пистолетъ, и вдругъ артистъ спускаетъ курокъ прямо ему въ лицо и раздробляетъ ему головку"... Другой примеръ взятъ изъ самой мрачной эпохи крепостного права, когда одинъ знатный генералъ посадилъ восьмилетняго мальчика на всю ночь въ кутузку за то, что мальчикъ ранилъ камнемъ въ ногу его любимую гончую. Но этимъ наказанiе не кончилось. На другой день, отправляясь на охоту, генералъ приказалъ вывести мальчика изъ кутузки, разделъ его всего донага, поставилъ его передъ стаею борзыхъ, затравилъ обезумевшаго отъ страха ребенка на глазахъ матери, и псы растерзали его въ клочки!

Становясь втупикъ передъ такими явленiями, Иванъ думаетъ, что "нелепости слишкомъ нужны на земле, что на нелепостяхъ мiръ стоитъ и что безъ нихъ, можетъ быть, въ немъ ничего бы и не произошло... Страданiе есть, виновныхъ нетъ, все одно изъ другого выходитъ прямо и просто"... "Но что мне въ томъ, что это просто, восклицаетъ Иванъ,-- мне надо возмездiе, иначе ведь я истреблю себя!.. О, я не богохульствую! Понимаю же я, каково должно быть сотрясенiе вселенной, когда все на небе и подъ землею сольется въ одинъ хвалебный гласъ и все живое и жившее воскликнетъ: "Правъ Ты, Господи, ибо открылись пути Твои! Ужъ когда мать обнимется съ мучителемъ, растерзавшимъ псами сына ея, и все трое возгласятъ со слезами: "Правъ Ты, Господи, то ужъ, конечно, настанетъ венецъ познанiя и все объяснится". Но вотъ тутъ-то и запятая, этого-то я и не могу принять. И пока я на земле, я спешу взять свои меры.... Не хочу я, чтобы мать обнималась съ мучителемъ, растерзавшимъ ея сына псами! Не смеетъ она прощать ему! А если не смеетъ простить, где же гармонiя? Есть ли во всемъ мiре существо, которое могло бы и имело право простить? Не хочу гармонiи, изъ-за любви къ человечеству не хочу. Я хочу лучше оставаться со страданiями неотмщенными. Лучше уже я останусь при неотмщенномъ страданiи моемъ и неутомленномъ негодованiи моемъ, хотя-бы я былъ и не правъ. Да и слишкомъ не дорого оценили гармонiю, не по карману нашему вовсе столько платить за входъ. А потому свой билетъ на входъ спешу возвратить обратно. И если я честный человекъ, то обязанъ его возвратить какъ можно заранее. Это и делаю. Не Бога я не принимаю, а только билетъ Ему почтительнейше возвращаю"...

вопли Байрона и соблазнительное безбожiе Вольтера едва ли сильнее возмущаютъ мысль и чувства противъ веры въ вещественную гармонiю мiра, чемъ эти язвительныя, выстраданныя строки. Недаромъ глава романа, въ которой происходитъ этотъ разговоръ, названа "Бунтъ".

Приведенные образчики показываютъ, что не безъ тернистаго пути и не безъ трагическихъ колебанiй самаго страшнаго сомненiя Достоевскiй закалился въ своей вере. Но этимъ не исчерпывается элементъ религiозной критики и религiознаго отрицанiя въ романе. Вопросы веры задеваются въ немъ на каждомъ шагу, людьми самыхъ разнообразныхъ типовъ, со всевозможныхъ точекъ зренiя. Старикъ Карамазовъ ведетъ любопытнейшiе разговоры о вере и съ своими детьми, и съ прислугой, и съ монастырскимъ старцемъ Зосимой.

-- Говори,-- спрашиваетъ онъ Ивана,-- есть Богъ или нетъ? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно.

-- Нетъ, нету Бога,

-- А безсмертiе есть, ну тамъ какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?

-- Никакого?

-- Никакого.

-- То есть совершеннейшiй нуль или нечто? Можетъ быть, нечто какое нибудь есть? Все же ведь не ничто!

-- Совершенный нуль.

-- Есть.

-- А Богъ и безсмертiе?

-- И Богъ, и безсмертiе. Въ Боге и безсмертiе.

-- Гм. Вероятно, что правъ Иванъ.

"Ну вотъ и думаю: крючья. А откуда они у нихъ? Изъ чего? Железные? Где же ихъ куютъ? Фабрика что ли у нихъ какая тамъ есть? Ведь тамъ, въ монастыре, иноки наверно полагаютъ, что въ аде, напримеръ, есть потолокъ. А я вотъ готовъ верить въ адъ, только чтобы безъ потолка, выходитъ оно какъ будто деликатнее, просвещеннее, по-лютерански, то есть. А въ сущности ведь не все ли равно, съ потолкомъ или безъ потолка? Ведь вотъ вопросъ-то проклятый въ чемъ заключается! Ну, а коли нетъ потолка, стало быть нетъ и крючьевъ. А коли нетъ крючьевъ, стало быть, и все по боку значитъ, опять невероятно: кто же меня тогда крючьями-то потащитъ, потому что если ужъ меня не потащатъ, то что жъ тогда будетъ, где же правда на свете? Il faudrait les inventer эти крючья для меня нарочно, для меня одного, потому что, если бы ты зналъ, Алеша, какой я срамникъ!..

-- Да тамъ нетъ крючьевъ,-- тихо и серьезно, приглядываясь къ отцу, выговорилъ Алеша.

-- Такъ, такъ, одне только тени крючьевъ. Знаю, знаю..."

Такъ же вышучиваетъ старикъ Карамазовъ и Четьи-Минеи. "Справедливо ли, отецъ великiй,-- спрашиваетъ онъ Зосиму,-- повествуется где-то о какомъ-то святомъ чудотворце, котораго мучили за веру, и когда отрубили ему подъ конецъ голову, то онъ всталъ и поднялъ свою голову и любезно ее лобызаше", и долго шелъ, неся ее въ рукахъ и "любезно ее лобызаше"?..

"что если попасть въ пленъ къ азiятамъ и те будутъ принуждать подъ страхомъ мучительной смерти перейти въ исламъ, то не было бы греха въ томъ, если бы и отказаться при этой случайности отъ Христова, примерно, имени и отъ собственнаго крещенiя своего, чтобы спасти темъ самымъ жизнь свою для добрыхъ делъ, коими въ теченiе летъ и искупить свое малодушiе". "И безъ того ужъ знаю,-- говоритъ онъ,-- что царствiя небеснаго въ полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему гора, значитъ, не очень-то вере моей тамъ верятъ, и не очень ужъ большая награда меня на томъ свете ждетъ), для чего же я еще сверхъ того и безъ всякой уже пользы кожу съ себя дамъ содрать? Ибо если бы кожу мою уже до половины содрали со спины, то и тогда, по слову моему или крику, не двинулась бы сiя гора. Да въ этакую минуту не только что сумленiе можетъ найти, но даже отъ страха и самаго разсудка решиться можно, такъ что и разсуждать-то будетъ совсемъ невозможно. А, стало быть, чемъ я тутъ выйду особенно виноватъ, если, не видя ни тамъ, ни тутъ своей выгоды, ни награды, хоть кожу-то, по крайней мере, свою сберегу? А потому на милость Господню весьма уповая, питаюсь надеждой, что и совсемъ прощенъ буду-съ"...

Маловерная дама, г-жа Хохлакова, обращается къ старцу Зосиме съ жалобами на свои сомненiя. "Будущая жизнь -- это такая загадка! И никто-то, ведь никто на нее не отвечаетъ! Видите, я закрываю глаза и думаю: "Если все веруютъ, то откуда взялось это? А тутъ уверяютъ, что все это взялось сначала отъ страха передъ грозными явленiями природы и что всего этого нетъ. Ну, что, думаю, я всю жизнь верила -- умру и вдругъ ничего нетъ, и только "выростетъ лопухъ на могиле", какъ прочитала я у одного писателя. Это ужасно! Чемъ, чемъ возвратить веру? чемъ убедиться?"

-- Опытомъ деятельной любви,-- отвечаетъ Зосима.

Итакъ, Достоевскiй смело и резко выставилъ въ своемъ романе все, что обыкновенно и повсеместно говорится противъ религiи. Тутъ и развратный насмешникъ, и смышленный простолюдинъ, и нервная дама, и страдающiй мыслитель -- все высказываются съ одинаксвою силою и откровенностью. Проводя и отстаивая свой религiозный идеалъ, Достоевскiй, какъ видите, считается со всеми этими врагами веры. Въ начале мы указывали на одновременное обращенiе Льва Толстого и Достоевскаго къ всесторонней разработке религiознаго вопроса и теперь будетъ интересно, хотя бы въ самыхъ общихъ чертахъ, провести въ этой сфере параллель между обоими писателями. Толстой, какъ известно, пережилъ личный кризисъ и вышелъ изъ него съ "своей" верой. Полная захватывающей искренности и прямоты исповедь знаменитаго писателя въ техъ мукахъ сомненiя, черезъ которыя онъ перешелъ, и въ томъ чувстве отвращенiя къ своему прошлому, которое онъ испыталъ,-- все это, конечно, имеетъ много подкупающаго въ пользу его проповеди, "его" веры. Но въ чемъ же эта вера Льва Толстого? Въ той же "деятельной любви", какъ и у Достоевскаго. Выразителями идеаловъ Достоевскаго въ "Братьяхъ Карамазовыхъ" являются Алеша Карамазовъ и старецъ Зосима. За что же держатся оба эти лица въ своей вере? За ту же любовь. Алеша въ особенности близокъ къ Толстому. Этого своего героя Достоевскiй определяетъ такъ: "былъ онъ вовсе не фанатикъ, и, по-моему, по крайней мере, даже и не мистикъ вовсе. Заранее скажу мое полное мненiе: былъ онъ просто раннiй человеколюбецъ, и если ударился на монастырскую дорогу, то потому только, что въ то время она одна поразила его и представила ему, такъ сказать, идеалъ исхода для души его, рвавшейся изъ мрака мiрской злобы къ свету любви". Старецъ Зосима также представляется инокомъ, въ сущности, очень либеральнымъ, отличающимся величайшею терпимостью ко всякимъ возраженiямъ противъ внешней стороны религiи и вообще терпимостью къ "мiрской злобе". Въ самомъ монашестве Зосима видитъ ничто иное, какъ тотъ же образъ жизни, на которомъ остановился теперь Левъ Толстой. Въ беседахъ и поученiяхъ старца Зосимы "объ иноке русскомъ и о возможномъ значенiи его" говорится: "Въ мiре все более и более угасаетъ мысль о служенiи человечеству, о братстве и о целостности людей и воистину встречается мысль сiя даже уже съ насмешкой, ибо какъ отстать отъ привычекъ своихъ, куда пойдетъ сей невольникъ, если столь привыкъ утолять безчисленныя потребности свои, которыя самъ же повыдумалъ? И достигли того, что вещей накопили больше, а радости стало меньше... Итакъ, отсекаю отъ себя потребности лишнiя и ненужныя, самолюбивую и гордую волю мою смиряю и бичую послушанiемъ, и достигаю темъ, съ помощью Божiей, свободы духа, а съ нею и веселья духовнаго!" Въ другихъ поученiяхъ Зосимы также постоянно встречаются тезисы Толстовской религiи: "Помни особенно, что не можешь ничьимъ судiею быти". Или: "Если спросить себя: взять ли силой, али смиренною любовью? Всегда решай: возьму смиренною любовью. Смиренiе любовное есть страшная сила, изо всехъ сильнейшая, подобной которой и нетъ ничего". Затемъ "мечтаю видеть и какъ бы уже ясно вижу наше грядущее: ибо будетъ такъ, что даже самый развращенный богачъ нашъ кончитъ темъ, что устыдится богатства своего предъ беднымъ, а бедный, видя смиренiе сiе, пойметъ и yступитъ ему, съ радостью и лаской ответитъ на благолепный стыдъ его" и т. д. Наконецъ, въ одномъ большомъ споре о значенiи церкви, старецъ Зосима высказываетъ, что современемъ церковь поглотитъ государство, что государственныя меры противъ преступленiй, т. е. механическiя наказанiя -- никого не исправляютъ и не устрашаютъ,-- что настоящею целительницею общества можетъ сделаться только будущая церковь, въ обширнейшемъ значенiи этого слова, и что эта будущая церковь будетъ понимать преступника и преступленiе во многихъ случаяхъ совсемъ иначе, чемъ ныне. -- Странно,-- заметилъ Зосиме его оппонентъ (помещикъ Мiусовъ),-- устраняется на земле государство, а церковь возводится на степень государства! и при этомъ Мiусовъ вспомнилъ, что въ Париже одинъ сыщикъ ему разсказывалъ, что собственно этихъ всехъ соцiалистовъ, анархистовъ, безбожниковъ и революцiонеровъ, шпiоны не очень-то боятся; за ними они следятъ и ходы ихъ известны. Но есть изъ нихъ, хотя и немного, несколько особенныхъ людей: это въ Бога верующiе и христiане, а въ то же время и соцiалисты. Вотъ этихъ-то сыщики всего более опасаются, это страшный народъ.

