Чирков Н.М.: О Стиле Достоевского.
2. Концепция человека. Интеллигенция и народ

2

Концепция человека. Интеллигенция и народ

«Записки ив мертвого дома»

«Записки из мертвого дома» — художественные мемуары, отразившие крутой перелом в сознании Достоевского,— представляют уже подлинную вершину его творчества. Будущий, так называемый философский роман сильно заслонил значение этого произведения. В критической литературе ему уделялось неизмеримо меньше внимания, чем позднейшим произведениям. Между тем «Записки» — произведение, по силе равное только дантовскому «Аду». И это действительно в своем роде «Ад», разумеется, другой исторической эпохи и среды.

«Записки» были настоящей жизненной школой реализма для Достоевского. На каторге писатель нашел такие условия подлинного познания объективной действительности, каких в его время не могла дать ему обычная обстановка жизни петербургского литератора. Это был своеобразный эксперимент в познании людей и жизни, поставленный писателю тогдашней российскою действительностью.

«Записки» являются первоначальным фундаментом последующего творчества писателя, так как они соединяют художественное познание целой среды, массы, социальной жизни, в которых оказались видимыми различные слои и породы, с познанием движущих причин индивидуальной психики, затаенных мотивов поведения отдельных лиц. Достоевский познает людей при исключительных обстоятельствах, при крайних испытаниях. Именно это и дает ему возможность заглянуть в такие уголки человеческой жизни и души, куда заглядывать при обычных условиях невозможно. Отсюда в этом произведении совершенно отпадают романтические абстракции и схемы. Действительность выступает со страшной обнаженностью.

Что прежде всего бросается в глаза при чтении «Записок»,— это суровая аскетическая простота повествования, так отвечающая потрясающему содержанию книги. «Записки» дают подлинную основу для того синтеза социального и психологического романа, какой осуществляется в позднейших произведениях Достоевского. В названном произведении встает во весь рост мучительная проблема, которую смутно ощущал писатель еще в 40-х годах и которая звучит и в его философском романе. Это проблема отрыва верхнего образованного слоя от народной массы. Неискоренимая враждебность массы каторжан к «дворянам», к «барам», ко всему тому, что не сливается прямо с народной массой по вкусам и привычкам жизни, без различия степеней и оттенков, без различия между настоящим барином-помещиком и «интеллигентом» — один из главенствующих лейтмотивов «Записок».

Характерно, что «Записки» начинаются с эпизода, когда свирепый и страшный каторжник Газин, похожий «на огромного исполинского паука с человека величиною», хочет раздробить сельницей (огромный лоток для хлеба) головы Александра Петровича и других «дворян», пьющих в своей группе чай. «Ни одного слова В загдиту нас! Ни одного крика на Газина! — до такой степени была сильна в них ненависть к нам! Им, видимо, приятно было наше опасное положение...» (III, 344). Одна из последних глав «Записок» — глава «Претензия» — рисует полную изоляцию «дворян» среди массы каторжан. Последние с безмерным презрением отвергают самую мысль о возможности участия «дворян» вместе с ними в подаче претензии. На протяжении всего рассказа на каждом шагу показаны примеры этой бездны между интеллигенцией и народной массой.

Мотив отрыва от народа в «Записках» нерасторжимо спаян с мотивом глубокого непреодолимого индивидуального одиночества. Переживания рассказчика Александра Петровича Горянчикова, восходящие в своей основе к переживаниям на каторге самого Достоевского, выражают это со всей рельефностью. Мотив одиночества тем неизгладимее врезается в сознание читателя, чем ярче «Записки» рисуют проклятие принудительного сожительства. «Помню,— пишет рассказчик,— что во все это время, несмотря на сотни товарищей, я был в страшном уединении, и я полюбил, наконец, это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что они послали мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни» (111,547).

Наряду с этим выступает мотив резкого противоречия между предельной нивелировкой каторжного режима и бесконечным разнообразием человеческих характеров и судей. «А между тем посмотрите, какая разница в преступлениях... Один убил по бродяжничеству, осаждаемый целым полком сыщиков, защищая свою свободу, жизнь, нередко умирая от голодной смерти; а другой режет маленьких детей из удовольствия резать, чувствовать на своих руках их теплую кровь, насладиться их страхом, их последним голубиным трепетом под самым ножом. И что же? И тот и другой поступают в ту же каторгу. Правда, есть вариации в сроках присуждаемых наказаний. Но вариаций этих сравнительно немного; а вариаций в одном и том же роде преступлений — бесчисленное множество. Что характер, то и вариация» (III, 345).

