Чирков Н.М.: О Стиле Достоевского.
5. На пути к созданию философского романа

5

На пути к созданию философского романа

«Записки ив подполья»

Два источника впечатлений текущей действительности дают материал для романов Достоевского 60—70-х годов. Первые источники — реформа 1861 г. со всеми ее предпосылками и последствиями, сложные процессы, проходящие в русской жизни, взаимоотношения России с Западной Европой. Новым в сознании писателя, начиная с этого времени, является огромное расширение его кругозора, особый социально-исторический план рассмотрения явлений. В «Дневнике писателя» и в его романах начинает звучать тема социально-исторических и мировых судеб России и Европы. В этот период Достоевский выдвигает свои историко-философские концепции.

—70-х годов, рассматриваемое им с реакционных политических позиций. При учете обоих планов — всемирно-исторического и социального, конкретно русского — Достоевский пытается найти для себя место в борьбе современных ему славянофильства и западничества, в борьбе с революционным движением своего века, в борьбе с Н. Г. Чернышевским и «Современником». В этом потоке живых и противоречивых впечатлений бурно несущейся истории, в мучительных противоречиях сознания Достоевский, однако, продолжает осваивать и углублять опыт познания человека, приобретенный на каторге. Синтез этого опыта и взгляда на Россию в разрезе исторических и мировых судеб формирует его философский роман.

«Дневнике писателя», является характерной чертой сближение реформы 1861 г. и дела Петра I, усмотрение в событиях 1861 г. исторических последствий преобразований Петра. В восприятии Достоевским этих событий наиболее существенно для него — осознание разрыва между интеллигенцией и народом. Достоевский пишет о «глубине пропасти, разделяющей наше цивилизованное по-европейски общество с народом». Это связывается с темой обособления и уединения личности. В сближении интеллигенции и народа заключается узел проблематики творчества Достоевского.

— в приобщении России к европейским и мировым судьбам, во введении ее в русло общечеловеческого развития. «... Идея Петра,— пишет Достоевский,— совершилась и достигла в наше время окончательного развития. Кончилось тем, что мы приняли в себя общечеловеческое начало и даже сознали, что мы-то, может быть, и назначены судьбою для общечеловеческого мирового соединения» (XIII, 109). Но, с другой стороны, петровская реформа, по мысли писателя, породила и разрыв интеллигенции с народом, создала Петербург, «самый отвлеченный и умышленный город на всем земном шаре» (IV, 112), вырастила в этом городе уединенного человека.

Как раскрывается эта проблематика в его художественном творчестве? Начальный ответ дают уже «Записки из подполья», они составляют новый этап в развитии романа Достоевского. Именно здесь впервые дается ряд историко-философских и историко-социальных обобщений, ряд афоризмов и формул, которые ложатся в основу дальнейшей ешолюции Достоевского-Описателя.

— вопрос о жанре. Исповедь, рассказ от первого лица, форма, которая спорадически являлась и раньше этого романа, составляет прочное и необходимое ядро «Записок» и позднейших произведений. Писатель сознательно включает себя в определенную историко-литературную традицию. В конце первого раздела — «Подполье» — рассказчик заявляет: «замечу кстати: Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны и человек сам об себе, наверно, налжет» (IV, 134). По его мнению, Руссо, например, «непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия» (IV, 134). Конечно, и Руссо и Гейне здесь названы глубоко не случайно. Есть преемственная связь между «Записками из подполья» и «Исповедью» Ж. -Ж. Руссо. Она в предельной обнаженности самопризнания, выворачивании изнанки человека. С Гейне же Достоевского сближает особая форма самоиронии.

«Записок» с предшествующим духовным и жизненным опытом автора и с его предшествующими произведениями. «Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себе самому, да и то под секретом. Но есть, наконец, такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накопится» (IV, 134). Эти слова «подпольного человека» совершенно совпадают по мысли с признаниями князя Валковского Ивану Петровичу в ресторане. Но писатель оттеняет, что исповедь «подпольного человека» есть вместе с тем его беспощадный суд над самим собой. В конце первого раздела герой ставит вопрос: для чего он записывает свои воспоминания. «Так-с... на бумаге и оно выйдет какого торжественнее. В этом есть что-то внушающее, суда больше над собой будет, слогу прибавится» (IV, 134). В конце об этом сказано еще решительнее. «По крайней мере, мне было стыдно, во все время, как я писал эту стало быть, это уже не литература, а исправительное наказание» (IV, 194).