-- То есть, вы ихъ прикладываете къ намъ и въ насъ видите соцiалистовъ? спросилъ отецъ Паисiй, последователь Зосимы. -- Но здесь Достоевскiй благоразумно ввелъ новое действующее лицо на сцену, и споръ прекратился...

Толстого и появились гораздо позже "Братьевъ Карамазовыхъ".

довольствуется и внутреннимъ измененiемъ человека къ добру, и безъ предначертанiя для него дальнейшаго образа жизни видитъ уже въ одномъ этомъ перерожденiи могущественную силу, двигающую къ совершенству. У Толстого же этотъ внутреннiй элементъ не играетъ такой первостепенной роли. Для насъ было только важно указать, что въ общихъ чертахъ, если только вычесть догму безсмертiя, оба мыслителя вполне сошлись въ воззренiяхъ на задачи жизни. Наконецъ, скажемъ, что устами Зосимы Достоевскiй отметилъ одну нашу народную особенность: "Народъ веритъ по-нашему (т. е. какъ Зосима), а неверующiй деятель у насъ въ Россiи ничего не сделаетъ, даже будь онъ искрененъ сердцемъ и умомъ генiаленъ". Кто изъ этихъ двухъ великихъ народныхъ писателей вернее понялъ нашъ народъ -- судить не беремся.

III.

Искусная и сложная фабула "Братьевъ Карамазовыхъ", въ немногихъ словахъ, состоитъ въ следующемъ. Къ старому развратнику и вдовцу Феодору Павловичу Карамазову, успевшему сколотить большой капиталъ, благодаря основнымъ средствамъ, полученнымъ отъ первой жены, и разнымъ сутяжническимъ аферамъ,-- съезжаются его взрослыя дети отъ двухъ браковъ: Дмитрiй -- отъ перваго, Иванъ и Алеша -- отъ второго. Детей этихъ старикъ давно забросилъ; они выросли на чужихъ рукахъ. Во время разсказа Дмитрiю было 27 летъ, Ивану 24, Алеше 20. Съехались они къ отцу, повидимому, случайно. Младшiй, Алеша, бросивъ гимназiю, прiехалъ разыскивать могилу матери и вдругъ поступилъ послушникомъ въ подгороднiй монастырь, подъ руководство старца Зосимы. Старшiй, Дмитрiй, проведя безпорядочную молодость, много покутивъ и потративъ денегъ, оставилъ военную службу на Кавказе и прiехалъ покончить свои споры съ родителемъ насчетъ материнской доли. Здесь онъ узналъ отъ старика, что уже все должное отъ него получилъ, но на этомъ не успокоился и оставался въ надежде еще раздобыть у отца денегъ. Отношенiя Дмитрiя къ отцу осложнились еще темъ, что и онъ, и старикъ одновременно влюбились въ некую Грушеньку, соблазнительную красавицу, содержанку умирающаго купца Самсонова. Соперничество изъ-за этой женщины, въ связи съ денежными спорами, очень обостряетъ отношенiя между Федоромъ Павловичемъ и Митей. Старикъ и боится сына, и ненавидитъ его; сынъ же опасается, что отецъ деньгами переманитъ къ себе Грушеньку. Соперники шпiонятъ одинъ за другимъ и за Грушенькой. Посредникомъ между врагами, въ глубочайшемъ секрете, состоитъ слуга Федора Павловича, Смердяковъ, который выдаетъ Мите особые условные знаки (стуки въ дверь или окно), по которымъ замкнувшiйся у себя въ доме и поджидающiй Грушеньку старикъ -- впуститъ ее къ себе. Къ тожу же, Митя покинулъ свою невесту, прекрасную девушку Катерину Ивановну, да еще мало того -- растратилъ на кутежъ съ Грушенькой часть денегъ, данныхъ ему невестой для отсылки къ ея родственнице въ Москву. Следовательно, Мите нужны деньги, какъ для того, чтобы отдать долгъ Катерине Ивановне и не быть передъ ней "подлецомъ", такъ и для того, чтобы, въ случае согласiя Грушеньки жить съ нимъ, увезти ее изъ города. -- Наконецъ, третiй сынъ Карамазова, Иванъ, самый солидный, развитой и образованный, окончивъ курсъ въ университете и составивъ себе даже литературное имя публицистическими статьями, прiехалъ безо всякаго видимаго предлога, поселился въ доме у отца (тогда какъ другiе жили отдельно: Алеша въ монастыре, а Митя -- на особой квартире) и какъ будто принялъ на себя роль посредника въ имущественныхъ спорахъ между отцомъ и Митей. И вотъ при такихъ обстоятельствахъ, однажды, подозревая, что Грушенька проникла въ домъ къ отцу, буйный Митя врывается къ старику въ комнаты и, въ присутствiи братьевъ и прислуги, наноситъ ему побои. А черезъ два дня, ночью, старикъ Карамазовъ былъ убитъ, причемъ возле трупа найденъ былъ пустой конвертъ съ надписью, что въ немъ хранились три тысячи рублей, приготовленные для Грушеньки. Какъ разъ во время этого происшествiя, Иванъ, предваренный Смердяковымъ о возможности близкой катастрофы между Митей и отцомъ, уезжаетъ въ Москву, и, самъ Смердяковъ впадаетъ въ продолжительный припадокъ падучей. Другой же слуга Федора Павловича, Григорiй, въ самую ночь убiйства, настигъ Митю, убегающаго отъ отцовскаго дома и, погнавшись за нимъ, получилъ отъ него тяжкiя раны въ голову, отъ которыхъ упалъ безъ чувствъ. Грушенька, между темъ, въ эту же ночь, обманувъ обоихъ претендентовъ, уезжаетъ изъ города навстречу къ давнишнему и первому любовнику своему, который, овдовевъ, прiехалъ за нею, чтобы на ней жениться. Узнавъ о ея отъезде, Митя, еще со следами крови на одежде, после избiенiя Григорiя, вдругъ начинаетъ сорить деньгами, появившимися у него въ большомъ количестве (добытыми, впрочемъ, какъ оказывается впоследствiи, не посредствомъ убiйства), закупаетъ роскошное угощенiе и едетъ преследовать Грушеньку на первую станцiю. Тамъ, убедившись, что Грушенька, после пятилетней разлуки, вполне разочаровалась въ своемъ прежнемъ избраннике и любитъ теперь только его, Митю, онъ предается неудержимому кутежу. Къ разсвету наезжаютъ власти и Митю арестуютъ. Начинается следствiе и судъ, и благодаря неотразимымъ уликамъ, присяжные обвиняютъ Митю. Виновникомъ же убiйства въ действительности былъ Смердяковъ, а попустителемъ,-- Иванъ Карамазовъ, желавшiй поскорее иметь въ рукахъ отцовское наследство. Иванъ, постигнувшiй вполне свою вину только впоследствiи и узнавъ секретъ отъ Смердякова только накануне суда, впадаетъ въ нервную горячку, а Смердяковъ также накануне суда вешается. Но тайна эта остается подъ спудомъ и невинно-осужденному Мите друзья обещаютъ дать средства для побега. Грушенька, посвященная въ этотъ планъ и глубоко полюбившая Митю, навсегда соединяетъ съ нимъ свою участь. Таковъ скелетъ романа. Мастерство деталей, сложность интриги, величiе главныхъ и характерность второстепенныхъ фигуръ, богатство интересныхъ эпизодовъ и мрачная поэзiя всей обширной картины этого произведенiя -- раскроются передъ нами впоследствiи.

Задумавъ глубокiй протестъ противъ неверiя, плотской необузданности и стяжанiя, Достоевскiй поставилъ въ центре своей картины семью Карамазовыхъ. Онъ соединилъ въ этой семье наиболее рельефныя черты времени и даже думалъ, что самое слово "Карамазовщина" сделается нарицательнымъ, какъ "Обломовщина". "Можетъ быть, я слишкомъ преувеличиваю,-- говоритъ Достоевскiй устами прокурора,-- но, мне кажется, что въ картине этой семейки какъ бы мелькаютъ некоторые общiе основные элементы нашего современнаго интеллигентнаго общества,-- о, не все элементы, да и мелькнуло лишь въ микроскопическомъ виде, какъ солнце въ малой капле воды, но все же нечто отразилось, нечто сказалось". Карамазовщина -- это грубый матерiализмъ, а Карамазовскiй вопросъ -- борьба веры и мистицизма съ животнымъ культомъ плоти. "Въ этомъ весь вашъ Карамазовскiй вопросъ, говорится въ другомъ месте:-- сладострастники, стяжатели и юродивые". Юродивые -- это люди верующiе: Алеша и старецъ Зосима. И вотъ, задавшись въ своемъ произведенiи провозгласить торжество неба, Достоевскiй взялъ для себя антитезой то, что наиболее прикрепляетъ человека къ земле: половую страсть. Крайнимъ выразителемъ этой страсти является старикъ Карамазовъ. Съ него и начнемъ.

IV.