«Записки» рисуют, как процесс уединения и самоуглубления героя-рассказчика, его суда над самим собой, над своим прошлым является вместе с тем процессом познания им объективной действительности — не только в смысле познания бесконечного разнообразия отдельных характеров и их судеб, но и в смысле познания народа, его «души». «Записки» дают яркую иллюстрацию того, как у Достоевского крайнее заострение темы личности сопровождается крайним заострением социальной темы. Перед нами проходят наблюдения Достоевского над человеком в разрезе индивидуальной и массовой психологии, наблюдения, которые легли в основу его позднейшего психологического анализа.

Писатель подчеркивает неожиданный ошеломляющий характер впечатлений от каторги. Сперва рассказчику показалось, будто в каторге нет ничего особенного. «Но скоро бездна самых страшных неожиданностей, самых чудовищных фактов начала останавливать меня почти на каждом шагу» (III, 320). Существенно отметить, что в этих наблюдениях над жизнью и людьми каторги скрываются важные мотивы главнейших произведений Достоевского.

писателя к самым широким обобщениям внутреннего существа человека.

Достоевский показывает, как фатально эгоизм при известных условиях перерастает в деспотизм. Писателя мучительно интересует психологическая природа власти одного человека над другим. Он утверждает, что в человеке живет возможность тирана. «Есть люди, как тигры жаждущие лизнуть крови. Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного, брата, по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя» (111,472).

Писатель старается разгадать «душу» палача, раскрыть психологию палачества вообще.

«Я заговорил о палаче. Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке» (III, 473). Стремясь проникнуть во внутренний мир палача, писатель и здесь находит в основе извращенное чувство личности, своеобразную патологическую форму самоутверждения. Он особо отмечает полную и крайнюю изоляцию палача в обществе: «... он (палач) знает очень хорошо, что он всеобщий отверженец, что суеверный страх везде встречает и провожает его, и нельзя ручаться, чтоб это не имело на него влияния, не усиливало в нем его ярости, его звериных наклонностей. Даже дети знают, что он «отказывается от отца и матери»» (III, 474).

«я» палача имеет удовлетворение в другом. Палачу, как свидетельствует Достоевский, свойственно свое профессиональное высокомерие, свое особое самоупоение. Писатель уверяет, что «палач считал себя неизмеримо выше разговаривавшего с ним начальника» (III, 474). Писатель старается представить душевное состояние палача перед телесным наказанием приговоренного. «Во всяком случае палач перед началом наказания чувствует себя в возбужденном состоянии духа, чувствует силу свою, сознает себя властелином; он в эту минуту актер; на него дивится и ужасается публика, и уж, конечно, не без наслаждения кричит он своей жертве перед первым ударом: «Поддержись, ожгу!» — обычные и роковые слова в этом случае. Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую!» (III, 475—476).

Достоевский не ограничивается чисто психологической стороной дела. Он выступает как аналитик общества. Он делает важнейшие обобщения социологического порядка. «Право телесного наказания,— утверждает он,— одна из язв общества». Это — «основание к непременному и неотразимому разложению». Без какой-либо намеренно обличительной тенденции Достоевский, по существу, глубоко разоблачает политический режим крепостнической России.

Через все произведение проходит ряд образов каторжников — закоренелых убийц. «Только в остроге я слышал рассказы о самых страшных, о самых неестественных поступках, о самых чудовищных убийствах, рассказанные с самым неудержимым, самым детски-веселым смехом» (III, 315). Среди наиболее свирепых уголовников особо выделяется Газин, который «любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия...» (III, 343). За Газиным идет некто А-в—«самый отвратительный пример, до чего может опуститься и исподлиться человек и до какой степени может убить в себе всякое нравственное чувство, без труда и без раскаяния...» (III, 367). За А-вым следует ряд других убийц. Писатель отмечает возможность полного и окончательного подавления в человеке того, что именуется «духовным». Так, он говорит об А-ве: «На мои глаза за все время моей острожной жизни А-в стал и был каким-то куском мяса, с зубами и с желудком, и с неутомимой жаждой наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений, а за удовлетворение самого малейшего и прихотливейшего из этих наслаждений он способен был хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом, на все, лишь бы спрятаны были концы в воду» (III, 368).