«Запискам из мертвого дома». В первом разделе, содержащем «афоризмы житейской мудрости героя», мы слышим такое утверждение: «Клянусь вам, господа, что слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь» (IV, 111). И в самом деле, одна из коренных черт «подпольного человека» — это способность все осознавать и понимать в самом себе и в других, это — «многосторонность ощущений», по его собственным словам. С этим неотделимо связывается сочетание противоположных элементов, способность к совершению самых противоположных деяний. «Скажите мне вот что,— спрашивает «подпольный человек»,— отчего так бывало, что, как нарочно, в те самые, да, в те же самые минуты, в которых я наиболее способен был сознавать все тонкости «всего прекрасного и высокого», как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деянья, такие, которые... ну да, одним словом, которые, хоть и все, пожалуй, делают но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать?» (IV, 112).

Для сознания «подпольного человека» характерной чертой является то, что он обобщает свои личные, казалось бы, незначительные переживания до высшего предела. Не один раз он подчеркивает, что «все так делают». В афоризмах первого раздела появляется тот всемирно-исторический план, который будет сопутствовать романам Достоевского вплоть до «Братьев Карамазовых». «Человек любит созидать и дороги прокладывать, это бесспорно, но отчего же он до страсти любит тоже разрушение и хаос?» Причем, как отмечает «подпольный человек», «самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были самые цивилизованные господа...».

«Подпольный человек» делает свои социально-исторические прогнозы. Современность в жестокости и кровожадности не уступает, а превосходит варварские времена. «Да, оглянитесь кругом: кровь рекой течет, да еще развеселым таким образом, точно шампанское» (IV, 122). Показательно для исторических параллелей Достоевского противопоставление Аттиле Наполеона как определенного символа современной эпохи. Герой «Записок» утверждает даже, что «от цивилизации человек стал... если не более кровожаден, то уже наверное хуже, гаже кровожаден, чем прежде» (IV, 123), что «... человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение» (IV, 123).

«подпольного человека» также идея «всемирного единения», которая займет такое большое место в построениях «философского романа». Это «всемирное единение» фигурирует здесь в образах «хрустального дворца» и «муравейника», которые осмеивает «подпольный человек». Здесь звучит коренная для Достоевского проблема необходимости и свободы, предопределения и свободного хотения. Необходимость в этих рассуждениях символизируется в «математической формуле», сводящей человека к роли простого «штифтика» в машине. В противовес этой тенденции свести человека к «штифтику» «подпольный человек» провозглашает: «человеку надо одного только хотения, чего ,бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела» (IV, 124).

«подпольного человека» — «че-ловек-универс». Снова раскрываются те наблюдения над человеком, которые Достоевский сделал на каторге, проецированные на этот раз во всемирно-исторический план. Коренная устремленность человека — устремленность к свободе. Человек заключает в себе и возможности безграничного созидания, возможности «высокого» и «прекрасного» и возможности разрушения и хаоса. Специфическое «Записок из подполья» — в том, что тема «человека-уни-верса» здесь дана в резко пародийном освещении. «Подпольный человек» — это карикатура на «человека-универ-са», совмещающего в себе противоположности.

Тон самой едкой иронии над самим собой проникает в думы «подпольного человека», в его рассказы. Острота этих дум и рассказов в значительной степени зависит от внутреннего сопоставления всемирно-исторического плана, постановки коренных вопросов бытия человека и мелкопакостных переживаний и поступков героя — ущемленного и непомерно раздутого тщеславия, мелкой злобы и мести за это ущемление своего «я». Герой сам сознается в этих своих чувствах.

«Подпольный человек» одержим исступленной мечтой «спасаться» во «все прекрасное» и «высокое», «немедленно обняться с людьми и со всем человечеством», одержим неистребимой жаждой социальной правды. Эти возвышенные порывы души «подпольного человека» соответствуют творчески-созидательным устремлениям человечества во всемирно-историческом плане. Взрыву же хаоса соответствуют пакости «подпольного человека». Эти контрасты и созвучия и создают всю своеобразную атмосферу «Записок».