Бiографiя старика Карамазова не отличается сложностью. Родовой дворянинъ, начавшiй карьеру беднымъ приживальщикомъ, мелкiй плутъ и льстивый шутъ, онъ пустилъ въ оборотъ небольшой капиталъ своей первой жены и разбогателъ ростовщичествомъ. Первая жена Федора Павловича и мать Дмитрiя -- была "дама горячая, смелая, смуглая, нетерпеливая, одаренная замечательной физическою силою". Она постоянно ссорилась съ мужемъ и била его. Вскоре, впрочемъ, она сбежала съ какимъ-то семинаристомъ и умерла въ Петербурге. Съ увеличенiемъ капитала, Федоръ Павловичъ ободрился. Приниженность его исчезла, остался лишь насмешливый и злой циникъ и сладострастникъ. Вторую жену онъ взялъ безъ приданаго, прельстившись замечательной красотой невинной девочки. "Меня эти невинные глазки какъ бритвой тогда по душе полоснули" -- говаривалъ онъ потомъ. Пользуясь смиренiемъ и безответностью этой второй жены (матери Ивана и Алеши), Карамазовъ "попралъ ногами самыя обыкновенныя брачныя приличiя", привозилъ въ домъ тутъ же, при жене, дурныхъ женщинъ и устраивалъ оргiи. Въ ряду безобразiй Федора Павловича выдается его приключенiе съ Лизаветой Смердящей. Это была малорослая идiотка, жившая подаянiемъ. Ходила она всю жизнь, летомъ и зимою, босая и въ одной посконной рубахе. Говорить она не умела, а только изредка шевелила что-то языкомъ и мычала. Спала большею частью по церковнымъ папертямъ и въ огородахъ. Густые, спутанные волосы ея всегда были запачканы въ земле, въ грязи, съ налипшими въ нихъ листочками, стружками и лучиночками. Однажды случилось, что хмельная компанiя, въ которой былъ и Федоръ Павловичъ, возращаясь изъ клуба, заметила ночью, въ крапиве и лопушнике, спящую Лизавету. Одному барченку пришелъ въ голову вопросъ: "Можно ли кому-нибудь счесть такого зверя за женщину?" Федоръ Павловичъ решилъ, что "можно и даже очень и что тутъ даже нечто особаго рода пикантное". Все принялись плевать, и авторъ оставляетъ подъ сомненiемъ, отсталъ ли Федоръ Павловичъ отъ пьяной ватаги или нетъ,-- но вскоре Лизавета Смердящая, къ недоуменiю всего города, забеременела, а затемъ черезъ надлежащiй срокъ после этой ночи, забравшись въ садъ Федора Павловича, родила у него въ бане сына, и къ разсвету умерла. Сына этого окрестили и назвали Павломъ, а по отчеству все его и сами, безъ указу, стали звать Федоровичемъ. Карамазовъ взялъ подкидыша и сочинилъ ему, по прозвищу матери, фамилiю: Смердяковъ. Этотъ Смердяковъ, воспитанный старымъ слугою Карамазова Григорiемъ, сделался также лакеемъ и вместе поваромъ Федора Павловича.

"За коньячкомъ" онъ разсказываетъ сыновьямъ:

"Нетъ, постой, ты меня перебилъ. Въ Мокромъ я проездомъ спрашиваю старика, а онъ мне: "Мы оченно, говоритъ, любимъ пуще всего девокъ по приговору пороть, и пороть даемъ все парнямъ. После эту же, которую ноне поролъ, завтра парень въ невесты беретъ, такъ что оно самимъ девкамъ, говоритъ, у насъ повадно". Каковы маркизы де-Сады, а? А какъ хочешь, оно остроумно. Съездить бы и намъ поглядеть, а? Алешка, ты покраснелъ? Не стыдись, детка. Жаль, что я давеча у игумена за обедъ не селъ, да монахамъ про Мокрыхъ девокъ не разсказалъ"...

И онъ чмокнулъ себя въ ручку.

-- Для меня,-- оживился онъ вдругъ весь, какъ-будто на мгновенiе отрезвевъ, только что попалъ на любимую тему,-- для меня... Эхъ вы, ребята! Деточки, поросяточки вы маленькiя, для меня... даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины -- вотъ мое правило! Можете вы это понять? Да где же вамъ это понять: у васъ еще вместо крови молочко течетъ; не вылупились! По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, чортъ возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь,-- только надобно уметь находить, вотъ где штука! Это талантъ! Для меня мовешекъ не существовало: ужъ одно то, что она женщина, ужъ это одно половина всего... да где вамъ это понять! Даже вьельфильки и въ техъ иногда отыщешь такое, что только диву дашься на прочихъ дураковъ, какъ это ей состариться дали и до сихъ поръ не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить -- вотъ какъ надо за нее браться. А ты не зналъ? Удивить ее надо до восхищенiя, до пронзенiя, до стыда, что въ такую чернявку, какъ она, такой баринъ влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будутъ хамы да баре не свете, всегда тогда будетъ и такая поломоечка, и всегда ея господинъ, а ведь того только и надо для счастья жизни! Постой... слушай, Алешка, я твою мать покойницу всегда удивлялъ, только въ другомъ выходило роде. Никогда, бывало, ее не ласкаю, а вдругъ, какъ минутка-то наступитъ,-- вдругъ предъ нею такъ весь и разсыплюсь, на коленяхъ ползаю, ножку цалую и доведу ее всегда, всегда,-- помню это какъ вотъ сейчасъ,-- до этакого маленькаго такого смешка, разсыпчатаго, звонкаго, не громкаго, нервнаго, особеннаго. У ней только онъ и былъ. Знаю, бывало, что такъ у ней всегда болезнь начиналась, что завтра же она кликушей выкликать начнетъ и что смешокъ этотъ теперешнiй, маленькiй, никакого восторга не означаетъ, ну да ведь хоть и обманъ да восторгъ. Вотъ оно что значитъ свою черточку во всемъ уметь находить".

брызгался слюной и ничего не замечалъ до той самой минуты, когда съ Алешей вдругъ произошло нечто очень странное, а именно съ нимъ вдругъ повторилось точь-въ-точь то же самое, что сейчасъ только онъ разсказалъ про "кликушу"!

"Я, милейшiй Алексей Федоровичъ, какъ можно дольше на свете намеренъ прожить, было бы вамъ это известно, а потому мне каждая копейка нужна, и чемъ дольше буду жить, темъ она будетъ нужнее, продолжалъ онъ, похаживая по комнате изъ угла въ уголъ, держа руки по карманамъ своего широкаго, засаленнаго, изъ желтой летней коломянки, пальто. -- Теперь я пока все-таки мужчина, пятьдесятъ пять всего, но я хочу и еще летъ двадцать на линiи мужчины стоять, такъ ведь состареюсь -- поганъ стану, не пойдутъ оне ко мне тогда доброю волей, ну вотъ тутъ-то денежки мне и понадобятся. Такъ вотъ я теперь и подкапливаю все побольше, да побольше, для одного себя-съ, милый сынъ мой Алексей Федоровичъ, было бы вамъ известно, потому что я въ скверне моей до конца хочу прожить, было бы вамъ это известно. Въ скверне-то слаще, все ее ругаютъ, а все въ ней живутъ, только все тайкомъ, а я открыто. Вотъ за простодушiе-то это мое на меня все сквернавцы и накинулись. А въ рай твой, Алексей Федоровичъ, я не хочу, это было бы тебе известно, да порядочному человеку оно даже въ рай-то твой и неприлично, если даже тамъ и есть онъ. По-моему, заснулъ и не проснулся и, нетъ ничего, поминайте меня, коли хотите, а не хотите, такъ и чортъ васъ дери. Вотъ моя философiя",

Наконецъ отметимъ наружность старика Карамазова:

"Кроме длинныхъ мясистыхъ мешечковъ подъ маленькими его глазами, вечно наглыми, подозрительными и насмешливыми, кроме множества глубокихъ морщинокъ на его маленькомъ, но жирненькомъ личике, къ острому подбородку его подвешивался еще большой кадыкъ, мясистый и продолговатый, какъ кошелекъ, что придавало ему какой-то отвратительно-сладострастный видъ. Прибавьте къ тому плотоядный, длинный ротъ, съ пухлыми губами, изъ-подъ которыхъ виднелись маленькiе обломки черныхъ, почти истлевшихъ зубовъ. Онъ брызгался слюной каждый разъ, когда начиналъ говорить. Впрочемъ, и самъ онъ любилъ шутить надъ своимъ лицомъ, хотя, кажется, оставался имъ доволенъ. Особенно указывалъ онъ на свой носъ, не очень большой, но очень тонкiй, съ сильно выдающеюся горбиной: "настоящiй римскiй", говорилъ онъ, "вместе съ кадыкомъ настоящая физiономiя древняго римскаго патрицiя временъ упадка". Этимъ онъ, кажется, гордился".

Соединенiе всехъ этихъ штриховъ даетъ, но нашему мненiю, такое, хотя и преувеличенное, но яркое лицо, что старикъ Карамазовъ долженъ отныне считаться такимъ же символомъ сластолюбiя, какъ Плюшкинъ скупости, Отелло -- ревности, и т. п. Никто, можно сказать, до сихъ поръ не осмеливался съ такой судорожной гастрономiей углубляться въ половую похоть, какъ Достоевскiй. Реалисты-скоромники Мапассанъ и Зола, Боккачiо съ своимъ наивнымъ цинизмомъ и самый маркизъ де-Садъ не дописывались до защиты амурныхъ отношенiй съ Лизаветой Смердящей, или до глубокомысленнаго рецепта, что "надо только уметь удивить до пронзенiя и стыда", или, наконецъ, до изображенiя такихъ сценъ, чтобы старый отецъ разсказывалъ своему сыну-идеалисту, какъ онъ умелъ развращать его покойную мать, больную страдалицу!.. Въ такiя недра сенсуализма могъ проникнуть только мистикъ и эпилептикъ. Для здоровой и веселой порнографiи эти тайны нервной системы вовсе недоступны. Но какъ бы тамъ ни было, старикъ Карамазовъ, созданный Достоевскимъ, никогда не умретъ между всемiрными знаменитостями разврата.

V.

его авторъ. На немъ построенъ весь драматическiй механизмъ романа и потому объ этомъ лице намъ придется говорить пространнее, чемъ о прочихъ. Въ Мите, унаследовавшемъ сластолюбiе отца, мы видимъ, однако же, глубокое внутреннее раздвоенiе. Митя былъ человекъ "ума отрывистаго и неправильнаго". Прокуроръ определилъ его въ своей речи, какъ "натуру широкую, способную совмещать въ себе всевозможныя противоположности и разомъ созерцать обе бездны: бездну надъ нами, бездну высшихъ идеаловъ, и бездну подъ нами, бездну самаго низшаго и зловоннаго паденiя". Та же речъ прокурора намекаетъ, что Достоевскiй виделъ въ лице своего Мити натуру русскую по преимуществу: "тутъ она, наша Рассеюшка: пахнетъ ею, слышится она, матушка!"" Отцовское сладострастiе сочеталось у Дмитрiя съ какимъ-то своеобразнымъ романтизмомъ. Порочность свою Митя съ жаромъ проповедуетъ передъ Алешей:

"Чтобъ изъ низости душою

Съ древней-матерью землею
Онъ вступилъ въ союзъ на векъ".

"Но только, вотъ въ чемъ дело: какъ я вступлю въ союзъ съ землею на векъ? Я не целую землю, не взрезаю ей грудь; что жъ мне мужикомъ сделаться аль пастушкомъ? Я иду и не знаю: въ вонь ли я попалъ и позоръ или въ светъ и радость. Вотъ ведь где беда, ибо все на свете загадка! И когда мне случалось погружаться въ самый, въ самый глубокiй позоръ разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворенiе о Церере и о человеке читалъ. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазовъ. Потому что если ужъ полечу въ бездну, то такъ-таки прямо, головой внизъ и вверхъ пятами, и даже доволенъ, что именно въ унизительномъ такомъ положенiи падаю и считаю это для себя красотой. И вотъ въ самомъ-то этомъ позоре я вдругъ начинаю гимнъ. Пусть я проклятъ, пустъ я низокъ и подлъ, но пусть и я целую край той ризы, въ которую облекается Богъ мой; пусть я иду въ то же самое время вследъ за чортомъ, но я все-таки и Твой сынъ, Господи, и люблю Тебя, и ощущаю радость, безъ которой нельзя мiру стоять и быть. Я тебе хочу сказать теперь о "насекомыхъ", вотъ о техъ, которыхъ Богъ одарилъ сладострастьемъ.

"Насекомымъ -- сладострастье!"