«Госпиталь» перед читателем появляется некий поручик Жеребятников. Во время наказания арестантов палками он кричит во все горло, чтобы солдаты били изо всех сил. «И солдаты лупят со всего размаха, искры сыплются из глаз бедняка, он начинает кричать, а Жеребятников бежит за ним по фронту и хохочет-хохочет, заливается, бока руками подпирает от смеха, распрямиться не может...» (III, 466). Многочисленные примеры из «Записок» свидетельствуют о том, как трудно установить границы и меру человеческой жестокости.

«я» и унижения другого человека. «Бывают примеры до крайности странные: я знавал людей даже добрых, даже честных, даже уважаемых в обществе, и между тем они, например, не могли хладнокровно перенести, если наказуемый не кричит под розгами, не молит и не просит о пощаде» (III, 473).

Фактами извращения и морального падения человека отнюдь не ограничивается сфера наблюдений писателя на каторге. Автор вскрывает и тут бесконечное разнообразие действительности и прежде всего разнообразие характеров. Среди свирепых убийц «Записок» проходят люди, у которых страшные пороки сочетаются с примерами поразительной силы духа. Таков, например, каторжник Орлов. «Это была наяву полная победа над плотью. Видно было, что этот человек мог повелевать собою безгранично, презирая всякие муки и наказания, и не боялся ничего на свете» (111,351). Рядом с Орловым стоят «решительные люди» — Лучка, Петров.

Достоевского больше всего поражают при его наблюдениях над каторжанами парадоксы человеческой психики. Человек, подобный Петрову, «режет человека за четвертак, чтобы за этот четвертак выпить косушку, хотя в другое время пропустит и с сотнею тысяч» (III, 394). Писатель, рисуя «мертвый дом», место, где собраны преступники всевозможных видов, затрудняется установить точную меру зла. «Иной и не убил, да страшнее другого, который по шести убийствам пришел. Об иных же преступлениях трудно было составить даже самое первоначальное понятие: до того в совершении их было много странного» (III, 396). Автора также поражает во многих обитателях «мертвого дома» сочетание с крайней жестокостью чего-то глубоко наивного и детского. Рисуя каторжан на спектакле, изображая, как их целиком захватило представление, автор замечает: «Одним словом, это были дети, вполне дети, несмотря на то, что иным из этих детей было по сороку лет» (III, 431). И не один раз в «Записках» отмечаются черты чистой неподдельной детскости в самых закоренелых преступниках.

«мертвого дома» и людей исключительной моральной чистоты и «высокого душевного развития». Таков например, дагестанский татарин Алей.  

«Записок» перед нами проходит необычайная судьба одного каторжанина, который по ночам читал Библию, затем вдруг отказался выйти на работу и бросился с кирпичом на начальника. «Умирая, он говорил, что не имел ни на кого зла, а хотел только пострадать. Он, впрочем, не принадлежал ни к какой раскольничьей секте. В остроге вспоминали об нем с уважением» (III, 329).

Нельзя сомневаться, что в истории этого каторжника зерно мотива, который позднее разовьет Достоевский в образе маляра Миколки («Преступление и наказание»), пожелавшего «страдание принять». Но между крайними полюсами — предельного извращения и моральной высоты — целая гамма психологических вариаций в многочисленных образах каторжан. Здесь и тихий скромный старичок старообрядец, сжегший единоверческую церковь, и бывший кавказский офицер — чудак Аким Акимович — блюститель справедливости, мастер на все руки, и забитый и безответный Сушилов, сменивший за красную рубаху и рубль серебром свою относительно более легкую участь на тяжелые каторжные работы, и каторжный шут Скуратов, и ювелир Исай Фомич, и многие, многие другие.

Важно, что в самых свирепых и страшных из каторжников писатель подмечает «человеческое, слишком человеческое» — неподдельную простоту, искренность, способность отдаваться беззаботному веселью, даже добродушие. Автор подчеркивает отзывчивость и чуткость массы каторжан на подлинное, человеческое отношение к ним. «Несколько ласковых слов — и арестанты чуть не воскресали нравственно. Они, как дети, радовались и, как дети, начинали любить» (III, 400).