«Чем больше я осознавал о добре и о всем этом «прекрасном и высоком», тем глубже я опускался в мою тину и тем способнее был совершенно завязнуть в ней. Но главная черта была в том, что это как будто не случайно во мне было, а как будто ему и следовало так быть» (IV, 112).

«Записки из подполья» вскрывают в новой форме антиномию социального и антисоциального инстинктов в современном им человеке. В образе «подпольного человека» писателю удалось дать одно из ярчайших своих художественных обобщений. Здесь вскрыты симптомы социального разложения, декаданса, признаки острой социальной болезни, которая особенно явно обнаруживается в ходе бурного развития капитализма.

В «Записках» остро поставлен вопрос о преодолении «подполья». При полном развенчании, предельном снижении, систематическом пародировании «широты» сознания своего героя Достоевский освещает, однако, его судьбу трагическим светом. И это составляет своеобразие писателя — довести до конца снижение героя, разрушить в нем все признаки «героического», окончательно его раздеть и затем показать, что далеко не все конечно с этим раздеванием. У «подпольного человека» есть сознание, мучительное сознание полной ущербности своего бытия. Он пишет: «... Сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду» (IV, 132).

«Записках из подполья» четко обнаруживается связь Достоевского с литературной традицией — и русской и западноевропейской литературы. «Подпольный человек» «лишнего человека», живущего в иных условиях, вырастающего на иной социально-психологической почве. Сам «подпольный человек» осознает свою родословную связь с романтиками. В первой главе второго раздела герой язвительно формулирует отличие русского романтика от «глупых, надзвездных немецких и особенно французских романтиков...». «Свойства нашего романтика — это все понимать, все видеть, и видеть часто несравненно яснее, чем видят самые положитель-нейшие наши умы; ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать...» (IV, 138). «Подпольный человек» ядовито отмечает необычайную гибкость, уживчивость, изворотливость русского романтика. «Широкий человек наш романтик и первейший плут из всех наших плутов, уверяю вас в том... даже по опыту» (IV, 139.)

«русского романтика», его «широты» у «подпольного человека» есть осмеяние самого себя, форма самоотрицания. В образе героя «Записок» просвечивается явная связь этого образа с «байроническим типом» в русской и западной литературе. В самом деле, в сознании «подпольного человека» налицо тот строй мысли, который романтики и байронисты называли «неприятием мира».

«законами природы» проходит через все рассуждения героя. «Законов природы нельзя прощать; ни забыть, потому что хоть и законы природы, а все-таки обидно» (IV, ИЗ). «Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся?» (IV, 116).

«Законы природы постоянно и более всего всю жизнь меня обижали» (IV, 118) и т. д. В сущности, в рассуждениях «подпольного человека» звучит метафизический бунт байроновского Каина против мироздания, байроновское богоборчество, однако в предельно измельченном виде.  

Тема бунта против природы звучит у «подпольного человека» в форме самоосмеяния и самооплевывания. Комментарием к образу героя «Записок» в данной связи могут служить, на наш взгляд, слова Достоевского о байронистах в русской литературе и жизни в журнале «Время» за январь 1861 года: «Были у нас и байронические натуры. Они большею частью сидели сложа руки и... даже уже не проклинали. Так только лениво иногда осклаблялись. Они даже смеялись над Байроном за то, что он так сердился и плакал, что лорду уж и совсем неприлично. Они говорили, что и не стоило сердиться и проклинать, — что уж так все гадко, что даже пальцем пошевелить не хочется, и что хороший обед всего дороже. И когда они говорили это, — мы с благоговением внимали их словам, думая видеть в их мнении о хорошем обеде какую-то таинственную, тончайшую и ядовитейшую иронию. А те уплетали себе в ресторанах и жирели не по дням, а по часам. И какие из них бывали краснощекие! Иные же не останавливались на иронии жирного обеда и шли все дальше и дальше; они преусердно начали набивать свои карманы и опустошать карманы ближнего. Многие потом пошли в шулера. А мы смотрели с благоговением, разиня рот и удивлялись» (XIII, 49-50).

«Подпольный человек» осознает подобного рода «романтику» и «широту сознания» в самом себе и подвергает себя внутреннему харакири. В своеобразной форме здесь отражается процесс развенчания романтика, который проходит через западноевропейскую и русскую литературу после 40-х годов. В русской литературе он заметен уже явно в «Герое нашего времени», в отношении автора к Печорину. Позднее в русской литературе осмеяние и развенчание романтика в особенности наглядно представлено у Гончарова в «Обыкновенной истории», где романтик-идеалист кончает обнаженным буржуазным карьеризмом. Видимые параллели к этому протянутому через десятилетия процессу развенчания романтика мы наблюдаем и в современной Достоевскому западноевропейской литературе. Резко бросающиеся в глаза примеры этого — во французской литературе в творчестве Флобера (особенно «Госпожа Бовари» и «Воспитание чувств»), в немецкой — в «Зеленом Генрихе» Готфрида Келлера.

«Байронизм, — говорит Достоевский в своей статье о Н. А. Некрасове в «Дневнике писателя» за 1877 год, — хотя и был моментальным, но великим, святым и необходимым явлением в жизни европейского человечества, да чуть ли не в жизни и всего человечества» (XII, 349). И в русской литературной жизни первой половины XIX в. Достоевский видит не только вырождение байронического типа, не только злую пародию на «байронические» и «демонические» натуры. В уже упоминавшейся на предыдущей странице статье во «Времени» за январь 1861 года Достоевский противопоставляет перерождению байронизма в безысходную пошлость нечто очень серьезное. «Были у нас и демоны, настоящие демоны; их было два, и как мы любили их, как до сих пор мы их любим и ценим!» (XIII, 50). Достоевский говорит о Гоголе и Лермонтове. Писатель был необычайно восприимчив к процессу перевоплощения и снижения байронического типа в русской литературе. При всем крайнем снижении героя «Записок» и его «бунта» нельзя не видеть в «подпольном человеке» духовного потомка того «русского скитальца», о котором Достоевский с трагической серьезностью говорит и в речи о Пушкине и в ряде предшествующих статей в «Дневнике писателя».

«подпольный человек» не является «скитальцем» в точном смысле слова, он, прикрепленный и пригвожденный к Петербургу, раб и трус, по его собственному самосознанию и самоопределению. Но глубоко трагичным делает его беспощадное отрицание самого себя и сознание важности и значительности «чего-то иного». Тема безысходного одиночества личности с особой силой звучит во встрече «подпольного человека» с Лизой. Перед нами — встреча трагических одиночек, жаждущих настоящего живого общения, жаждущих вырваться из смрада своего «подполья» и отбрасываемых в противоположные стороны. На всей жизни и судьбе «подпольного человека» лежит печать проклятия. Мы видим, образно говоря, возвращение в новом перевоплощении мотива Агасфера, играющего такую важную роль в творчестве романтиков.

«Записки из подполья» представляют характерный образец дальнейшего развития жанра романа Достоевского в смысле все большего единства в нем психологического и социального романа. Если психологический роман в данном произведении дает себя резко чувствовать при выявлении самых подспудных, интимных переживаний героя, изгибов его психики, то социальный роман налицо в ярком конкретном социально-историческом изображении общественной среды. И эта сторона столь же сильна, как и первая. Социальная среда «Записок» — опять-таки мелкое петербургское чиновничество и мещанство. Эта среда очерчена немногими, но незабываемыми штрихами. Одна из ярко впечатляющих сцен — сцена в ресторане. Поразительно вскрыта в этой сцене подоплека «приличной» жизни, повседневных «приятельских», «дружеских» отношений, веселых приятельских пирушек. Безоглядный карьеризм, погоня за чинами и комфортом, пресмыкательство перед житейским успехом, снобизм, душевный цинизм — все это является столь выразительным потому, что оно показано глазами человека, неизлечимо ущемленного в чувстве своего «я», неудачника, обиженного по службе и в жизни.

«Подпольный человек» — сам плоть от плоти и кровь от крови всех этих зверьковых, Симоновых и других. Но герой видит и понимает насквозь их подноготную и лишен их наивного самоупоения. Благодаря этому создается особая перспектива для рассмотрения и оценки внутреннего мира этих людей. Сцена в ресторане — сочетание откровенной «клубнички» в пьяном восторженном лепете компании с афоризмами о том, что «Шекспир — бессмертен».

«Афоризмы житейской мудрости» героя — первый раздел и эпизоды из жизни героя — второй раздел. Оба раздела соединены переживаниями «подпольного человека».

— встреча героя с Лизой. Здесь выступает новая тема повести, тема любви-ненависти, имеющая важное значение в сюжетике романов Достоевского 60—70-х годов. «... Любить у меня, — говорит «подпольный человек»,— значило тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненавистью и кончал нравственным покорением, а потом уже представить себе не мог, что делать с покоренным предметом» (IV, 192).

«подпольного человека» в связи с его романом с Лизой, Достоевский, согласно своим основным тенденциям, заостряет внимание читателя на парадоксах чувства. После обладания Лизой в доме свиданий «подпольный человек» охвачен приступом «обращения». Сила слов героя основана на понимании положения Лизы и всей подоплеки продажной любви. Герой выступает как проповедник. Но вся действительная целенаправленность этой проповеди выясняется, когда он позднее признается Лизе: «Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей, вот чего надо было тогда!» (IV, 189).

«Как я ненавидел ее и как меня влекло к ней в эту минуту!» (IV, 191) —регистрирует свои переживания «подпольный человек». В «Записках из подполья» Достоевский показывает те сложные, рафинированные формы любовной страсти, изображение которых будет позднее характерно для некоторых течений западной литературы.

«Записки из подполья» с достаточной четкостью кристаллизуют приемы портретной и психологической рисовки у Достоевского. Внешний портрет героя дается писателем от имени этого героя в определенный момент действия, в трагическую для него минуту. Герой смотрит на себя т( зеркало после пресловутого обеда, приехав в дом свидании и находясь в комнате с «девицей», которую ему «предложили». «Я случайно погляделся в зеркало. Взбудораженное лицо мое мне показалось до крайности отвратительным: бледное, злое, подлое, с лохматыми волосами. «Это пусть, этому я рад, — подумал я, — я именно рад, что покажусь ей отвратительным...» (IV, 166). Здесь не простое, обычное описание наружности героя, а описание в связи с острейшей рефлексией «подпольного человека», с его неприятием себя, отвращением к себе. Тем самым внешний портрет предельно психологизирован. Короткая зарисовка наружности во всем ее безобразии — средство усиления психологической экспрессии.

«Подпольный человек», выворачивая наизнанку нутро, говорит о процессе болезненного осознания своих переживаний. Он постоянно сомневается в себе, сомневается в том, верно ли он описывает и определяет свои переживания, психологические мотивы своих действий. Так, замечая по поводу своей проповеди Лизе: «Игра, итра увлекла меня»,— герой оговаривается: «Впрочем, не одна игра». Он понимает, какое значение для Лизы имела встреча с ним. «Она пришла вовсе не для того, чтобы жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается все воскресение, все спасение от какой-то бы ни было гибели и все возрождение» (IV, 192). Но ясно, что и в словах «подпольного человека» Лизе в доме свиданий была не одна игра, не одно желание властвовать, но и скрытая потребность возрождения.

«Записках» очевидна тенденция Достоевского к такому изображению внутреннего мира человека, когда все описания и определения переживаний, все психологические категории оказываются недостаточными для понимания полноты мотивов действий человека. Для психологического портрета характерен также внешний облик Лизы. Героиня совсем не показана «изнутри», в авторской интроспекции, т. е. ее переживания нигде не описываются автором прямо. Внешний портрет Лизы дан в самой скупой зарисовке при ее первом появлении перед героем в доме свиданий. «Машинально я взглянул на вошедшую девушку: передо мной мелькнуло свежее, молодое, несколько бледное лицо, с прямыми темными бровями, с серьезным и как бы несколько удивленным взглядом... Что-то простодушное и доброе было в этом лице, но как-то до странности серьезное» (IV, 165). Вот и все, что мы узнаем о наружности героини. Она говорит также минимум слов, даже жесткий минимум. Во время же длинной проповеди «подпольного человека» она долго и упорно молчит, затем подает отдельные обрывистые короткие реплики. И после этого вдруг у Лизы сильный взрыв. «Нет, никогда, никогда я еще не был свидетелем такого отчаяния! Она лежала ничком, крепко уткнув голову в подушку и обхватив ее обеими руками. Ей разрывало грудь. Все молодое тело ее вздрагивало, как в судорогах. Спершиеся в груди рыдания теснили, рвали ее и вдруг воплями, криками вырывались наружу. Тогда еще сильнее приникала она к подушке: ей не хотелось, чтобы кто-нибудь здесь, хоть одна живая душа узнала про ее терзания и слезы. Она кусала подушку, прокусила руку свою в кровь (я видел это потом) или, вцепившись пальцами в свои распустившиеся косы, так и замирала в усилии, сдерживая дыхание и стискивая зубы» (IV, 174).

его выражающих. Характерен также самый переход от угрюмого молчания и коротких реплик к неожиданному взрыву. Такой переход повышает силу выразительности сцены с Лизой. Так или иначе психологическая экспрессия — важнейший момент в раскрытии образа Лизы.

«подпольного человека». В этой сцене у Лизы еще меньше слов. «Я оттуда... хочу... совсем выйти...» (IV, 188),—успевает сказать она, но ее прерывает герой. 6 ответ на порыв его страсти «на лице ее изобразилось сначала как будто недоумение, как будто даже страх, но только на мгновение. Она восторженно и горячо обняла меня...» (IV, 191). Столь же выразительна сцена ее ухода. Только одно слово: «Прощайте!» Лиза уходит. Герой бежит за ней на лестницу, но слышит только, «как с визгом отворилась тугая наружная стеклянная дверь на улицу и туго захлопнулась. Гул поднялся по лестнице» (IV, 191). «Подпольный человек» находит на полу скомканную пятирублевую бумажку.

— и перед читателем неотразимо встают образ и трагическая судьба девушки, которую поманили из смрада публичного дома, пробудили в ней живое настоящее чувство, чтобы затем так беспощадно и цинично его оплевать. Образ Лизы строится так, что читатель подразумевает и ощущает неимоверно больше, чем это непосредственно сообщается героем-рассказчиком. Такое неполное освещение фигуры Лизы, неясная колеблющаяся полутьма, в которую погружены ее переживания, весь ее внутренний мир — характерная черта психологического «портре-тирования» у Достоевского. Этот прием будет продолжен и развит в таких романах, как «Идиот», «Подросток» и другие.

«Записок из подполья» — изображение внешней предметной обстановки (интерьер и пейзаж, вместе взятые), которое отличается крайней социальной насыщенностью. В «Записках» выступает яркий социально окрашенный петербургский фон, столь характерный потом для «Преступления и наказания». Здесь фигурирует даже тот же самый район—место действия великого романа—именно: район Сенной. Но в «Записках» этот фон дается крайне сжато. Он выступает в обращенной к Лизе эмоционально-возбужденной речи рассказчика. «Подпольный человек» рисует Лизе ее будущую неизбежную участь—попасть на Сенную. «Перейдешь ты в другое место, потом в третье, потом еще куда-нибудь и доберешься, наконец, до Сенной. А там уж походя бить начнут: это — любезность тамошняя: там гость и приласкать, не прибив, не умеет. Ты не веришь, что там противно? Ступай, посмотри когда-нибудь, можешь своими глазами увидеть. Я вот раз видел там в Новый год одну, у двери. Ее вытолкали в насмешку свои же, проморозить маленько, за то, что уж очень ревела, а дверь за ней притворили. В девять-то часов утра она уж была совсем пьяная, растрепанная, полунагая, вся избитая. Сама набеленная, а глаза в черняках; из носа и из зубов кровь течет: извозчик какой-то только что починил. Села она на каменной лесенке, в руках у ней какая-то соленая рыба была; она ревела, что-то причитала про свою «учась», а рыбой колотила по лестничным ступеням. А у крыльца столпились извозчики да пьяные солдаты и дразнили ее» (IV, 175).

страницы «Преступления и наказания». Достоевский по своему обычаю неудержимо нагнетает впечатление, нагнетает до крайнего предела. «Подпольный человек» рисует и картину смерти уличной проститутки с Сенной, проститутки последнего разряда, где-то в подвале. «Еще тебя же попрекнут, что даром место занимаешь, не скоро помираешь. Пить не допросишься, с ругательством подадут: «когда, дескать, ты, подлячка, издохнешь; спать мешаешь — стонешь, гости брезгают»» (IV, 176).

«подполья», сказывается познание Достоевским ужасов подлинной действительности. Писатель не довольствуется подробностями умирания проститутки. С целью дальнейшего нагнетания впечатлений дается и картина ее похорон. Снова перед нами выхваченные из действительности жуткие и отвратительные подробности. «В могиле слякоть, мразь, снег мокрый,— не для тебя же церемониться! — «Спущай-ка ее, Ванюха; ишь ведь «учась» и тут верх ногами пошла, таковская. Укороти веревки-то, пострел!—Ладно и так.— «Чего ладно? Ишь на боку лежит. Человек тоже был, али нет? Ну, да ладно, засыпай». И ругаться-то из-за тебя долго не захотят. Засыплют поскорее мокрой синей глиной и уйдут в кабак...» (IV, 176). Жанровый фон повести, рисующий подвал на Сенной и участь дешевой проститутки, связан пейзажной рамой с основными моментами «Записок» и судьбы их героя. Весь второй раздел повести носит подзаголовок: «По поводу мокрого снега». Этот мокрый снег служит аккомпанементом основного душевного настроения гороя. Весь пейзаж и интерьер повести построены как отпевание героя при жизни, как его отходная. Когда герой приходит в сознание после пьяного угара в доме свиданий, первые его слова к Лизе такие: «Сегодня погода... снег... гадко» (IV, 167). Далее диалог с Лизой прерывается снова замечаниями о том, что на Сенной «гроб выносили и чуть не уронили... из подвального этажа... Ну, знаешь, там, внизу... Из дурного дома... Грязь такая была кругом... Скорлупа, сор... Пахло... Мерзко было» (IV, 167, 168). После этого новая отвратительная подробность о том, что в могиле: «... Вода, на дне, вершков на шесть! Тут ни одной могилы на Волковом сухой не выроешь!» (IV, 168). Основной эмоциональный тон этого пейзажного аккомпанемента — это отходная еще при жизни человека. Такова же функция и интерьера. Момент пробуждения героя после сцены в ресторане и встречи в пьяном виде с Лизой отмечен такой подробностью: «Где-то за перегородкой как будто от какого-то сильного давления, как будто кто-то душил их,— захрипели часы. После неестественного долгого хрипения последовал тоненький, гаденький и какой-то неожиданно частый звон,— точно кто-то вдруг вперед выскочил» (IV, 166). Перед нами момент, заслуживающий специального внимания. Этот бой часов напоминает знаменитое описание боя часов в доме гоголевской Коробочки. Сопоставление этих двух описаний яснее выявляет своеобразие Достоевского. Подробность боя часов у последнего крепко связана с настроением героя-рассказчика, чего нет у Гоголя. У автора «Мертвых душ» Чичиков только воспринимает этот бой как предмет вне его. У Достоевского же бой часов как бы весь пронизан ощущениями «подпольного человека». Этот бой часов полон психологической динамики.

«Записок». Таков, например, слуга героя Аполлон. Этот слуга — одна из «казней Египетских» для «подпольного человека».

«Особенно бесил он меня, когда, бывало, начнет читать у себя за перегородкой псалтырь. Много битв вынес я из-за этого чтения. Но он ужасно любил читать по вечерам, тихим, ровным голосом, нараспев, точно как по мертвом. Любопытно, что он тем и кончил: он теперь нанимается читать псалтырь по покойникам, вместе с тем истребляет крыс и делает ваксу» (IV, 183). Эта фигура до конца соответствует всем другим деталям романа. Самый незначительный персонаж поднимается почти до жуткого символа. Любопытно это сочетание чтения псалтыря и истребления крыс. Главное, что Аполлон вплетается в основной аккомпанемент повести — отпевание человека при жизни, и этот аккомпанемент неотделим от основной тенденции «Записок»: беспощадного отрицания «подпольным человеком» самого себя.