Я, братъ, это самое насекомое и есть, и это обо мне спецiально и сказано. И мы все Карамазовы такiе же, и въ тебе, ангеле, это насекомое живетъ, и въ крови твоей бури родитъ. Это -- бури, потому что сладострастье -- буря, больше бури! Красота -- это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Богъ задалъ одне загадки. Тутъ берега сходятся, тутъ все противоречiя вместе живутъ. Я, братъ, очень необразованъ, но я много объ этомъ думалъ. Страшно много тайнъ! Слишкомъ много загадокъ угнетаютъ на земле человека. Разгадывай, какъ знаешь, и вылезай сухъ изъ воды. Красота! Перенести я при томъ не могу, что иной, высшiй даже сердцемъ человекъ и съ умомъ высокимъ, начинаетъ съ идеала Мадонны, а кончаетъ идеаломъ Содомскимъ. Еще страшнее, кто уже съ идеаломъ Содомскимъ въ душе не отрицаетъ и идеала Мадонны, и горитъ отъ него сердце его, и воистину, воистину горитъ, какъ и въ юные безпорочные годы. Нетъ, широкъ человекъ, слишкомъ даже широкъ, я бы сузилъ. Чортъ знаетъ, что такое даже, вотъ что! Что уму представляется позоромъ, то сердцу сплошь красотой. Въ Содоме ли красота? Верь, что въ Содоме-то она и сидитъ для огромнаго большинства людей,-- зналъ ты эту тайну иль нетъ? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тутъ дьяволъ съ Богомъ борется, а поле битвы -- сердца людей".... "У меня деньги -- аксессуаръ, жаръ души, обстановка. Ныне вотъ она моя дама, завтра на ея месте уличная девчонка. И ту, и другую веселю, деньги бросаю пригоршнями, музыка, тамъ, цыганки. Коли надо и ей даю, потому что берутъ, берутъ съ азартомъ, въ этомъ надо признаться, и довольны, и благодарны. Барыньки меня любили, не все, а случалось, случалось; но я всегда переулочки любилъ, глухiе и темные закоулочки, за площадью,-- тамъ приключенiя, тамъ неожиданности, тамъ самородки въ грязи. Я, братъ, аллегорически говорю. У насъ въ городишке такихъ переулковъ вещественныхъ не было, но нравственные были. Но еслибы ты былъ то, что я, ты понялъ бы, что это значитъ. Любилъ развратъ, любилъ и срамъ разврата. Любилъ жестокость: разве я не клопъ, не злое насекомое? Сказано -- Карамазовъ! Разъ пикникъ всемъ городомъ былъ, поехали на семи тройкахъ; въ темноте, зимой, въ саняхъ, сталъ я жать одну соседскую девичью ручку и принудилъ къ поцелуямъ эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила въ темноте. Думала, бедняжка, что я завтра за ней прiеду, и предложенiе сделаю (меня ведь, главное, за жениха ценили); а я съ ней после того ни слова, пять месяцевъ ни полслова. Виделъ, какъ следили за мной изъ угла залы, когда бывало танцуютъ (а у насъ то-и-дело что танцуютъ), ея глазки, виделъ, какъ горели огонькомъ -- огонькомъ кроткаго негодованiя. Забавляла эта игра только мое сладострастiе насекомаго, которое я въ себе кормилъ. Чрезъ пять месяцевъ она за чиновника вышла и уехала... сердясь и все еще любя, можетъ быть. Теперь они счастливо живутъ. Заметь, что я никому не сказалъ, не ославилъ; я хоть и низокъ желанiями, и низость люблю, но я не безчестенъ".

Еще характернее исторiя Дмитрiя съ его невестой Катериной Ивановной. Это была девушка высокоцеломудренная и гордая. Ея отецъ растратилъ казенныя деньги, нагрянула ревизiя и онъ долженъ былъ идти подъ судъ. Дмитрiй, между темъ, еще ранее далъ понять ея родственникамъ, что деньги на пополненiе растраты у него есть и что онъ ихъ дастъ охотно, если гордая Катерина Ивановна сама придетъ за ними къ нему на квартиру. Въ роковую минуту Катерина Ивановна пришла. Митя наслаждался ея униженiемъ, смущенiемъ и страхомъ. Его соблазняло поступить съ ней, какъ подобаетъ "клопу, злому тарантулу, безо всякаго сожаленiя". У него даже духъ пересекло... И вдругъ онъ, молча, передалъ ей деньги и самъ отворилъ дверь въ сени. Она вздрогнула и мягко, глубоко, тихо склонилась -- и прямо ему въ ноги -- "лбомъ до земли, не по-институтски, а по-русски"! Съ техъ поръ она его полюбила.

Этотъ небольшой, потрясающiй разсказъ задуманъ и сделанъ Достоевскимъ съ такимъ мастерствомъ, что онъ самъ по себе составляетъ вполне законченный шедевръ, который, будучи выделенъ изъ "Братьевъ Карамазовыхъ", могъ бы быть причисленъ къ лучшимъ разсказамъ въ нашей литературе.

своей пылкости и непоследовательности, Митя попадаетъ въ сплетенiе самыхъ сложныхъ интересовъ и приключенiй. Катерина Ивановна случайно разбогатела и сделалась его невестой. Но Митя темъ временемъ до безумiя увлекся Грушенькой. Зналъ онъ, что Грушенька старика-купца Самсонова обираетъ и на злые проценты живетъ. Пошелъ бить ее, говорилъ онъ -- "да у ней и остался. Ударила чума, заразился. У Грушеньки-шельмы есть одинъ такой изгибъ тела, онъ и на ножке у ней отразился, даже въ пальчике-мизинчике на левой ножке отозвался. Виделъ и целовалъ, но -- и только". Три тысячи, порученныхъ ему невестой для отсылки въ Москву, Митя на половину прокутилъ съ Грушенькой на постояломъ дворе, въ Мокромъ. Весь секретъ романа, на которомъ до конца поддерживается любопытство читателя и на которомъ построены все последующiя компликацiи, состоитъ въ томъ, что Митя прокутилъ именно только половину этихъ денегъ, а остальную половину, въ глубочайшей тайне, зашилъ въ ладанку и носилъ на груди въ намеренiи отдать ихъ Катерине Ивановне. Потому что въ такомъ случае, размышлялъ Митя, онъ будетъ "все, что угодно, и зверь, и подлецъ, но ужъ не воръ, не воръ окончательно, ибо, если бъ воръ, то наверно бы не принесъ назадъ половину сдачи, а присвоилъ бы и ее". Какъ видите, въ характере Дмитрiя есть что-то, такъ сказать, искренно-театральное. Какiе-то смутные идеалы носятся надъ нимъ, какъ призраки, и не даютъ ему окончательно погрязнуть въ пороке. Торжественныя слова о чести и о душевномъ величiи готовы у него сорваться среди самаго зверскаго буйства. Его глубокое убежденiе, что къ остальнымъ, уцелевшимъ деньгамъ Катерины Ивановны онъ не смелъ въ то время прикоснуться -- для большинства показалось впоследствiи неправдоподобнымъ и, благодаря этому, въ связи съ другими несчастными случайностями, Митя подъ конецъ погибъ жертвою заблужденiя следственной и судебной власти. Итакъ, три тысячи нужны были Мите до-зарезу, для разсчета съ Катериной Ивановной и для отъезда съ Грушенькой, съ которой онъ думалъ въ то время соединиться на всю жизнь, какъ ея верный рабъ, очистивъ себя предварительно отъ какихъ бы то ни было упрековъ совести за свое прошлое. Грушеньку онъ считалъ корыстной, какъ всехъ женщинъ вообще. Онъ тогда еще не разгадалъ, какая глубокая, честная, правдивая и самоотверженная натура таилась въ этой полнотелой и великолепной содержанке купца Самсонова, который прiютилъ ее какъ сироту и по отношенiю къ которому она отличалась самою целомудревною честностью. Правда и то, что Достоевскiй, по всегдашней манере своей делать изъ женскихъ характеровъ какой-то мудренейшiй сфинксъ, и Грушеньку представилъ сначала въ обманчивыхъ краскахъ. Инстинктъ, однако, говорилъ Дмитрiю, что онъ жить безъ Грушеньки не можетъ. "Знаю,-- говорилъ онъ на своемъ напыщенномъ языке,-- что ужъ все кончено, что ничего другого и никогда не будетъ. Циклъ временъ совершенъ!" Между темъ Федоръ Павловичъ (какъ передалъ Дмитрiю Смердяковъ) уже приготовилъ для Грушеньки пакетъ съ тремя тысячами, съ надписью: "Ангелу моему, Грушеньке, коли захочешь придти", причемъ въ тягостныя минуты ожиданiй, прибавилъ къ надписи: "и цыпленочку".

Съ большимъ искусствомъ Достоевскiй подготовляетъ въ читателе полнейшую иллюзiю, что Дмитрiй сделается отцеубiйцей. Еще въ начале романа, въ монастыре, куда прибыла семья Карамазовыхъ на совещанiе къ Зосиме,-- Зосима. въ конце беседы, неожиданно и безъ всякаго видимаго повода, кладетъ передъ Митей земной поклонъ и уходитъ. Вещiй старецъ этимъ символомъ предсказываетъ ему страданiе. Затемъ все чаще и чаще упоминается слово "катастрофа". Вражда Мити къ отцу ростетъ и, онъ, не стесняясь, со свойственную ему резкостью, повсюду высказываетъ свою ненависть къ старику. Опасность потерять Грушеньку увеличивается. А денегъ нетъ, а деньги необходимы. Митя цепляется за самые невозможные проекты добыть денегъ. Здесь именно Достоевскiй съ мастерствомъ и энергiею великаго драматурга проводитъ своего героя черезъ самыя мучительныя неудачи, чтобы окончательно истощить его терпенiе. Митя затеваетъ достать денегъ у Грушенькинаго покровителя, Самсонова, черезъ продажу ему своего процесса съ отцомъ на остатокъ наследства. Детская надежда, съ которой онъ идетъ къ Самсонову, сцена ихъ знакомства, безтолковая и одушевленная речь Мити съ предложенiемъ этой нелепой аферы и главное -- его торопливость совершить актъ теперь же, впрочемъ, у нотарiуса, съ этимъ умирающимъ отъ водяной старикомъ -- и короткiй, безотрадный ответъ Самсонова на патетическую речь Дмитрiя: "извините-съ, мы этакими делами не занимаемся" -- все это сделано превосходно. Самсоновъ, однако, ехидно советуетъ Мите предложить эту сделку крестьянину Лягавому, торгующему лесомъ, въ 12 верстахъ отъ города. Легковерный Митя и на этотъ советъ уже смотритъ, какъ на благодеянiе. Деньги нужны съ часу на часъ, а онъ долженъ ехать за 12 верстъ, да и денегъ на поездку нетъ! Онъ закладываетъ часы и едетъ къ Лягавому. Съ трудомъ розыскиваетъ онъ этого мужика и -- увы! застаетъ его мертвецки пьянымъ въ такомъ глубокомъ сне, что и растолкать его невозможно. Стиснувъ зубы, Дмитрiй остается на ночь въ избе, чуть не угораетъ, освежаетъ избу, къ разсвету немного засыпаетъ и когда пробуждается, то, къ ужасу своему, видитъ, что Лягавый успелъ проснуться и вновь напился до чортиковъ, такъ что на все его предложенiя онъ упорно говоритъ: "врешь!" "Вврешь: ты красильщикъ!" -- Въ отчаянiи возвращается Митя въ городъ и делаетъ еще попытку добыть денегъ -- пробуетъ занять ихъ у г-жи Хохлаковой. Эта дама, въ длинномъ разговоре, исполненномъ водевильнаго недоразуменiя, какъ будто обольщаетъ Митю живейшею готовностью дать деньги и въ конце объявляетъ, что у нея нетъ ни копейки, а что она все время говорила о своихъ прiискахъ. "У меня теперь совсемъ нетъ денегъ", тономъ, требующимъ участiя, заключаетъ Хохлакова. Потерявъ все надежды, Дмитрiй, какъ помешанный, идетъ за своей Грушенькой въ домъ купца Самсонова, где у нихъ была условлена встреча -- и тамъ ее не находитъ. Она его обманула, она скрылась... Куда?.. Въ ярости захватываетъ онъ съ собою пестикъ и бежитъ къ дому отца... Здесь-то, подъ самымъ окномъ Федора Павловича, Достоевскiй вдругъ обрываетъ разсказъ, ставитъ многоточiе -- и затемъ показываетъ намъ Митю, уже бегущимъ отъ отцовскаго дома и повергающимъ поднявшагося за нимъ Григорiя нанесенiемъ ему ранъ въ голову.