«Записках» раскрывается та концепция человека, которую Достоевский позднее широко разрабатывает в философском романе «Записки» впервые целостно развертывают антропологию Достоевского. Человек таит в себе и возможности неслыханного падения и извращения, и возможности морального обновления и бесконечного совершенствования. Он таит потенции самых разнообразных и противоречивых поступков, способность ко всему и в зле, и в добре. Человек — это универс в свернутом и малом виде. «Записки» акцентируют те главенствующие, коренные, по мысли писателя, черты в человеке, которые особенно резко проявляются в условиях каторжной жизни и которые впоследствии становятся в центре творчества писателя. Уже на первых страницах «Записок» Достоевский пишет об удивительной приспособляемости человека к самой, казалось бы, невероятной обстановке, о силе привычки. «Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму... Зимой запирали рано; часа четыре надо было ждать, пока все засыпали. А до того — шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые лица, лоскутные платья, все — обруганное, ошельмованное... да, живуч человек! Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение» (III, 309). Эта мысль настойчиво повторяется в «Записках». В пятом разделе книги, в главе «Первый месяц», автор снова ее высказывает. «Мысль со временем пожалеть об этом угле — меня самого поражала ужасом: я и тогда уже предчувствовал, до какой чудовищной степени приживчив человек» (III, 361). В этих словах уже наметился тот мотив, который громко звучит в «Преступлении и наказании» и других романах. Вспомним, например, размышления Раскольникова по поводу судьбы Сони: «... Аи да Соня! Какой колодезь однако ж сумели выкопать! и пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец человек привыкает!» (V, 25),

Сила жизни, воля к жизни, как показывает Достоевский, то основное в каторжниках, что поддерживает их среди нечеловеческой обстановки и лишений, заставляет выносить физические истязания, и превратившись в окровавленную неподвижную, почти бездыханную массу, которую приносят в камеру, вновь воскресать к жизни.

— неистребимая любовь каторжанина к свободе. Воля к жизни в человеке нерасторжима с его любовью к свободе. Автор останавливается на таком, например, факте. По его наблюдениям, «к деньгам арестант жаден до судорог, до омрачения рассудка». Но иногда он начинает «кутить» и проматывает в один вечер все накопленное с такими лишениями. Чем объяснить такие заведомо нерациональные действия? «Что же выше денег для арестанта? Свобода или хотя бы какая-нибудь мечта о свободе... А чего не отдашь за свободу? Какой миллионщик, если б ему сдавили горло петлей, не отдал бы всех своих миллионов за один глоток воздуха?» (III, 371—372).

Снова Достоевский констатирует какой-то парадокс человеческой психики. «Люди, присланные на всю жизнь, и те суетились или тосковали, и уж непременно каждый из них про себя мечтал о чем-нибудь почти невозможном» (III, 519).

«Без какой-нибудь цели и стремления к ней не живет ни один живой человек. Потеряв цель и надежду, человек с тоски обращается нередко б чудовище... Цель у всех наших была свобода и выход из каторги» (III, 520). В связи с этим писатель говорит, что арестанты — страстные мечтатели. «Чем несбыточнее были надежды и чем больше чувствовал эту несбыточность сам мечтатель, тем упорнее и целомудреннее он их таил про себя, но отказаться от них не мог» (Ш, 519).

В полном соответствии с этой «нутряной» приверженностью каторжанина к свободе находится его мечта о побеге и страсть к бродяжничеству. «Жизнь по лесам, жизнь бедная и ужасная, но вольная и полная приключений, имеет что-то соблазнительное, какую-то таинственную прелесть для тех, кто уже раз испытал ее, и смотришь — бежал человек, и иной даже скромный, аккуратный, который уже обещал сделаться хорошим оседлым человеком и дельным хозяином» (111,495).

В акцентировании Достоевским указанных существенных черт психологии каторжанина — ключ к проблематике его позднейшего творчества. Сила жизни в человеке, ее неистребимость, ее неискоренимость притягивают к себе страстное внимание писателя. Эту силу он почувствовал и познал во всей остроте именно на каторге, в условиях крайнего ущемления жизни и личности человека, познал и на самом себе и на других. Позднее близкие мысли и чувства скажутся в размышлениях Раскольникова, в словах Порфирия Петровича («Преступление и наказание»)— «жизнь вынесет» (V. 374), в восклицании Аркадия («Подросток»), что ему «трех жизней мало», и конечно, наиболее полно в «Братьях Карамазовых».

свободы человека. С этим впоследствии будет связана идея свободы и необходимости в «Легенде о великом инквизиторе» (особенно здесь важны строки о трех искушениях Христа в пустыне). Антропология Достоевского в «Записках» вырастает не только из его наблюдений над самим собой, но и из наблюдений над всеми обитателями «мертвого дома», в которых писатель стремится разглядеть некоторые коренные черты русского народа.  