Внезапное обогащенiе Мити (въ сущности отъ того, что онъ, съ отчаянiя, потерявъ Грушеньку, решился истратить зашитыя въ ладанку деньги Катерины Ивановны), кровь на его платье и его трагическая растерянность опять поддерживаютъ въ читателе полное убежденiе, что Митя убилъ отца. Каждое движенiе, каждое слово Мити у чиновника Перхотина, куда онъ приходитъ тотчасъ после катастрофы, съ изумительной верностью рисуютъ человека, потрясеннаго и угнетеннаго преступленiемъ. Загадочность некоторыхъ ответовъ Мити и вдругъ его какъ бы наивная доверчивость, потомъ какая-то отчаянная решимость, затемъ автоматичность его репликъ, или разсеянность рядомъ съ обострившеюся наблюдательностью, обращенною, напримеръ, на собачку приказчика, о которой онъ разспрашиваетъ и вспоминаетъ другую собачку съ задней сломаной ножкой -- во всемъ этомъ такъ и блещетъ творческое богатство автора и его необычайная нервная чуткость. Такъ же удивительно описаны допросъ Мити на следствiи и затемъ судъ надъ нимъ. Допросъ Мити советуемъ каждому перечесть после окончанiя романа еще разъ. Въ первоначальномъ чтенiи получается невольное впечатленiе искусственности и неубедительности Митиныхъ оправданiй: остается полное убежденiе, что онъ виноватъ. Напротивъ, когда книга кончена и невинность Мити вполне открыта читателю, тогда видишь всю близорукость и все промахи допрашивающихъ. Митя, знающiй свою невиновность, разсчитываетъ очень скоро покончить съ следователемъ и прокуроромъ: "Я вамъ докажу и вы убедитесь мгновенно. Вы будете смеяться, господа, сами будете хохотать надъ вашимъ подозренiемъ". Между темъ такой тонъ обвиняемаго звучитъ какой-то наглой, отчаянной бравадой. Кроме того, Митя постоянно ссылается на свое благородство: "съ вами говоритъ благороднейшее лицо, главное -- это не упускайте изъ виду -- человекъ, наделавшiй бездну подлостей, но всегда бывшiй и оставшiйся благороднейшимъ существомъ, какъ существо внутри, въ глубине, ну, однимъ словомъ, я не умею выразиться". Но и это не действуетъ, и это кажется актерствомъ. Тутъ же Митя, по своей откровенности, сплошь и рядомъ, губитъ себя неосторожностью: онъ постоянно выражается очень сильно и о своей ненависти къ отцу, и о нужде въ деньгахъ: "хотелъ скорей зарезать кого-нибудь, а достать три тысячи" -- и все это записываютъ, записываютъ... Некоторые вопросы просто сердятъ Митю.

-- Благоволите же разсказать, какъ вы вооружились пестикомъ.?

-- Но какую же цель имели вы въ предмете, вооружаясь такимъ орудiемъ?

-- Какую цель? Никакой цели! Захватилъ и побежалъ.

Въ Мите кипела досада. Ему становилось все стыднее и стыднее, что онъ сейчасъ такъ искренно и съ такимъ излiянiемъ разсказалъ "такимъ людямъ" исторiю своей ревности.

-- Однако же-съ.

-- А прежде вы тоже брали, выходя ночью со двора, какое-нибудь оружiе, если боялись такъ темноты?

-- Э, чортъ, тьфу! Господа, съ вами буквально нельзя говорить! вскрикнулъ Митя въ последней степени раздраженiя и, обернувшись къ писарю, весъ покрасневъ отъ злобы, съ какою-то изступленною ноткой въ голосе быстро проговорилъ ему:-- Запиши сейчасъ... сейчасъ... "что схватилъ съ собой пестикъ, чтобы бежать убить отца моего... Федора Павловича... ударомъ по голове!" Ну, довольны ли вы теперь господа? Отвели душу? проговорилъ онъ, установясь съ вызывомъ на следователя и прокурора.

сухо проговорилъ ему въ ответъ прокуроръ.

разсказывать...

Недоуменiе между обеими сторонами все более и более возрастаетъ, точно оне говорятъ на разныхъ языкахъ. Возникаетъ подавляющая Митю путаница относильно денегъ, которыя онъ тратилъ. Насчитываютъ, что онъ въ первый кутежъ потратилъ съ Грушенькой три тысячи, а не полторы (такъ онъ въ тотъ разъ хвастался свидетелямъ и все сочли за правду), да что теперь, после убiйства, у него оказались новыхъ три тысячи. Кабатчикъ показываетъ противъ Мити: "а тамъ, въ зале, когда хоръ подчевали, такъ прямо закричали, что шестую тысячу здесь оставляете,-- съ прежними, то есть оно такъ понимать надо". -- Показанiе о шестой тысяче было принято съ необыкновеннымъ впечатленiемъ допрашивающими. "Понравилась новая редакцiя: три да три -- значитъ шесть, стало быть три тысячи тогда, да три тысячи теперь, вотъ оне и все шесть -- выходило ясно".

Въ связи съ этимъ возникаетъ полнейшее недоверiе къ Митиной ладанке съ зашитыми будто бы въ нее полутора тысячами. Допросъ объ этой ладанке верхъ совершенства.

-- Ну, вотъ видитесъ, все, все свидетельствуютъ. Такъ ведь значитъ же что нибудь слово все.

-- Да зачемъ же вамъ-то такъ надо было "врать", какъ вы изъясняетесь?

-- А чортъ знаетъ. Изъ похвальбы, можетъ быть... такъ... что вотъ такъ много денегъ прокутилъ... Изъ того, можетъ, чтобъ объ этихъ зашитыхъ деньгахъ забыть... да, это именно оттого... чортъ... который разъ вы задаете этотъ вопросъ? Ну совралъ и кончено, разъ совралъ и не хотелъ ужъ переправлять. Изъ-за чего иной разъ вретъ человекъ?

-- Это очень трудно решить, Дмитрiй Федоровичъ, изъ-за чего вретъ человекъ, внушительно проговорилъ прокуроръ. -- Скажите, однако, велика ли была эта, какъ вы называете ее, ладанка, на вашей шее?

-- Бумажку сторублевую пополамъ сложить, вотъ и величина.

-- А лучше бы вы намъ показали лоскутки? Ведь они где-нибудь при васъ.

-- Но позвольте, однако: где же и когда вы ее сняли съ шеи? Ведь вы, какъ сами показываете, домой не заходили?

-- Въ темноте?

-- Безъ ножницъ, на улице?

-- На площади, кажется; зачемъ ножницы? Ветхая тряпка сейчасъ разодралась.

-- Где именно?

-- Да на площади же, вообще на площади! Чортъ ее знаетъ, где на площади. Да для чего вамъ это?

-- Это чрезвычайно важно, Дмитрiй Федоровичъ: вещественныя доказательства въ вашу же пользу и какъ это вы не хотите понять? Кто же вамъ помогалъ зашивать месяцъ назадъ?

-- Вы умеете шить?

-- Солдатъ долженъ уметь шить, а тутъ и уменья никакого не надо.

-- Где же вы взяли матерiалы, то есть эту тряпку, въ которую зашили?

-- Не помню, где взялъ тряпку, где-нибудь.

-- Какъ бы, кажется, этого-то ужъ не запомнить?

-- Это очень интересно: въ вашей квартире могла бы завтра отыскаться эта вещь, рубашка, можетъ быть, отъ которой вы оторвали кусокъ. Изъ чего эта тряпка была: изъ холста, изъ полотна?

-- Въ хозяйкинъ чепчикъ?

-- Какъ это утащили?

-- Видите, я, действительно, помнится, какъ-то утащилъ одинъ чепчикъ на тряпки, а можетъ, перо обтирать. Взялъ тихонько, потому никуда негодная тряпка, лоскутки у меня валялись, а тутъ эти полторы тысячи я взялъ и зашилъ... Кажется, именно въ эти тряпки зашилъ. Старая коленкоровая дрянь, тысячу разъ мытая.

-- Въ такомъ случае ваша хозяйка могла бы, по крайней мере, припомнить, что у нея пропала эта вещь?

-- Вовсе нетъ, она и не хватилась. Старая, говарю вамъ, старая тряпка, гроша не стоитъ.

-- А иголку откуда взяли, нитки?

-- И странно опять-таки, что вы такъ совсемъ ужъ забыли, въ какомъ именно месте бросили на площади эту... ладанку.

-- Да велите завтра площадь выместь, можетъ, найдете,-- усмехнулся Митя. -- Довольно, господа, довольно,-- измученнымъ голосомъ порешилъ онъ. -- Вижу ясно: вы мне не поверили! Ни въ чемъ и ни на грошъ! Вина моя, а не ваша, не надо было соваться. Зачемъ, зачемъ я омерзилъ себя признанiемъ въ тайне моей! А вамъ это смехъ, я по глазамъ вашимъ вижу. Это вы меня, прокуроръ, довели! Пойте себе гимнъ, если можете... Будьте вы прокляты, истязатели!

Такимъ-то способомъ Митя окончательно компрометируетъ себя и гибнетъ. Митю обыскиваютъ и раздеваютъ -- и это его приводитъ въ ужасъ, "Коли все раздеты, такъ не стыдно, а одинъ раздетъ, а все смотрятъ -- позоръ". Платье у него отбираютъ и даютъ ему чужое, которое сидитъ на немъ "унизительно узко". Въ конце допроса происходитъ чисто-русская сцена, характеризующая и Митю, и Грушеньку. Онъ привсталъ со стула и, обращаясь къ бывшей тутъ Грушеньке, торжественно произнесъ: "Верь Богу и мне -- въ крови убитаго вчера отца моего я неповиненъ!"

али съ упрямства, но если противъ совести, то никогда не обманетъ. Прямо правду скажетъ, тому верьте!

-- Спасибо, Аграфена Александровна, поддержала душу!-- дрожащимъ голосомъ отозвался Митя.

Судъ надъ Митей описанъ живо, увлекательно. Разбирательство сопровождается новыми драматическими эпизодами. Показанiе каждаго свидетеля возбуждаетъ интересъ. Фатальный характеръ Мити, его патетическiя выходки и наивныя безтактности постоянно вредятъ ему, чемъ и довершаютъ его цельный, выдержанный типъ, и въ то же время волнуютъ читателя, сочувствующаго подсудимому и опасающагося за исходъ процесса. Противъ юридической техники не допущено никакихъ отступленiй, кроме разве того, что и стороны, и эксперты безпрепятственно вступаютъ въ роль свидетелей. Характерно отмечено, какъ на суде иной человекъ является совсемъ не съ темъ именемъ, къ которому привыкли его знакомые. Такъ, Грушенька оказалась Светлова. Достоевскiй поясняетъ, что онъ самъ это узналъ первый разъ только во время хода процесса. И затемъ уже и въ разспросахъ, и въ пренiяхъ Грушенька везде называется Светловой, такъ что, если пропустить три строки, где пояснено это превращенiе, то можно сбиться съ толку и принять Светлову за новое действующее лицо. Въ общемъ изображенiе суда не чуждо шаржа и сатиры по части адвокатскихъ фортелей и и софизмовъ, прокурорскаго глубокомыслiя, слабости председателя и горячности публики къ ораторамъ, не чуждо вообще ретушовки и преувеличенiй, но во всемъ чувствуется генiальный декораторъ, у котораго и въ широкой размалевке видна рука истиннаго художника.

"если бить станутъ дорогой, аль тамъ, то я не дамся, убью и меня разстреляютъ". Съ благословенiя Алеши, онъ принимаетъ проектъ бежать съ дороги, вместе съ Грушенькой, въ Америку. Но онъ предчувствуетъ, что поседеетъ по Россiи, стоскуется и вернется подъ чужимъ именемъ помереть на родной земле... Таковъ Митя.

VI.

Но интересъ романа далеко не исчерпывается однимъ только характеромъ Мити или его приключенiями, и въ этомъ громадное преимущество "Братьевъ Карамазовыхъ" передъ прочими произведенiями Достоевскаго, въ которыхъ, какъ мы уже говорили, развитiе интриги весьма скоро ослабеваетъ. Здесь, напротивъ. Въ промежутке между арестованiемъ Мити и днемъ суда надъ нимъ начинаетъ выдвигаться другая драма, еще более сильная и глубокая, чемъ катастрофа съ Митей,-- это драма второго изъ братьевъ Карамазовыхъ, Ивана. Къ нему и обратимся.

путемъ образованiя, работы разсудка и подъ внушенiемъ эгоизма, выработалось въ уравновешенное, замкнутое, упорное и систематическое жизнелюбiе. Иванъ разсчетливъ, уменъ и молчаливъ. Только разъ онъ высказался весь, съ своимъ глубоко-продуманнымъ мiросозерцанiемъ, передъ Алешей, который вообще играетъ въ романе роль наперсника въ классической драме и передъ которымъ все действующiя лица открываютъ свою внутреннюю сущность, какъ бы наедине передъ своею совестью. Мiросозерцанiе Ивана мы уже знаемъ. Онъ пришелъ къ отрицанiю религiи и какихъ бы то ни было идеаловъ для человечества. Его "эвклидовскiй умъ" заставилъ его веровать только въ одно -- что надо пользоваться и наслаждаться жизнью. Эпикуреизмъ Ивана очень тонкiй, культурный и, если хотите, даже не лишенный поэзiи. Но это все таки -- одно гастрономическое смакованiе земныхъ удовольствiй во всехъ видахъ. Вотъ какъ определяетъ самъ Иванъ свою цепкую привязанность къ жизни:

"Я сейчасъ здесь сиделъ и знаешь, что говорилъ себе: не веруй я въ жизнь, разуверься я въ дорогой женщине, разуверься въ порядке вещей, убедись даже, что все, напротивъ, безпорядочный, проклятый и, можетъ быть, бесовскiй хаосъ, порази меня хоть все ужасы человеческаго разочарованiя, а я все-таки захочу жить, и ужъ какъ припалъ къ этому кубку, то не оторвусь отъ него, пока его весь не осилю! Впрочемъ, къ тридцати годамъ наверно брошу кубокъ, хоть и не допью всего, и отойду... не знаю куда. Но до тридцати моихъ летъ, знаю это твердо, все победитъ моя молодость,-- всякое разочарованiе, всякое отвращенiе къ жизни. Я спрашивалъ себя много разъ: есть ли въ мiре такое отчаянiе, чтобы победило во мне эту изступленную и неприличную, можетъ быть, жажду жизни и решилъ, что, кажется, нетъ такого, то есть опять-таки до тридцати этихъ летъ, а тамъ ужъ самъ не захочу, мне такъ кажется. Эту жажду жизни иные чахоточные сопляки-моралисты называютъ часто подлою, особенно поэты. Черта-то она отчасти Карамазовская, это правда, жажда-то эта жизни, несмотря ни на что, въ тебе она тоже непременно сидитъ, но почему жъ она подлая? Центростремительной силы еще страшно много на нашей планете, Алешка. Жить хочется, и я живу, хотя бы и вопреки логике. Пусть я не верю въ порядокъ вещей, но дороги мне клейкiе, распускающiеся весной листочки, дорого голубое небо, дорогъ иной человекъ, котораго иной разъ, поверишь ли, не знаешь, за что и любишь, дорогъ иной подвигъ человеческiй, въ который давно уже, можетъ быть, пересталъ и верить, а все-таки по старой памяти чтишь его сердцемъ. Я хочу въ Европу съездить, Алеша, отсюда, и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вотъ что! Дорогiе тамъ лежатъ покойники, каждый камень надъ ними гласитъ о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере въ свой подвигъ, въ свою истину, въ свою борьбу и въ свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать надъ ними,-- въ то же время убежденный всемъ сердцемъ моимъ, что все это давно уже кладбище и никакъ не более. И не отъ отчаянiя буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастливъ пролитыми слезами моими. Собственнымъ умиленiемъ упьюсь. Клейкiе весеннiе листочки, голубое небо люблю я, вотъ что! Тутъ не умъ, не логика, тутъ нутромъ, тутъ чревомъ любишь, первыя свои молодыя силы любишь...

"столько летъ молчалъ и со всемъ светомъ не удостоивалъ говорить, и вдругъ нагородилъ столько ахиней". Впрочемъ, еще въ одномъ разговоре, съ Мiусовымъ, Иванъ развилъ свою теорiю гораздо более сухо и сжато: "для каждаго честнаго лица, не верующаго ни въ Бога, ни въ безсмертiе свое, нравственный законъ природы долженъ немедленно измениться въ полную противоположность прежнему, религiозному, и эгоизмъ даже до злодейства не только долженъ быть дозволенъ человеку, но даже признанъ необходимымъ, самымъ разумнымъ и чуть ли не благороднейшимъ исходомъ въ его положенiи". -- Къ отцу своему и къ брату Дмитрiю Иванъ относился крайне черство, и когда Дмитрiй, въ его присутствiи, избилъ отца, то Иванъ, злобно скрививъ лицо, шепнулъ Алеше: "Одинъ гадъ съестъ друтую гадину, обоимъ туда и дорога!" -- И вотъ такого-то крепкаго, устойчиваго, сильнаго своимъ умомъ и своими инстинктами человека, Достоевскiй подвергаетъ въ своемъ романе самому глубокому психическому кризису. Главной пружиной въ драме, происходящей съ Иваномъ, является Смердяковъ. Остановимся на этомъ замечательномъ лице -- одномъ изъ самыхъ законченныхъ образовъ въ картинной галлерее Достоевскаго.

Смердяковъ, какъ незаконный сынъ Федора Павловича, можетъ быть названъ однимъ изъ братьевъ Карамазовыхъ. Происхожденiе этого подкидыша, сделавшагося впоследствiи лакеемъ, намъ уже известно. Воспиталъ его старый слуга Карамазова, Григорiй, но мальчикъ росъ, по замечанiю Григорiя, "безо всякой благодарности". Фигура Смердякова очерчена Достоевскимъ такъ сильно и сжато, что намъ необходимо продолжать собственными словами автора и снова прибегнуть къ большой выписке:

"Въ детстве онъ очень любилъ вешать кошекъ и потомъ хоронить ихъ съ церемонiей. Онъ надевалъ для этого простыню, что составляло въ роде какъ бы ризы, и пелъ, и махалъ чемъ-нибудь надъ мертвою кошкой, какъ будто кадилъ. Все это потихоньку, въ величайшей тайне. Григорiй поймалъ его однажды на этомъ упражненiи и больно наказалъ розгой. Тотъ ушелъ въ уголъ и косился оттуда съ неделю. "Не любитъ онъ насъ съ тобой, этотъ извергъ, говорилъ Григорiй Марфе Игнатьевне,-- да никого не любитъ. -- Ты разве человекъ, обращался онъ вдругъ прямо къ Смердякову,-- ты не человекъ, ты изъ банной мокроты завелся, вотъ ты кто"... Смердяковъ, какъ оказалось впоследствiи, никогда не могъ простить ему этихъ словъ. Григорiй выучилъ его грамоте и, когда минуло ему летъ двенадцать, сталъ учить Священной Исторiи. Но дело кончилось тотчасъ же ничемъ. Какъ-то однажды, всего только на второмъ или на третьемъ уроке, мальчикъ вдругъ усмехнулся.

Григорiй остолбенелъ. Мальчикъ насмешливо гляделъ на учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное. Григорiй не выдержалъ. "А вотъ откуда!" крикнулъ онъ и неистово ударилъ ученика по щеке. Мальчикъ вынесъ пощечину, не возразивъ ни слова, но забился опять въ уголъ на несколько дней. Какъ разъ случилось такъ, что черезъ неделю у него объявилась падучая болезнь въ первый разъ въ жизни, не покидавшая его потомъ во всю жизнь. Узнавъ объ этомъ, Федоръ Павловичъ какъ будто вдругъ изменилъ на мальчика свой взглядъ. Прежде онъ какъ-то равнодушно гляделъ на него, хотя никогда не бранилъ и, встречая, всегда давалъ копеечку. Въ благодушномъ настроенiи иногда посылалъ со стола мальчишке чего-нибудь сладенькаго. Но тутъ, узнавъ о болезни, решительно сталъ о немъ заботиться, пригласилъ доктора, сталъ было лечить, но оказалось, что вылечить невозможно. Среднимъ числомъ припадки приходили по разу въ месяцъ и въ разные сроки. Припадки тоже бывали разной силы,-- иные легкiе, другiе очень жестокiе. Федоръ Павловичъ запретилъ наистрожайше Григорiю наказывать мальчишку телесно и сталъ пускать его къ себе наверхъ. Учить его чему бы то ни было тоже пока запретилъ. Но разъ, когда мальчику было ужъ летъ пятнадцать, заметилъ Федоръ Павловичъ, что тотъ бродитъ около шкафа съ книгами и сквозь стекло читаетъ ихъ названiя. У Федора Павловича водилось книгъ довольно, томовъ сотня слишкомъ, но никто никогда не видалъ его самого за книгой. Онъ тотчасъ же передалъ ключъ отъ шкафа Смердякову: "Ну, и читай, будешь библiотекаремъ, чемъ по двору шляться, садись да читай. Вотъ прочти эту,-- и Федоръ Павловичъ вынулъ ему Вечера на хуторе близъ Диканьки.

Малый прочелъ, но останся недоволенъ, ни разу не усмехнулся, напротивъ, кончилъ нахмурившись.

-- Что-жъ? Не смешно? спросилъ Федоръ Павловичъ.

-- Отвечай, дуракъ.

-- Про неправду все написано,-- ухмыляясь, прошамкалъ Смердяковъ.

-- Ну и убирайся къ чорту, лакейская ты душа. Стой, вотъ тебе Всеобщая Исторiя Смарагдова, тутъ все ужъ правда, читай.

проявилась вдругъ ужасная какая-то брезгливость: сидитъ за супомъ, возьметъ ложку и ищетъ-ищетъ въ супе, нагибается, высматриваетъ, почерпнетъ ложку и подыметъ на светъ.

-- Муха, можетъ,-- заметитъ Марфа.

Ради такой чистоплотности, Смердяковъ былъ предназначенъ быть поваромъ и отосланъ для обученiя въ Москву. Пробывъ тамъ несколько летъ, онъ возвратился сморщеннымъ, постарелымъ, желтымъ, похожимъ на скопца: но нравственно оставался темъ же и былъ по-прежнему нелюдимъ. И въ Москве, впрочемъ, онъ мало на что обращалъ вниманiе. Новаго оказалось въ Смердякове только то, что онъ сталъ щеголемъ и особенно любилъ чистить свои сапоги англiйской ваксой, такъ, чтобы они сверкали, какъ зеркало. Все свое жалованье онъ тратилъ на платье, помаду и духи. Но женскiй полъ презиралъ, держалъ себя съ ними степенно, почти недоступно. Все больше молчалъ и постоянно задумывался,-- былъ "созерцателемъ".