«Записках» показана власть разрушительной, «разбойничьей» стихии, возможности чего-то крайне бесчеловечного, неистово жестокого. В ряде рисуемых образов и картин проступают черты страшного быта крепостной России. «Знаете ли, — говорит один каторжанин, — я ведь и теперь, коли сон ночью вижу, так непременно,— что меня бьют; других и снов у меня не бывает» (III, 463). В страшной новелле «Акулькин муж», входящей в раздел «Госпиталь», — тема женщины, трепетной жертвы неумолимой и бессмысленной жестокости и варварских предрассудков.

В то же время Достоевский восторженно изображает высокие качества русского народа. Писателя изумляет в нем полное отсутствие психологии раба, хотя тогдашние условия жизни создавали все предпосылки для нее. Вместо рабской приниженности писатель открывает в сынах народа высокое чувство собственного достоинства и жажду справедливости. «Мне тогда же показалось, — я помню это, — что в их справедливом суде над собой было вовсе не принижение, а чувство собственного достоинства. Высшая и самая резкая характеристическая черта нашего народа — это чувство справедливости и жажда ее» (III, 435). Достоевский открывает в русском народе огромные непочатые духовные силы. Больше всего угнетает автора, что> на каторге «погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то кто виноват?» (III, 559).

И в конце произведения, как и в его начале, перед автором стоит та же мучительная проблема, проблема соединения с народом — высшим собирательным целым. «Не многому могут научить народ мудрецы наши... Напротив: сами они еще должны у него поучиться» (III, 435). Автор глубоко скорбит о том, что «благородные» «разделены с простонародьем глубочайшей бездной, и это замечается вполне тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств, действительно на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье».

В «Записках» Достоевский отмечает религиозность каторжан. Но в каком аспекте проявляется в «Записках» эта религиозность? Писатель изображает каторжан в тюремной церкви и пишет: «Когда священник с чашей в руках читал слова: «... Но яко разбойника мя прийми»,— почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально за свой счет» (III, 498). Безоговорочное осуждение себя, устремленность к обновлению — вот то, что бросается в глаза рассказчику в религиозности каторжан и что так созвучно с его настроением. «Помню, — пишет Достоевский, — что одно только страстное жолание воскресения, обновления, новой жизни укрепляло меня ждать и надеяться» (III, 547).

«Записках» упрощалась для Достоевского благодаря тому, что это произведение восходило в основе к жанрам мемуаров, к исповеди. Простота тона, правдивость рассказа, отсутствие специфических литературных эффектов были теми качествами, которые становились необходимыми для столь необычайного содержания и материала. Но при всей, казалось бы, «бесхитростности» повествования «Записки» дают яркие примеры формирования того стиля, который во всей полноте сказался в его позднейших прославленных романах. Особенно должен быть отмечен прием выделения одного какого-нибудь факта, одной детали, с которой связывается максимальное нагнетание однородных впечатлений, концентрация их в едином пункте, даже в едином зрительном образе. В разделе «Госпиталь» Достоевский говорит о кандалах и их роли в каторжной жизни. Мы узнаем, что кандалы не снимаются даже с безнадежно больных. И эти сообщения Достоевского завершаются картиной, изображающей умершего каторжанина: «Страшно было смотреть на это длинное-длинное тело, с высохшими до кости ногами и руками, с опавшим животом, с поднятою грудью, с ребрами, отчетливо рисовавшимися, точно у скелета. На всем теле его остались один только деревянный крест с ладанкой и кандалы, в которые, кажется, он бы теперь мог продеть иссохшую ногу» (III, 455—456). Трудно найти более наглядный пример предельной концентрации впечатления от всей каторги в целом.

Специфика складывающегося стиля Достоевского чувствуется в выделении и заострении внимания читателя на некоторых эпизодах. Так, писатель рассказывает об одном надсмотрщике — унтер-офицере Острожском. Это был «старик лет 60-ти, высокий, сухощавый, чрезвычайно благообразной и даже величавой наружности» (III, 477). Достоевский упоминает, что этот старик читал все время католическую Библию. Но вот писатель показывает его в совершенно неожиданном виде. После того как этот старик надсмотрщик два года находился под следствием за какую-то провинность, его вдруг вводят в госпиталь «в качестве сумасшедшего». «Он вошел с визгами, с хохотом и с самыми неприличными, с самыми комаринскими жестами пустился плясать по палате. Арестанты были в восторге, но мне стало так грустно» (III, 478).

смеха.

«Записки из мертвого дома», их стиль не только знаменуют важную веху в эволюции реализма Достоевского, но и вскрывают особенности формы этого реализма, его экспрессивно-психологическую устремленность.