книгамъ на ряду съ задумчивостью. Вероятно, все это придумано, и едва ли Достоевскiй встречалъ Смердякова въ жизни. Но въ этомъ-то и сказывается производительная сила поэта, что возникшiй въ его фантазiи образъ такъ силенъ и такъ живучъ для его духовнаго зренiя, что онъ съ него пишетъ верною и быстрою рукою, какъ съ живой модели. И Смердяковъ становится для насъ, действительно, вполне живымъ, хотя бы и фантастическимъ лицомъ.

Къ этому-то Смердякову Иванъ Карамазовъ начинаетъ испытывать какое-то таинственное тяготенiе, точно между ними существуетъ внутренняя, невыясненная близость. Этотъ нелюдимый лакей, одаренный острымъ, разъедающимъ аналитическимъ умомъ,-- умомъ, также эвклидовскимъ, отрицающимъ все туманное,-- оказывается будто сродни Ивану. Сперва Иванъ заинтересовался Смердяковымъ и даже прiучилъ его съ собой разговаривать о философскихъ вопросахъ, но потомъ вдругъ не возлюбилъ этого человека, который, однако, почему-то сталъ считать себя въ чемъ-то солидарнымъ съ Иваноме, "будто между ними было уже что-то условленное и какъ бы секретное, что-то когда-то произнесенное съ обеихъ сторонъ, лишь имъ обоимъ только известное". Это высокомерiе, прикрытое наружной почтительностью, раздражало Ивана. Быть можетъ, скажемъ мы отъ себя, Иванъ, не безъ некоторой гадливости, узналъ въ Смердякове свои собственныя черты, но только поблекшiя и безцветныя, какъ бы отраженныя въ грошовомъ оловянномъ зеркале, безъ краски здоровья и молодости, которыми кипелъ онъ самъ,-- скопческiя черты разочарованнаго умника, который, однако, не можетъ взять свое отъ жизни, потому что родился въ рабской доле. Какъ бы тамъ ни было, Иванъ и Смердяковъ начали, безъ словъ, понимать другъ друга. Нагляднымъ образомъ это пониманiе выразилось въ одномъ очень туманномъ разговоре, который у нихъ произошелъ за день до катастрофы. Смердяковъ, неопределенно намекая на близость убiйства, посоветовалъ Ивану уехать подальше отъ беды -- и когда Иванъ, внутреные оскорбляясь за подобныя речи (однако, не выражая этого Смердякову), все-таки его послушался и влезъ въ тарантасъ,-- то Смердяковъ, провожая его, весьма загадочно -- не то злорадно, не то поощрительно, заметилъ: "съ умнымъ человекомъ и поговорить любопытно". Иванъ бежалъ въ Москву и дорогою думалъ: "Прочь все прежнее, кончено съ прежнимъ мiромъ на веки, и чтобы не было изъ него ни вести, ни отзыва: въ новый мiръ, въ новыя места, и безъ оглядки!" И только уже въезжая въ Москву, Иванъ какъ-бы очнулся и прошепталъ про себя: "я подлецъ!"... Эти две главы пятой книги романа -- VI и VII -- где описанъ разговоръ Ивана съ Смердяковымъ и его последствiя, удивительны по своей тонкости. О нихъ следуетъ сказать то же, что о допросе Мити на следствiи: ихъ необходимо перечесть по окончанiи романа еще разъ, чтобы оценить, до какой степени здесь каждый штрихъ, каждое слово уместны и важны для будущихъ трагическихъ происшествiй.

былъ уже погребенъ. По всемъ даннымъ, какiя онъ узналъ на месте, Иванъ былъ убежденъ, что убiйца -- Митя. Почему-то, однако, еще въ вагоне, летя изъ Москвы, Иванъ все думалъ про Смердякова и про свой последнiй разговоръ съ нимъ передъ отъездомъ. Многое смущало его, многое казалось подозрительнымъ. Но, давая свои показанiя следователю, Иванъ до времени умолчалъ о томъ разговоре. Все отложилъ до своего свиданiя со Смердяковымъ.

И вотъ начинаются эти свиданiя -- не одно, а целыхъ три. Ивана все тянетъ къ Смердякову, и каждый разговоръ съ нимъ оставляетъ въ немъ нечто, подталкивающее его повидаться со Смердяковымъ еще и еще. Эти сцены трехъ свиданiй -- замечательныя драматическiя сцены. Невозможно съ большею иронiею, медлительностью, ядовитостью, презренiемъ и хладнокровiемъ истерзать сердце человеческое, какъ это делалъ Смердяковъ, доводя Ивана сперва недомолвками, потомъ намеками, потомъ ясной логикой и, наконецъ, полнымъ разоблаченiемъ тайны убiйства -- до совершенно-неотразимаго убежденiя, что старика Карамазова убилъ онъ, Смердяковъ, по соглашенiю съ нимъ, Иваномъ. "Потому и хочу вамъ въ сей вечеръ это въ глаза доказать, что главный убивецъ во всемъ здесь единый вы-съ, а я только самый не главный, хоть его я и убилъ. А вы самый законный убивецъ и есть!" И, действительно, Смердяковъ это доказываетъ. Ни въ единомъ cause célèbre такъ называемая интеллектуальная виновность не была еще установлена съ такою безпощадною и потрясающею ясностью, какъ виновность Ивана въ убiйстве отца, въ непогрешимой и леденящей аргументацiи Смердякова. Несмотря на то, что все три разговора Смердякова съ Иваномъ ведутся на одну и ту же тему, въ этихъ разговорахъ столько движенiя, борьбы, неожиданныхъ изворотовъ мысли, столько возрастающаго драматическаго интереса, что взятые даже отдельно отъ фабулы романа, они могли бы произвести большой эффектъ на сцене. Къ концу последняго свиданiя Иванъ такъ подавленъ, что онъ даже не возражаетъ Смердякову, а Смердяковъ до того сознаетъ свою близость къ Ивану, что доверчиво передаетъ ему похищенныя имъ после убiйства все три тысячи, оставшiяся нетронутыми -- и Иванъ ихъ беретъ! Все это происходитъ какъ разъ накануне суда надъ Митей. Иванъ твердо решается все раскрыть завтра передъ судьями, но Смердяковъ и тутъ добиваетъ его глубокимъ презренiемъ: "не пойдете показывать!" Отъ Смердякова Иванъ уходитъ какъ помешанный и, придя домой, впадаетъ въ бредъ. Этотъ бредъ, занимающiй целую главу подъ названiемъ "Кошмаръ", конечно, безсмысленъ, но онъ описанъ такъ, какъ могъ изображать бредъ и галлюцинацiи только писатель съ нервами Достоевскаго. Особенность здесь въ томъ, что, напримеръ, Ивану является чортъ, но онъ представленъ вовсе не въ виде символическаго призрака, а -- напротивъ -- и это действуетъ гораздо сильнее -- въ виде какого-то господина, летъ уже немолодыхъ, въ коричневомъ пиджаке, съ подробнымъ описанiемъ белья, которое, если приглядеться, было грязновато, съ пуховой шляпой и съ видомъ приживальщика хорошаго тона и т. д. И когда, видя передъ собой именно такого господина у противоположной стены на диване,-- Иванъ вступаетъ съ нимъ въ беседу, подозревая, что въ действительности его нетъ -- и прибегаетъ къ прикладыванiю мокраго полотенца на голову, чтобы тотъ, наконецъ, исчезъ -- и все-таки его видитъ -- тогда, действительно, читателя, пожалуй, и знобить начнетъ... Среди ночи бредъ Ивана прерывается стукомъ въ окно: Алеша пришелъ известить его, что часъ тому назадъ Смердяковъ повесился!

это уже осмеяно, поругано и искалечено!..

На утро Иванъ приходитъ въ судъ совершеннымъ идiотомъ, передаетъ судьямъ три тысячи, говоря, что получилъ ихъ вчера "отъ убiйцы, отъ Смердякова", но тутъ-же примешиваетъ свой бредъ, говоритъ, что у него есть свидетель только "съ хвостомъ, ваше превосходительство, не по форме будетъ",-- никто ему не веритъ и его, какъ больного, уводятъ.

Такъ онъ и остается въ конце романа больнымъ. Но братья, Дмитрiй и Алеша, выражаютъ надежду, что Иванъ "сложенiя сильнаго" и что онъ выздоровеетъ.

VII.

"мальчиками", сгруппированными возле Коли Красоткина.

"раннiй человеколюбецъ", уже намъ известенъ. Этотъ идеалъ Достоевскаго отчасти выраженъ имъ въ романе "Идiотъ", герой котораго весьма похожъ на Алешу, съ тою, однако, разницею, что Алеша здоровъ, не проявляетъ никакихъ странностей, трезво относится къ жизни и действуетъ весьма последовательно. Все его любятъ, все съ нимъ дружатъ, а достигается это очень простыми средствами: Алеша всегда откровененъ, уступчивъ, сострадателенъ, любвеобиленъ,-- словомъ, онъ представляетъ собою тотъ простой и, однако же, такъ трудно достижимый типъ, съ размноженiемъ котораго достигнуты были бы все лучшiе идеалы общественнаго устройства. Его прекрасно определилъ помещикъ Мiусовъ: "Вотъ, можетъ быть, единственный человекъ въ мiре, котораго оставьте вы вдругъ одного и безъ денегъ на площади незнакомаго въ миллiонъ жителей города, и онъ ни за что не погибнетъ и не умретъ съ голоду и холоду, потому что его мигомъ накормятъ, мигомъ пристроятъ, а если не пристроятъ, то онъ самъ мигомъ пристроится, и это не будетъ стоить ему никакихъ усилiй и никакого униженiя, а пристроившему никакой тягости, а можетъ быть, напротивъ, почтутъ за удовольствiе". Алеша глубоко религiозенъ. Однажды поразившись убежденiемъ, что Богъ существуетъ, онъ решился жить для безсмертiя. Онъ вступилъ на монастырскую дорогу въ виде неофита-послушника, вовсе не обязываясь быть монахомъ, а вследствiе любви къ святыне и къ святой жизни. Учитель его, старецъ Зосима, признавая законность молодости и ея увлеченiй, завещаетъ ему оставить монастырь после его кончины и идти въ мiръ, где Алеша долженъ будетъ многое перенести, пока не возвратится къ монашеству.

Фигура Зосимы въ беллетристическомъ отношенiи мало выдвигается. Хотя отъ этого образа и веетъ благоуханiемъ чистоты и святости, хотя мiровоззренiе и речи Зосимы вполне соответствуютъ народному представленiю о святомъ старчестве, но въ общемъ лицо Зосимы слишкомъ походитъ на аллегорiю, на философскiй тезисъ въ монашеской рясе. Интересенъ только эпизодическiй разсказъ изъ его бiографiи, подъ заглавiемъ "Таинственный Посетитель", где Зосима повествуетъ замечательную исторiю одного повинившагося ему преступника. Старецъ Зосима выставленъ, чтобы олицетворить собою религiозную проповедь, которая и выражена въ его беседахъ и рукописяхъ. Въ общихъ чертахъ мы съ ней уже знакомы. Жизнь питомца его, Алеши, протекаетъ въ романе безъ всякихъ коллизiй, за исключенiемъ краткаго смущенiя, которое Алеша испытываетъ после смерти Зосимы, когда отъ этого святого старца, вопреки ожиданiямъ всей братiи, пошелъ "тлетворный духъ". Это смущенiе выражено въ главе "Такая минутка", въ которой у Алеши вырывается и ропотъ на Бога, и какъ бы недовольство на свою воздержную жизнь. Но эта минутка быстро разсеялась, и после одного вещаго сна ночью, въ монастырскомъ саду, подъ открытымъ окномъ кельи, изъ которой виднелся гробъ Зосимы, Алеша, осененный золотыми главами собора и звезднымъ небомъ, палъ на землю со слезами восторга. "Онъ почуялъ въ душе своей близость Бога и соприкосновенiе свое съ "мiромъ инымъ". И никогда потомъ въ жизни не. забылъ онъ этой минуты. -- По завету Зосимы, черезъ три дня после того, онъ оставилъ монастырь.

Наконецъ, съ фабулой романа весьма искусно переплетается чудесная и трогательная исторiя "мальчиковъ" -- Илюшечки и Коли Красоткина. Описанiе убогой семьи капитана Снегирева, отца Илюшечки, и школьниковъ -- принадлежитъ къ лучшимъ страницамъ Достоевскаго, посвященнымъ изображенiю детей и беднаго люда. Разсказъ капитана Снегирева о нанесенной ему Дмитрiемъ Карамазовымъ обиде, о заступничестве за него его маленькаго сына Илюшечки, о душевномъ потрясенiи и болезни этого мальчика, если не превосходитъ, то во всякомъ случае равенъ по силе знаменитому разсказу Мармеладова изъ "Преступленiя и Наказанiя". Коля Красоткинъ, благородный, великодушный мальчикъ, кумиръ своихъ товарищей, превосходно обрисованъ въ главе "Школьникъ", обрисованъ съ редкимъ у Достоевскаго добродушнымъ юморомъ. Детское важничанье Коли передъ товарищемъ выражается въ его авторитетныхъ и книжныхъ выраженiяхъ, вроде: "я люблю наблюдать реализмъ", "въ природе ничего нетъ смешного", "я соцiалистъ, Смуровъ" и т. д. Въ этой же главе есть замечательная комическая сцена, когда Коля задираетъ и вышучиваетъ встречныхъ на базаре мужиковъ. Отделъ романа объ Илюшечке, кажется, более другихъ знакомъ публике, такъ какъ Достоевскiй самъ любилъ читать отрывки изъ этого отдела на литературныхъ вечерахъ и чаще всего читалъ "Похороны Илюшечки". Здесь на могиле Илюшечки, школьники, столпившiеся вокругъ Алеши Карамазова, даютъ обетъ быть добрыми и честными, и разстаются подъ впечатленiемъ веры въ безсмертiе души. Этимъ и оканчивается романъ.

VIII.

Мы едва совладали съ громаднымъ матерiаломъ разсматриваемаго произведенiя и, вероятно, многое упустили. Иное дело своевластный и капризный художникъ, разсыпающiй, какъ попало, богатство своего генiя и фантазiи: иное дело -- комментаторъ или либреттистъ, задавшiйся мыслью привести въ сжатую систему, къ яснымъ положенiямъ основныя черты и мотивы грандiозной, загадочной поэмы. Все же, однако, мы можемъ сделать теперь некоторые общiе выводы. Они будутъ кратки, потому что въ сущности все наше изложенiе сопровождалось комментарiями и стремилось выяснить выдающiеся моменты произведенiя.

написанъ. Но съ какимъ поэтическимъ могуществомъ и съ какою артистическою умелостью выполнена эта задача! Она исполнена помощью начертанiя удивительныхъ образовъ, яркихъ и разительныхъ, совершенно независимо отъ идеи романа, и помощью такой группировки характеровъ и событiй, которая, безъ всякаго подчеркиванiя, предоставляетъ самому читателю углубиться въ произведенiе и додуматься до выводовъ.

Поклонникъ мiра нематерiальнаго, восторженный защитникъ идеи Божества, Достоевскiй задумываетъ возвестить свои идеалы грубому, неудержимо расходившемуся въ беззаконiяхъ атеистическому поколенiю.

Какъ же онъ поступаетъ?

Онъ черпаетъ основу для своего романа изъ уголовной хроники, въ которой всегда имеется какое-нибудь злое, гадкое деянiе. Глубокiй знатокъ этой сферы, онъ изобретаетъ сюжетъ, исполненный самаго увлекательнаго внешняго интереса. Вместе съ темъ, чтобы не повторяться, онъ показываетъ судебный процесъ совсемъ съ другого конца, чемъ въ "Преступленiи и Наказанiи": тамъ онъ показалъ проницательность судебной власти, отъ которой не могъ укрыться преступникъ; здесь, наоборотъ, онъ обличилъ близорукость той же власти, покаравшей невиннаго. Задаваясь этими целями, какъ бы подчиненными главной идее, Достоевскiй уже тутъ, по пути, какъ превосходный уголовный романистъ, психологъ и наблюдатель, успелъ создать множество поистине замечательнаго. Для главной же своей темы, онъ выводитъ въ этомъ романе воплощенiе плотоугодiя въ образе семьи Карамазовыхъ. Это -- Карамазовщина, припаденiе къ кубку жизни, всемогущая любовь къ матерiи. Отецъ и три сына. Какiя сильныя, незабываемыя лица! Отецъ -- негодяй во всехъ отношенiяхъ. Сыновья: злой духъ -- Иванъ, добрый генiй -- Алеша, посредине -- смесь праха и божества, грешный, какъ все, по преимуществу грешный и притомъ вполне русскiй, разудалый и увлекающiйся, но не дурной человекъ -- Митя. Своимъ "героемъ" съ самаго начала Достоевскiй упорно называетъ Алешу, но когда картина произведенiя стала развертываться, то героемъ съ внешней стороны, сосредоточившимъ на себя все узлы фабулы, началъ выдвигаться Митя, а когда книга была окончена, то едва ли не главнымъ героемъ вышелъ Иванъ. И въ чемъ сказалась Немезида надъ всеми порочными? Старикъ Карамазовъ, уверенный, что ему предстоятъ долгiе годы безпутства, черезъ день после своей лекцiи о разврате, прочитанной детямъ, былъ умерщвленъ и палъ, разбитый, какъ негодный сосудъ, своимъ незаконнымъ сыномъ Смердяковымъ, т. е. палъ отъ той именно руки, которая появилась на светъ вследствiе самаго, быть можетъ, гнуснаго поступка Карамазова съ Лизаветой Смердящей. Самъ же убiйца -- Смердяковъ -- повесился. Митя, грубый и необузданный, но въ существе хорошiй человекъ, долженъ былъ перенести большое горе несправедливаго осужденiя, чтобы нравственно смягчиться. Иванъ, этотъ гордый и умный позитивистъ, не могъ убежать отъ голоса ничемъ незаглушимой совести и заплатилъ своимъ безумiемъ за попранiе законныхъ требованiй души. И изъ Содома всей этой нечестивой семьи выходитъ безвреднымъ одинъ только человекъ -- съ светлой душою -- Алеша. Монастырь, въ который онъ постоянно наведывается, удаляясь отъ житейскихъ дрязгъ, своей мистической поэзiей, своей свежей природой и благочестивыми обитателями, эффектно оттеняетъ картину. Вся книга проникнута верою въ здоровую сущность русскаго человека, и симпатичные образы появляющихся въ конце романа детей окрыляютъ надежду писателя на приходъ и нарожденiе лучшаго поколенiя.

"карамазовщина", гораздо больше широкое, чемъ "обломовщина", должно было бы сделаться всемiрнымъ терминомъ для нашей эпохи. Подъ нимъ, какъ вы видите, разумеется высшiй животный эгоимъ, изгоняющiй все трогательное, милое, поэтическое, этическое, самоотверженное и возвышенное ради всего осязательнаго, питательнаго и лакомаго. Вонзившись въ самую суть этой черты времени, Достоевскiй отметилъ ее неизгладимой царапиной львинаго когтя. Не съ той же ли въ сущности "карамазовщиной" имеетъ дело Эмиль Зола во всей своей огромной серiи Ругонъ-Макаровскихъ романовъ: "Нана", "Potbouille", "Au bonneur des dames", "La joie de vivre" и въ самыхъ последнихъ своихъ произведенiяхъ: "Germinal" и "La terre"? Не съ той же ли "карамазовщиной" борется Левъ Толстой, отдавшись проповеди почти невыполнимаго, первобытно-христiанскаго самопожертвованiя? Достоевскiй также думалъ разрешить "карамазовскiй" вопросъ и романомъ, и проповедью въ одно и то же время. Въ действительности же онъ разрешилъ его не какъ бытописатель и не какъ проповедникъ, а какъ поэтъ. Онъ далъ удивительный образъ Ивана Карамазова, который, подобно Макбету, стремился завладеть венцомъ невозмутимаго матерiальнаго счастья, вопреки своимъ природнымъ правамъ и который, какъ узурпаторъ, былъ застигнутъ возмездiемъ на самой вершине присвоеннаго благополучiя. Сверхъ того "Братья Карамазовы" важны въ томъ отношенiи, что въ нихъ отразился весь Достоевскiй со всемъ его могуществомъ и слабостями, со всемъ своимъ мiровоззренiемъ -- до такой степени полно, что онъ могъ бы озаглавить свою книгу "Toute la lyre", конечно съ гораздо большимъ правомъ, чемъ Гюго, назвавшiй такъ свой последнiй сборникъ. Здесь Достоевскiй развернулъ все свои способности въ ихъ высшемъ развитiи: гуманистъ и мистикъ, криминалистъ, психiатръ и психологъ, болезненно-чуткiй сенсуалистъ и сатирикъ,-- всеми этими сторонами своей сложной артистической натуры онъ обогатилъ свою обширную и глубокую работу. Здесь же сказалось и его поэтическое пристрастiе къ Россiи. Если, быть можетъ, оно и вовлекло его въ парадоксы, какъ публициста, за то это же пристрастiе, дышащее какой-то почвенной физiологической любовью къ родине, помогло ему создать несколько причудливый и растрепанный, но удивительно-русскiй образъ Мити Карамазова, какой-то мифологическiй типъ грубаго и въ то же время трогательнаго неудачника, привлекательнаго, несмотря на свою стихiйную разнузданность. Въ этомъ же произведенiи изобилуютъ все такъ называемые литературные недостатки Достоевскаго, столь откровенные, что въ нихъ могъ бы уличить нашего писателя каждый школьникъ: длинноты, излишества, однообразiе языка всехъ действующихъ лицъ и часто -- прямое неправдоподобiе, какъ, напримеръ, разговоръ Ивана съ Алешей въ трактире, длящiйся целыхъ три главы, содержащiй целые трактаты, литературно-обдуманные и очевидно вложенные въ уста собеседниковъ самимъ авторомъ, безъ всякой маскировки. Читатель можетъ на все это весьма законно сетовать, а комментаторъ долженъ отметить въ этомъ лишь смелую самобытность писателя -- смелость, напоминающую, напримеръ, Шекспира, который, какъ известно, не церемонился съ требованiями внешняго правдоподобiя и у котораго и короли, и солдаты, и любовники щеголяютъ философiей, реторикой, каламбурами, афоризмами, и вообще всегда однимъ и темъ же, откровенно-шекспировскимъ языкомъ. Все это доказываетъ, что важнее всего -- уметь наслаждаться авторомъ, а не предписывать ему какiе бы то ни было законы творчества. Несмотря, однако, на все эти элементарные техническiе промахи, и даже вопреки положенiямъ самой модной эстетики, Достоевскiй написалъ идейный, ярко-субъективный и въ то же время высоко-художественный романъ. Безсознательный революцiонеръ, или, вернее, нигилистъ въ традицiяхъ искусства, онъ показалъ еще и другое чудо: занявшись въ этомъ романе упорной и незамаскированной публицистикой, направленной противъ явленiй известной исторической минуты, отдавшись, такъ сказать, целикомъ -- типамъ и вопросамъ именно этой современной, быстро текущей минуты,-- Достоевскiй создалъ произведенiе, внутренняя поэзiя котораго почти сглаживаетъ въ немъ колоритъ моды и клеймо времени, и мы даже не въ состоянiи представить себе эпохи, когда бы "Братья Карамазовы" утратили свой психологическiй и художественный интересъ. Такова эта глубокая философско-драматическая поэма -- какъ всего правильнее следовало бы назвать этотъ удивительный романъ Достоевскаго.

Раздел сайта: