Фридлендер Г. М.: Реализм Достоевского.
Глава IV. Достоевский и русский классический роман XIX века. "Преступление и наказание".
Страница 2

5

В четвертой главе первой части «Преступления и наказания» Раскольников, после того как ему удается на бульваре спасти пьяную девочку от преследующего ее «жирного франта», предается следующим размышлениям:

«Очнется, поплачет, потом мать узнает. . . Сначала прибьет, а потом высечет, больно и с позором, пожалуй и сгонит.. . А не сгонит, так все-таки пронюхают Дарьи Францевны, и начнет шмыгать моя девочка туда да сюда. . . Потом тотчас больница (и это всегда у тех, которые у матерей живут очень честных и тихонько от них пошаливают), ну а там. .. а там опять больница. . . вино... кабаки... и еще больница.. . года через два-три — калека, итого житья ее девятнадцать, аль восемнадцать лет отроду всего-с. . . Разве я таких не видал? А как они делались? Да вот всё так и делались. . . Тьфу! А пусть! Это, говорят, так и следует. Такой процент, говорят, должен уходить каждый год... куда-то... к чорту, должно ^мть, чтоб остальных освежать и им не мешать. Процент! Славные, право, у них эти словечки: они такие успокоитель-"мр, научные. Сказано: процент, стало быть и тревожиться нечего. Вот если бы другое слово, ну тогда... было бы, может быть, беспокойнее. . . А что коль Дунечка как-нибудь в процент попадет! .. Не в тот, так 'в другой? ..» (V, 44).

Горькие и иронические размышления Раскольникова обращены против тех буржуазных экономистов и статистиков эпохи Достоевского, которые стремились доказать, что нищета и проституция представляют собой «вечные», «неизбежные» явления жизни, а потому всякая борьба с ними обречена на неудачу. Как видно из внутреннего монолога Раскольникова, утверждение о фатальной неизбежности в человеческом обществе постоянного, неизменного «процента» бедняков, обреченных самой природой на бесправие и угнетение, вызывало у Достоевского и его героя горячее возмущение.

Адресат гневных замечаний Раскольникова раскрыт Достоевским в самом романе (V, 326). Одна из статей, которые Лебезятников «особенно рекомендует» своим приятельницам, госпожам Кобылятниковым, — это статья немецкого вульгарного экономиста А. Вагнера, взгляды которого в конце 70-х годов резко критиковал К. Маркс. В статье этой, озаглавленной в русском переводе «Законосообразность в по-видимому произвольных человеческих действиях с точки зрения статистики»,37

Кетле, вокруг идей которого в русской науке 60-х годов велась оживленная полемика, известен как один из основоположников буржуазной статистики. Но Кетле был не только статистиком. Свои статистические идеи он стремился обосновать с помощью философско-социологическои теории, которая является ярким образцом апологетики буржуазного строя жизни. Благодаря этой теории статистический метод под пером Кетле и его учеников превратился в форму защиты и оправдания экономического и политического неравенства.

Статистика, по утверждению Кетле, доказывает постоянный характер основных законов общественной жизни. Как бы ни изменялись формы общественной жизни, в обществе всегда будет сохраняться один и тот же, постоянный процент неимущих, преступников или женщин, обреченных на проституцию, — процент, который может быть высчитан вперед простым математическим путем. Таким образом,Кетле стремился доказать, что те противоречия, которые характеризуют развитие капитализма и вообще классового общества, не устранимы революционным путем или даже путем социальных реформ, но являются «вечным» законом жизни.

имеет известную наклонность к преступлению, утверждал Кетле. Преступления — это «печальное» условие человеческого бытия как такового, число преступлений можно вычислить заранее, оно постоянно и не зависит от кон-кретнои исторической формы общества и государства.

Реакционный взгляд Кетле на преступление вызвал в начале 60-х годов горячие возражения молодого русского криминалиста и статистика Н. Неклюдова в предисловии к его талантливой и нашумевшей книге «Уголовно-статистические этюды». Приводя мысль Кетле об извечной будто бы наклонности человека к преступлению, Неклюдов писал: «Я считаю подобную мысль оскорблением человеческого достоинства и ложною в самом ее основании».39 Причины и характер преступлений, а также их число, доказывал Неклюдов, возражая против «фатализма» теории Кетле, исторически изменяются, перемены в общественной жизни могут и должны привести к сокращению (и даже полному уничтожению) преступности.40

Следует отметить, что и сам Кетле не был вполне последователен при проведении своей теории. Фаталистические выводы, к которым он склонялся в своих ранних работах (например, «Recherches sur le penchant au crime», 1829), в какой-то мере не удовлетворяли и пугали его самого. Это побудило Кетле в позднейших сочинениях сделать ряд оговорок, направленных против «слепого фатализма»; здесь он утверждал, что в результате «. усовер-шаемости человеческого рода», «улучшения нравов и учреждений» «процент» преступлений в будущем не останется неизменным, должен будет сократиться.41 Однако такие известные популяризаторы взглядов Кетле, как К. Фогт и упоминавшийся выше А. Вагнер, интерпретировали их в фаталистическом духе (на это указывали представители русской науки).42

—1866 годах на русский язык были переведены основные сочинения Кетле. Пропагандистами его взглядов были автор «Истории цивилизации в Англии» Т. Г. Бокль и немецкий вульгарный материалист и естествоиспытатель К. Фогт.43 Но особенно упорно идеи Кетле защищал в своих статьях известный критик и публицист В. Зайцев на страницах «Русского слова».44 Пропаганда фаталистически окрашенных социологических воззрений Кетле представляет одну из самых слабых сторон деятельности Зайцева, и именно против его интерпретации воззрений Кетле направлены, по-видимому, в первую очередь гневные рассуждения Раскольникова по поводу публицистов и статистиков, утешающих себя фаталистическими размышлениями о постоянном «проценте» жертв, неизбежно обреченных природой на преступление и проституцию.

В своих статьях 1863—1865 годов, стремясь связать выводы Фогта и Кетле с «юриспруденцией», Зайцев упорно боролся против «разных утопий» и их вторжения «в область суда и расправы».45 К числу подобных антинаучных «утопий» Зайцев относил выдвинутые великими социалистами-утопистами Запада положения о том, что «внешние условия жизни, воспитание и окружающее общество своим влиянием обусловливают. .. преступление» и что «большинство преступлений совершается вследствие бедности».46

Герценом, Чернышевским и Добролюбовым), Зайцев, опираясь на статистические идеи Кетле и вульгарно-материалистические воззрения Фогта, доказывал, что наклонность человека к преступлению зависит не столько от условий общественной жизни, сколько от «качества и количества составных частей мозга, крови, вещества нервов», порождающих «соответствующие уклонения от нормального состояния в духовном и нравственном мире человека, в его воле, миросозерцании, понятиях, антипатиях и симпатиях».47

Таким образом, причиной преступлений Зайцев, в противоположность социалистам-утопистам, считал не социальные, а физиологические отклонения от «нормальной» антропологической природы человека. Отсюда вытекало, с одной стороны, его убеждение в правильности вывода Кетле о том, что число преступлений в обществе неизменно и не зависит от господствующих в нем социально-политических и экономических отношений,48 а с другой — вывод о том, что самое понятие преступления имеет условный, релятивный характер и что в действительности преступник подлежит суду не юриста, а физиолога и врача.

«Человек — раб своего тела и внешней природы», — писал Зайцев. Поэтому не может быть и речи о сознательном выборе им тех или иных действий и о юридической вменяемости каких бы то ни было его поступков.49 кладется этим большинством в основу юридических и нравственных понятий. На деле понятия эти чисто релятивны, условны и не могут иметь общеобязательного характера, так как не учитывают различия в физиологической организации разных людей. Между тем среди них всегда есть такие, которые в силу свойственных им физиологических отклонений резко отделяются от большинства, а потому и господствующие в обществе юридические и моральные нормы к ним не применимы.

«Человек во всех своих действиях, от самых важных до самых ничтожных, повинуется статистическим законам», — утверждал Зайцев. «Роковые цифры» статистики «весело смеются «ад человеческой уверенностью в своей свободе», они, «как древний рок, управляют судьбами человека и не позволяют ему ни на шаг отступать от своих математических выводов».50 «... Если из 600 человек — а, Ъ, с, d один должен совершить преступление, то можно ли сказать, что он совершил его добровольно? Люди, говорящие о свободе воли и смотрящие на человека с драматической точки зрения, думают, что человек может противиться с успехом влечению своей плоти. Но положительный факт говорит нам, что из этих 600 человек один непременно обязан совершить преступление. Где же тут свобода воли? Кто может осудить эту безличную единицу, пока она остается безличной? А между тем, как скоро сделается известным, что преступление совершено а, а не совершил преступление, то его совершил бы Ъ или с, что, следовательно, преступник должен непременно быть, что исключает совершенно возможность обвинения».51

Таким образом, по Зайцеву, «. . . преступления не зависят от человеческой воли». «Всякое преступление, при каких бы обстоятельствах ни было совершено, есть внешнее выражение физиологических или патологических явлений нашего организма и, следовательно, может также мало влечь за собой ответственность, как какое-нибудь наружное уродство, например горб или кривизна шеи».52 «. .. Двух человек, совершенно равных, найти невозможно. . . все люди уклоняются от нормы, которую составляют — правды, справедливости, отвлеченной истины, добра, 'нравственности и чести. Но уклонения эти не у всех совершаются в одинаковую сторону, и от того, в какую ». «Единственный повод к признанию известного поступка нравственным или безнравственным, достойным похвалы или наказания заключается в направлении большинства».53

«Преступление есть, как и помешательство, явление, находящееся в полной зависимости от физических условий организма... Ни один естествоиспытатель не может добросовестно указать границы, где кончается здоровье и начинается сумасшествие, не может сказать, что этот человек — сумасшедший, а этот другой — преступник».54

В. Зайцев был критиком-демократом по основному направлению своей деятельности. Он стоял близко к революционным кругам и сам принимал участие в революционной пропаганде. И вместе с тем, как свидетельствуют приведенные рассуждения, в поисках опоры для своих взглядов Зайцев обратился к таким философским и юридическим источникам, восприятие и пропаганда которых толкали его мысль в ложную сторону, отклоняя ее от передовых революционных и социалистических исканий эпохи.

Достоевский в силу своего отрицательного отношения к воззрениям русских революционеров 60-х годов подходил к критике взглядов Зайцева «справа», не отделяя их революционного зерна от наслоений вульгарного материализма. Но вместе с тем — ив этом заключается один из источников художественной силы и величия «Преступления и наказания» — Достоевский отчетливо почувствовал буржуазно-апологетический характер тех идей Кетле и Фогта, которые некритически воспринял и пропагандировал Зайцев, связь этих идей с защитой классового неравенства и эксплуатации трудящихся масс. Отвергая вульгарно-буржуазные учения Кетле и Фогта, Достоевский сохранил в «Преступлении и наказании» и в последующих произведениях верность мысли о нравственной ненормальности общественных условий, толкающих человека на преступление, обусловленное в его представлении общим дисгармоническим характером общественной жизни его эпохи и теми противоречивыми «идеями», которые эта жизнь, в силу своего болезненного, лихорадочного характера, неизбежно порождала в мозгу отдельных людей, выраставших в «случайном семействе». Достоевский не мог примириться со взглядом Кетле о том, что преступления, самоубийства, проституция — «'вечные», неизменные факты общественной жизни. Он не мог согласиться с тем, что признание относительности норм буржуазной юриспруденции и морали обязывает передовую мысль признать относительность и условность всякой юриспруденции и морали, которые не властны, как полагал Зайцев, судить о тех, кто по своей физиологической природе неизбежно отклоняется от общей нормы, а потому подлежит суду лишь естествоиспытателя и врача, но не законодателя и моралиста. В этом одна из важнейших идейных предпосылок гениальности «Преступления и наказания».

6

Фаталистическая теория Кетле о постоянном, неизменном «проценте» преступлений и самоубийств, уплачиваемых человечеством в качестве своего «долга» природе, взгляд Фогта на законы и мораль как на простое выражение сложившихся представлений «большинства» (с которыми отдельные личности, отклоняющиеся от физиологической нормы, должны вступать в неизбежный конфликт)—таковы-лишь две из вульгарно-материалистических теорий, которые Достоевский стремился критически осмыслить и опровергнуть в «Преступлении и наказании». Как показывает изучение журналистики и публицистики 60-х годов, наряду со взглядами К. Фогта и его русского пропагандиста В. Зайцева одним из источников, повлиявших на выработку изложенной в нем «идеи» Раскольникова, явились также еще только начинавшие зарождаться в 60-е годы идеи социального дарвинизма, вызвавшие на Западе резкую критику со стороны Маркса, Энгельса и их ближайших учеников.

В ноябрьском номере «Времени» за 1862 год была помещена статья Н. Н. Страхова «Дурные признаки», посвященная «Происхождению видов» Ч. Дарвина.55 Теория Дарвина о происхождении видов путем естественного отбора оценивалась здесь как «"великий прогресс», как «огромный шаг в движении естественных наук»/'6 «великого переворота», произведенного Дарвиным в естествознании, характеризовалась как победа исторического, эволюционного взгляда на природу над взглядом «метафизическим».57 Вместе с тем Страхов указал в своей статье на опасные, с его точки зрения, тенденции, проявившиеся в предисловии французской переводчицы Дарвина К. -О. Руайе к великому творению Дарвина.58 В этом предисловии Руайе выступала в качестве одной из ранних поборниц идей социального дарвинизма. Вульгаризированное ею учение Дарвина о происхождении видов и борьбе за существование она стремилась механически распространить на область общественной жизни, строя на этой основе весьма реакционное социологическое и этическое учение.

«Теория г. Дарвина в особенности богата гуманитарными, нравственными следствиями, — писала Руайе. — Здесь я могу только указать эти следствия; они одни наполнили бы целую книгу, которую я желала бы иметь возможность написать когда-нибудь. Эта теория заключает в себе целую философию природы и целую философию человечества. . . Можно сказать, что это — всеобщий синтез экономических законов, естественная социальная наука, кодекс живых существ всякого рода и времени... С этих пор мы будем обладать абсолютным критерием того, что хорошо и что дурно в нравственном отношении, так как нравственный закон всякого вида — есть тот закон, который стремится к его сохранению и размножению, к его прогрессу сообразно с местом и временем. . .».59 «Как скоро мы приложим закон естественного избрания к человечеству, мы увидим с удивлением, с горестию, как были ложны до сих пор наши законы политические и гражданские, а также наша религиозная мораль. Чтобы убедиться в этом, достаточно указать здесь на один из самых еще незначительных ее недостатков, именно на преувеличение того сострадания, того милосердия, того братства, в котором наша христианская эра постоянно полагала идеал социальной добродетели; на преувеличение даже самопожертвования, состоящее в том, что везде и во всем сильные приносятся в жертву слабым, добрые злым, существа, обладающие богатыми дарами духа и тела, — существам ' порочным и хилым. Что выходит из этого исключительного и неразумного покровительства, оказываемого слабым, больным, неизлечимым, даже самым злодеям, словом, всем обиженным природою? То, что бедствия, которыми они поражены, укореняются и размножаются без конца, что зло не уменьшается, а увеличивается и возрастает на счет добра. Мало ли на свете этих существ, которые неспособны жить собственными силами, которые всею своею тяжестию висят на здоровых руках и, будучи в тягость себе самим и другим членам общества, где проходит их чахлое существование, занимают на солнце больше места, чем три индивидуума хорошей комплексии! Тогда как эти последние не только жили бы с полною силою для удовлетворения своих собственных потребностей, но могли бы произвести сумму наслаждений, превышающую то, что бы они сами потребовали. Думали ли когда-нибудь об этом серьезно?».60

многим последующим буржуазным ученым, стремилась превратить теорию Дарвина в орудие защиты расового, национального и классового неравенства и угнетения, искала в ней аргументов для оправдания существующего классового общества и утверждения права отдельной, «сильной» личности нарушать общественно признанные моральные нормы.

«Нет ничего очевиднее, — утверждала она, — как неравенство различных человеческих рас; нет ничего яснее, как это же неравенство между различными неделимыми одной и той же расы. . . Теория г. Дарвина требует поэтому, чтобы множество вопросов, слишком поспешно решенных, были снова подвергнуты серьезному исследованию. Люди не равны по природе: вот из какой точки должно исходить. Они не равны индивидуально, даже в самых чистых расах; а между различными расами эти неравенства получают столь большие размеры в умственном отношении, что законодатель никогда не должен упускать этого из виду».61 Учение сб общественном и политическом равенстве людей является, по мнению Руайе, «невозможмым, вредным и противоестественным».62

В своей статье, посвященной книге Дарвина и его французской переводчице, Страхов оценил идеи Руайе как показательный и тревожный «симптом» падения уровня западноевропейской мысли. При этом он иронически заметил, что идеи, излагаемые Руайе и кажущиеся ей чем-то архиновым и радикальным, своего рода «вызовом» господствующим консервативным взглядам, на деле являлись верным сколком >с практики того «западного» буржуазного мира, в котором жила Руайе и где неравенство людей, угнетение слабого и бедного богатым и сильным были возведены в основной закон жизни.

«Мы (люди, — кажется, — писал в связи с этим Страхов, — не слишком преувеличивали сострадание, милосердие и самопожертвование. Для нашего прогресса и развития мы действовали, конечно, ничем не хуже растений и животных. Мы плодились в достаточном количестве и постоянно вели горячую борьбу не только за средства существования, но и за другие блага. Если посмотреть на дело немножко внимательнее, то легко убедиться, что эта борьба была у нас так сильна, разнообразна и сложна, как она и не может быть у животных и растений. У нас всегда шла великолепнейшая жизненная конкуренция, и закон естественного избрания погибали во множестве. Люди, которым не было места на пиру жизни, тем или иным способом должны были покидать поле битвы. Таким образом, владыками жизни и обладателями благ всегда оставались естественные избранники и прогресс усовершения человеческой породы шел вперед быстро и безостановочно» .63

Достаточно сопоставить приведенные слова Руайе о «чахлых» существах, которые всей своей «тяжестью» висят на «здоровых» и «сильных», не давая им возможности удовлетворить свои потребности, со случайно услышанными Раскольниковым в трактире (звучащими в унисон с собственными его, еще только «наклевывавшимися» в эту минуту мыслями) словами студента о «глупой», «бессмысленной», больной «старушонке», из-за которой пропадают даром «молодые свежие силы» (V, 56), чтобы уловить их близость друг к другу. И точно так же мысли Страхова о том, что философия Руайе, утверждающая право сильного, при всех своих претензиях на новизну и оригинальность, в действительности представляет собой лишь освящение той «жизненной конкуренции», «войны всех против всех», которая повсеместно и каждодневно происходит в самых обычных, будничных условиях буржуазного общества и возведена им в «нормальный» закон жизни, созвучны в романе слова Раскольникова: «Так доселе велось и так всегда будет! Только слепой не разглядит!» (V, 341). «Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня! ..» (V, 343).

Раскольникова, его «идее» о неравенстве от природы «обыкновенных» и избранных, «необыкновенных» людей писатель мог поэтому противопоставить в романе лишь воплощенное им в Соне и Миколке моральное чувство простого человека, его готовность лучше «пострадать» за правду, чем отказаться от «вечного» идеала справедливости. Но важно то, что попытки буржуазных ученых, подобных Руайе, дать будто бы «новейшее», «естественнонаучное» обоснование идее индивидуального и социального неравенства, их стремление защитить социальные и политические основы буржуазного общества с помощью извращения великих научных открытий современного им естествознания вызвали у Достоевского негодование, нашедшее свое выражение в глубинной философской стихии его романа.

7

Вопрос о тех философских, социологических, естественнонаучных идеях и учениях, в напряженной борьбе и полемике с которыми складывались художественные и идеологические концепции Достоевского, формировались его взгляды «а общественную жизнь, долгое время получал в литературе о Достоевском одностороннее освещение.

Изучая этот вопрос, исследователи Достоевского, как правило, концентрировали свое внимание по преимуществу лишь на двух его сторонах — на полемике Достоевского с революционным и социалистическим лагерем и на идейных связях позднего Достоевского с идеалистическими течениями русской мысли 70—80-х годов.

Между тем, как ни важны проблемы, связанные с отношением Достоевского к утопической социалистической мысли 40-х годов (или к идеям Белинского и русских революционных демократов-шестидесятников), они, как мы постарались выше показать, все же не исчерпывают круга тем, возникающих при изучении мировоззрения Достоевского и генезиса созданного им жанра «идеологического» романа, — романа, в котором решение вопросов личной, индивидуальной жизни стягивается в один узел с обсуждением важнейших философских, социальных и >нравст-венно-психологических вопросов времени.

Достоевский резко (и часто несправедливо) полемизировал с Белинским и Герценом, Добролюбовым и Чернышевским. Но не менее, а еще гораздо более яростно он боролся во многих своих повестях и романах с буржуазными философскими и социологическими теориями своей эпохи. Еще в 1933 году В. В. Даниловым было выдвинуто предположение (разделяемое ныне почти всеми исследователями Достоевского) о том, что в поле зрения писателя в годы работы над «Преступлением и наказанием» попало предисловие Наполеона III к его книге «История Юлия Цезаря» (1865) и что критический анализ индивидуалистических идей, выраженных в этом предисловии, повлиял на философскую проблематику романа64 «героев» и «толпы» определенное влияние оказало его знакомство с идеями Карлейля, Штирнера и других проповедников реакционно-романтических учений анархо-индивидуалисти-ческого типа.65 Однако, как показывает изучение «Преступления и наказания», а также других романов и публицистики Достоевского, отдельные, уже накопленные наукой факты и предположения требуют дальнейшей систематизации и более углубленной разработки. Изучение это настойчиво выдвигает перед исследователями творчества Достоевского обширный круг вопросов, связанных с выяснением критического отношения Достоевского к тем явлениям буржуазной идеологии его времени, которые отражали рост реакционных настроений западноевропейской буржуазии после завоевания ею политической власти, снижение уровня буржуазной философской и социологической мысли, усиление свойственных им вульгарно-апологетических тенденций. Приведенные в настоящей главе свидетельства о полемике Достоевского с фаталистическими выводами из теории Кетле, с вульгарным материализмом Фогта и с первыми попытками воспользоваться еще только возникавшими в ту эпоху идеями дарвинизма для защиты существующего строя и борьбы с передовыми социально-гуманитарными идеями дают дополнительный материал для освещения вопроса об истоках центральных идей и образов «Преступления и наказания». И вместе с тем эти свидетельства расширяют наше представление о критическом отношении Достоевского к апологетическим и реакционным явлениям буржуазной общественной мысли и философии его эпохи. Историческая беда Достоевского, определившая глубокие внутренние противоречия всего его творчества, состояла в том, что Достоевский не мог отделить в общественной жизни своей эпохи тех сил и тенденций, которые вели к развитию в России капитализма, от тех сил, которые подготовляли и приближали ее революционное будущее. Это общее противоречие мысли и творчества Достоевского нашло свое отражение и в характере его отношения к современным ему явлениям идеологической жизни России и Запада. Критика буржуазного позитивизма, буржуазной философии и социологии в романах Достоевского зачастую непосредственно переходит в критику революционной или утопическо-социалистической мысли, что придает многим его идеологическим построениям реакционный характер. Иногда этому способствовало то обстоятельство, что, как это видно на примере Зайцева, отдельные представители революционных кругов, особенно во второй половине 60-х и в 70-е годы, нередко некритически пропагандировали в своей публицистике те или иные идеи буржуазных ученых Запада, которые на деле имели вульгарно-апологетический (или даже прямо реакционный) характер. Это приводило к снижению уровня революционной мысли этих писателей и позволяло Достоевскому использовать их промахи в борьбе с революционным движением. Однако было бы неправильным из-за реакционных заблуждений Достоевского отрицать историческое значение и большую глубину, свойственные той гневной критике многих явлений буржуазной философии, социологии и морали, с которой мы встречаемся в его произведениях.

Изучая полемику Достоевского с Чернышевским, Добролюбовым и вообще русской революционной мыслью его эпохи, важно не упускать из виду и еще одно обстоятельство, которое нередко почти совсем не принималось во внимание исследователями этой полемики, хотя оно крайне важно.66

Достоевский яростно и непримиримо спорил с Чернышевским, Добролюбовым и другими публицистами «Современника» 60-х годов. И однако, исходя из размышления над теми же жизненными вопросами и при этом искренно стремясь решить эти вопросы в интересах народа, он нередко, не сознавая этого, фактически подходил к выводам, близким выводам русской демократической мысли своего времени. Исходя из иных, нередко противоположных идеологических посылок и приходя в конечном счете к другим, ошибочным решениям, Достоевский там, где его мысль не имела абстрактного, умозрительного характера, а опиралась на глубокое, конкретное ощущение противоречий реальной жизни и интересов народа, оказывался — вольно или невольно — ближе к своим идеологическим противникам из лагеря революционной демократии, чем к своим единомышленникам из монархического славянофильского лагеря.

Одно из ярких подтверждений указанного факта можно видеть в том, что и в своей гневной критике принятых Зайцевым фаталистических выводов из теории Кетле, и в своем отрицании разделения человечества на «обыкновенных» и «необыкновенных» людей Достоевский, возможно не придавая значения этому обстоятельству, оказался фактически солидарен с критикой и публицистикой «Современника», отрицавшей фаталистические следствия из теории Кетле67 «избранной личности», изложенной Наполеоном III в его уже упомянутом предисловии к «Истории Юлия Цезаря».

Это знаменательное совпадение художественной мысли Достоевского и передовой русской демократической мысли 60-х годов в решении одних и тех же социально-философских вопросов, несмотря на всю обнаружившуюся при этом разность идеологической позиции Достоевского и «Современника», не было до сих пор подчеркнуто никем из исследователей и комментаторов «Преступления и наказания». А между тем оно очень важно для раскрытия гуманистического и демократического пафоса этого романа.

Процитировав в статье об «Истории Юлия Цезаря» предисловие Наполеона III и охарактеризовав его как «profession de foi» бонапартизма, публицист «Современника» иронически писал в 1865 году: «. . . при всем желании Наполеона, вряд ли ему удастся пролить новый свет на деятельность своего героя. В тех личностях, в которых он видит благодетелей рода человеческого, другие историки видят только помеху человеческой цивилизации и человеческому прогрессу — помеху, которую в состоянии уравновесить только величайшие открытия ума человеческого, только непреодолимое стремление к совершенствованию, присущее целым народам. В этих личностях мы не можем видеть ничего иного, как ограниченных честолюбцев, ухарских завоевателей, которые приносили в жертву своим узеньким целям целые поколения, которые топтали ногами все, что мешало им на пути к их себялюбивой цели...

«... Итак (по мысли Наполеона III, — Г. Ф.) законы, по которым следует судить мировых гениев, героев, полубогов. В силу законов этого особенного- вида логики и морали мы должны, при мелочности и глупости нашей, признавать безусловно хорошим все то, что совершено великими деятелями.

«Но если великие гении истории изъяты от обыкновенных законов, если к ним неприменимы законы обыкновенной логики, то спрашивается, как же узнавать таких личностей? В суждении нашем об исторических деятелях есть предел, где останавливается наша логика и где она уже не может быть нам руководительницею. Спрашивается, почему же мы можем узнать, подвержено ли известное лицо правилам обыкновенной логики, или нет? т. е. принадлежит ли он к разряду мировых гениев или к числу обыкновенных смертных. Пожалуй, мы будем судить о каком-нибудь лице, как о простом смертном, а оно окажется гением; или нам вдруг кто-нибудь покажется гением, а он окажется так себе, дюжинным человеком».68

То же самое писал Д. И. Писарев в статье о «Преступлении и наказании»: «... с точки зрения тех мыслителей, которых произведения господствуют над умами читающего юношества, деление людей на гениев, освобожденных от действия общественных законов, и на тупую чернь, обязанную раболепствовать, благоговеть и добродушно покоряться всяким рискованным экспериментам, оказывается совершенною нелепостью, которая безвозвратно опровергается всею совокупностью исторических фактов».69

Таким образом, несмотря на различие и даже противоположность общественно-политической позиции Достоевского и «Современника», мысль писателя в критике индивидуалистической теории Раскольникова в основном и главном близко соприкоснулась с выводами демократической мысли той эпохи, отвергавшей, так же как и великий романист, теорию о двух «различных логиках» и «законах», которые будто бы можно и должно применять к «великим» деятелям и «обыкновенным» людям. В этом проявилась объективная историческая связь наиболее глубоких сторон сложной и противоречивой художественной мысли Достоевского с гуманистическим и демократическим пафосом передовой русской литературы XIX века, с ее страстным и непримиримым отрицанием социального неравенства и угнетения человека человеком.

8

История преступления Раскольникова и его нравственной борьбы с самим собой разворачивается в романе на широком фоне жизни города. Перед читателем проходят образы спившегося чиновника Мармеладова, его жены Катерины Ивановны, умирающей от чахотки, матери и сестры Раскольникова, успевших уже в провинции, где они жили прежде, узнать гонения, грозящие людям из непривилегированных слоев населения со стороны помещиков и богачей, студенты, полицейские чины, многочисленные трактирные и уличные типы. Достоевский рисует различные оттенки психологических переживаний бедняка, которому нечем заплатить за квартиру своему хозяину, и его взаимоотношений с ростовщиком; мучения детей, вырастающих в грязном углу рядом с пьяным отцом и умирающей матерью, среди постоянной брани и ссор; молчаливую трагедию молодой и чистой девушки, вынужденной из-за безвыходного положения семьи пойти на улицу, чтобы продать себя и обречь на постоянные, мучительные унижения. В романе обрисован главный торговый район тогдашнего Петербурга — Сенная, окружающие ее мрачные улицы и переулки, населенные мелкими чиновниками, торгашами, ростовщиками, ремесленным людом, показана жизнь бульваров, закусочных, трактиров, публичных домов. Все эти гнетущие душу мрачные картины жизни большого города эпохи развивающегося капитализма проникнуты глубокой болью за человека, жгучим чувством социального негодования.

«Бедные люди» возникли на гребне традиций физиологического очерка и «повестей о бедном чиновнике» 40-х годов. Точно так же, рисуя в «Преступлении и наказании» картины жизни города, нищеты и бесправия столичных низов, Достоевский во многом опирался на очерковый материал, разрабатывавшийся беллетристами-демократами 60-х годов в их очерках и рассказах из жизни столичной бедноты, — очерках и рассказах, которые по сравнению с физиологическим очерком 40-х годов отличались гораздо большей зрелостью и определенностью демократической мысли.70 Однако внимание многочисленных в 60-е годы авторов рассказов и очерков из жизни деклассированного Петербурга (часть из которых печаталась в журналах Достоевского «Время» и «Эпоха») привлекали, в отличие от автора «Преступления и наказания», по преимуществу не сложные характеры и явления, а напротив — максимально простые и вместе с тем предельно типические и выразительные в этой своей будничной простоте факты повседневной жизни Петербурга. Достоевский же в «Преступлении и наказании», так же как во всех других своих произведениях, анализ элементарных, простейших, повседневных явлений и фактов «текущей» действительности стремился слить воедино с анализом ее наиболее сложных, наиболее трудно поддающихся художественному анализу, «фантастических» характеров и явлений. Достоевский остро сознавал, что повседневная, будничная жизнь буржуазного города не только рождает материальную нищету и бесправие, но и вызывает к жизни, в качестве их необходимого духовного дополнения, в мозгу людей различного рода фантастические «идеи» и идеологические иллюзии, не менее гнетущие, давящие и кошмарные, чем внешняя сторона жизни столицы. Внимание Достоевского — художника и мыслителя — к этой, более сложной, «фантастической» стороне жизни большого города позволило ему соединить в «Преступлении и наказании» и последующих романах скупые и точные картины повседневной, «прозаической», будничной действительности с таким глубоким ощущением ее социального трагизма, такой философской масштабностью образов и силой проникновения в «глубины души человеческой», какие не были возможны в очерковых или полуочерковых жанрах литературы 60-х годов, ставивших перед собой иные, более скромные художественные и общественные задачи.71

Выше отмечалось, что Достоевский собирался вначале писать «Преступление и наказание» от первого лица, в форме исповеди, рассказа или дневника героя, но позднее отказался от этого плана. Форма рассказа от первого лица, как можно думать, показалась Достоевскому не только недостаточно «целомудренной» для передачи переживаний героя-убийцы. Достоевский отказался от нее, вероятно, прежде всего потому, что форма рассказа от первого лица неизбежно придала бы повествованию более субъективный характер. Она позволяла писателю с очень большой полнотой раскрыть внутренний мир героя-рассказчика, диалектику его поступков и внутренних переживаний, но не давала ему возможности так же широко, полно и объективно обрисовать характеры других персонажей.

Между тем уже в первоначальных набросках романа характер Раскольникова мыслился Достоевским соотнесенным с характерами других персонажей — Мармела-дова, Сони и т. д. Разработка образа Мармеладова привела к тому, что в ткань рассказа уже на первых страницах будущего романа оказалась включенной «исповедь» Мармеладова (написанная также от первого лица). Каждый из главных персонажей романа по мере того, как он приобретал свое, прочно ему принадлежащее место в композиции романа, требовал и «своего» слова, «своего» голоса. Понимание этого привело постепенно Достоевского к отказу от излюбленной им прежде формы «исповеди» или рассказа от имени главного героя.

Решив вести в «Преступлении и наказании» рассказ от автора, Достоевский хотел, чтобы автор был «существом и не погрешающим».72

И действительно, "автор в романе — лицо «всеведущее». Он знает все то, что не только говорят, но и думают его персонажи. Более того, он как бы попеременно становится на точку зрения каждого из них, смотрит на мир их глазами и с их точки зрения ведет свое повествование.

Рассказывая о поступках и переживаниях Раскольникова, Достоевский, хотя и ведет изложение в третьем лице, но при этом так строит рассказ, как построил бы его сам Раскольников. Вот Раскольников спускается по лестнице: он вышел из своей каморки; он прокрадывается незаметно мимо двери своей квартирной хозяйки, думая в это время о долге за квартиру и переживая свое унижение; ему в голову приходит мысль о странности того, что, решившись на преступление, он в то же время не смог освободиться от страха перед хозяйкой. Здесь каждая фраза, каждый последующий «кадр» рассказа соответствуют тому, как события отражаются в сознании самого героя. Автор и герой как бы сливаются друг с другом. Читатель следит за ходом событий, и в то же время он воспринимает эти события в той последовательности, в свете тех мыслей, чувств и переживаний, которые они вызывали у самого героя.

по отношению к действию романа аналитического приема изложения. В этом отношении характерно уже начало романа. В отличие от Тургенева, романы которого обычно открываются подробным описанием времени и места действия, обстоятельными авторскими характеристиками героев, Достоевский ограничивается одной короткой вводной фразой, сообщающей самые необходимые сведение о времени («в начале июля», «под вечер»), месте действия («С-й переулок», «К-н мост») и внешности героя («один молодой человек») (V, 5). Сразу же после этого писатель переходит к рассказу о поступках, мыслях и чувствах своего героя. При этом в рассказ о нем автор все время вводит новые сведения об обстоятельствах жизни Раскольникова и о тех предметах, которые он видит на своем пути, но все эти сведения сообщаются писателем лишь в той мере, в какой они могут быть восприняты читателем как отражение мыслей и образов, теснящихся в сознании героя. Рассказ, ведущийся в третьем лице, остается все время как бы объективацией переживаний Раскольникова, и самые описания, внедренные в этот рассказ, воспринимаются читателем как та зрительная картина внешнего мира, которую видит перед собой герой, как объективация его зрительного восприятия. Описание «заведения», куда входит Раскольников, построено не как обычное описание, сделанное «со стороны», а как отражение того, что видит перед собой сам Раскольников. Точно то же самое относится к описанию наружности Мармеладова. Автор все время как бы незаметно следует за героем, направляя объектив кино-аппарата на те предметы и явления, «а которые падает взгляд Раскольникова. Он фиксирует их не с произвольной точки зрения, а с точки зрения, доступной человеку, находящемуся на том же месте и в том же душевном состоянии, что и Раскольников, хотя бы эта точка зрения в данный момент не давала возможности раскрыть перед читателем полную, ясную и исчерпывающую картину людей и обстановки, окружающих героя.

Таким образом, описание у Достоевского перестает быть самостоятельным по отношению к действию моментом, но само становится частью действия. «С тонким чувством и умом можно много взять художнику в одной уже перетасовке ролей всех этих нищих предметов и домашней утвари в бедной хате, и этой забавной перетасовкой сразу оцарапать вам сердце» (XII, 93),— писал Достоевский, рекомендуя русским живописцам подобный способ трактовки окружающей обстановки и раскрывая вместе с тем одну из тайн собственной своей творческой лаборатории. Описание трактира, в котором Раскольников встречает Мармеладова, действительно «оцарапывает сердце», оно пронизано отвращением и болью, которые вызывает у героя окружающая обстановка. Это не только характеристика одного из элементов того внешнего мира, в котором живет Раскольников, но и описание его душевного состояния, одно из звеньев в цепи тех столкновений Раскольникова с внешним миром, которые толкают его на протест и подготовляют его преступление. «Вострые и злые» глаза ростовщицы, ее волосы, жирно смазанные маслом, ее шея, «похожая на куриную ногу» (V, 8), дурно пахнущие крошеные огурцы и черные сухари на трактирной стойке, запачканная манишка Мармеладова и «сизая щетина» на его лице, его грязные руки и черные ногти (V, 12—14) — все эти детали внешнего мира не просто фон, как в натуралистическом романе, но и те оскорбительные, унизительные впечатления, которые ранят душу Раскольникова и вызывают у него представление о злых, враждебных человеку силах, управляющих человеческой жизнью.73

Достоевский добивается построения образов, помогающего читателю как бы переселиться в душу героев и посмотреть на окружающую жизнь их собственными глазами, понять все те скрытые причины, которые привели их к той или другой идеологической и моральной позиции. Изображая, как созревает решение Раскольникова совершить убийство, Достоевский показывает те порою мелкие и на первый взгляд незначительные внешние влияния (частично неосознанные самим героем), которые накладывают свой отпечаток на его сознание и волю и способствуют его решению. С такой же исчерпывающей полнотой освещены бее оттенКи переживаний Расколь-никова после убийства, когда погруженный во внутреннюю борьбу с самим собой герой в каждом слове подозревает намек на свое преступление, а поступки и взгляды других людей мучительно сопоставляет со своими, доискиваясь, кто же из них прав. Достоевский стремится показать, что каждый поступок, каждое решение, являющиеся поворотным моментом в развитии героев, даже если они носят характер внезапного, безотчетного порыва, не являются беспричинными, а подготовлены целой цепью сложных психологических или внешних воздействий (часто кажущихся малозначительными, но приобретающих огромное значение в связи с душевным состоянием человека).

для себя читатель активно вовлекается в сферу размышлений, эмоциональных оценок, психологических состояний героя, он как бы начинает мыслить и действовать вместе с ним, переживает его сомнения и терзания как нечто близкое и глубоко личное. В этом секрет особого эмоционального воздействия на читателя «Преступления и наказания» и других романов Достоевского. Об умении автора «Преступления и наказания» постепенно, шаг за шагом, незаметно втянуть читателя в круг переживаний героя один из первых критиков романа очень точно писал: «Нас заставляют смотреть на то, чего мы не желали бы видеть, и принимать душою участие в том, что нам ненавистно. . . Мы не можем себя отделить от него (героя романа,— Г. Ф.), несмотря на то, что он гадок нам... Мы стали его соучастниками; у нас голова кружится так же, как у него; мы оступаемся и скользим вместе с ним и вместе с ним чувствуем на себе неотразимое притяжение бездны».74

Изложение основных событий романа с точки зрения героя, определяемой его внутренним состоянием, приводит к характерной для романов Достоевского субъективной трактовке времени. Темп рассказа измеряется в «Преступлении и наказании» и других романах Достоевского не столько объективной, независимой от чувств и мыслей героя длительностью того или другого эпизода, сколько насыщенностью этого эпизода внутренними, субъективно-психологическими переживаниями. В соответствии с состоянием героя время замедляется, почти останавливается (как в сцене убийства старухи) или, наоборот, начинает бежать вперед с лихорадочной быстротой. Писатель то замедляет темп своего рассказа, внимательно и подробно фиксируя мельчайшие переживания героя и вещи, попадающие в поле его зрения, то он убыстряет этот темп — и тогда люди и предметы начинают сменяться и мелькать на страницах романа с той же быстротой, с какой они проходят перед сознанием Раскольникова (которое они временами почти не затрагивают). Этот прием можно сопоставить с приемом замедленной и ускоренной съемки в кино, в основе которого лежит сходная субъективная трактовка времени — «измерение» его интенсивностью внутреннего человеческого переживания.

В статье о «Петербургском сборнике» (1846) Белинский так охарактеризовал манеру рассказа, которой Достоевский воспользовался уже в «Двойнике»: «Автор рассказывает приключения своего героя от себя, но совершенно его языком и его понятиями: это, с одной стороны, показывает избыток юмора в его таланте, бесконечно могущественную способность объективного созерцания явлений жизни, способность, так сказать, переселяться в кожу другого, совершенно чуждого ему существа; но, с другой стороны, это же самое сделало неясными многие обстоятельства в романе. . .».75

«Преступления и наказания».

Мысли и чувства героя, события романа излагаются здесь автором не в стройном, логическом порядке: самая последовательность рассказа также определяется душевным состоянием героя. Сознание героя точно выхватывает из содержания его собственной душевной жизни и окружающей действительности отдельные мотивы, освещает их на минуту ярким светом, а затем они снова погружаются во мрак, сменяясь другими, столь же ярко освещенными. Поэтому связь между отдельными мыслями и поступками героя, между людьми и событиями, попадающими в поле его зрения, не сразу становится очевидной читателю, а постигается лишь в ходе дальнейшего изложения.

Даже самую «'идею» Раскольникова, приведшую его к преступлению, Достоевский раскрывает не сразу, а заставляет читателя постепенно приблизиться к постижению этой «идеи» по мере того, как перед ним проходят мысли, чувства и поступки героя накануне и в самый день убийства. Уже в самом начале романа из внутреннего монолога героя мы узнаем, что Раскольниковым задумано некое «дело» (V, 6), требующее необычной силы и осторожности. Но в чем состоит это «дело», какие побуждения привели героя к его страшному замыслу — об этом мы слышим позднее, и притом не сразу, а постепенно, в несколько приемов. Лишь по мере того, как читатель все больше погружается в мир мыслей, воспоминаний, сомнений и колебаний героя, перед ним раскрывается содержание тех размышлений, которые привели Раскольникова к преступлению. Некоторые важные стороны предшествующих размышлений Раскольникова, без которых полное понимание описываемых в первой части романа событий невозможно, изложены во второй части: так, лишь из разговора на вечеринке у Разумихина мы узнаем о статье Раскольникова, содержащей философско-историческое обоснование толкнувшей его на убийство идеи о праве сильной личности нарушать нормы обычной, общечеловеческой морали. Эта статья и вспыхнувший вокруг нее спор освещают для читателя новым светом преступление Раокольникова и вводят его в философскую сердцевину романа.

9

В истории русской классической литературы XIX века та форма романа, которая была разработана Достоевским, в наибольшей степени приближала традиционную структуру романа к драматической форме. Достоевский не стремится в своих романах к экстенсивному охвату событий. Он отказывается от широкого развертывания действия во времени и пространстве. Действие его романов совершается, как правило, в течение небольшого, строго ограниченного отрезка времени, в одном месте, по преимуществу — в Петербурге.

Но то, что романы Достоевского проигрывают по сравнению с произведениями других романистов с точки зрения экстенсивного охвата событий, возмещается присущими им драматизмом, напряженностью фабулы, интенсивной насыщенностью действия. Эти особенности мастерства Достоевского-романиста наиболее отчетливо проявились впервые в «Преступлении и наказании».

«Преступления и наказания» одно главное событие — убийство, совершенное Раскольниковым, и его последствия. Вокруг этого события и нравственной борьбы, переживаемой героем, сконцентрировано все действие романа.

В результате совершенного им преступления Раскольников поставлен перед необходимостью принять решение, от которого зависит все его последующее существование. От того, какое решение изберет Раскольников, зависит не только его личная судьба, но и судьба тех больших общечеловеческих нравственных вопросов, над решением которых бьется его мысль. Таким образом, Раскольников поставлен в романе в положение, во многом напоминающее положение трагического героя: подобно герою трагедии, он сам держит в руках свою судьбу и должен вынести себе приговор. Это придает «Преступлению и наказанию», как неоднократно отмечалось критикой, черты своеобразного «романа-трагедии»,76 хотя недоучившийся студент Раскольников в старой «циммермановской» шляпе, со свойственными ему раздвоенностью и колебаниями не похож на традиционного трагического героя и является лицом, типичным не для трагедии, а для реалистического романа XIX века.

В соответствии с общей драматической концепцией романа Достоевский начинает его не с хронологически последовательного рассказа о жизни Раскольникова до преступления И о переживаниях, приведших его к убийству ростовщицы. Начало романа сразу вводит читателя в действие, и притом в такой момент, когда развитие его уже достигло решающей, переломной точки.

Кратко описав события дня, предшествовавшего преступлению, Достоевский сразу переходит к моменту убийства.

каторге). При этом «наказание» является не одним лишь внешним завершением цепи событий, о которых рассказывается в романе, а логическим результатом испытания, пережитого Раскольниковым. Оно является естественным результатом одного и началом другого этапа в духовном развитии героя.

То, что в первой части романа действие в собственном смысле слова почти завершено и в дальнейшем основной интерес романа сосредоточен не на самом действии, а на его необходимых последствиях и психологических результатах, придает композиции «Преступления и наказания» аналитический характер, сближающий ее с композицией таких трагедий, как «Царь Эдип» Софокла и «Макбет» Шекспира. Однако драматически-концентрированное построение фабулы сочетается в «Преступлении и наказании» с таким разнообразным и в то же время детальным изображением и анализом внешнего мира, с таким обстоятельным развертыванием движения внутренней жизни героев, которые невозможны в драме и допускаются только более свободной и емкой формой романа.

В первых двух главах романа Достоевский описывает посещение Раскольниковым старухи-процентщицы, представляющее собой «репетицию» будущего преступления, и встречу героя в трактире с Мармеладовым. Разговор с Мармеладовым раскрывает перед читателем жуткую картину жизни столичного «дна» и освещает те социальные и морально-этические вопросы, вокруг которых лихорадочно вращается мысль Раскольникова.

Остальные пять глав первой части Достоевский посвящает детальному описанию переживаний Раскольникова в день преступления. Рассказ об этом роковом дне начинается с утра и ведется последовательно до момента, когда после убийства Раскольников, духовно и физически опустошенный, возвращается в свою каморку и погружается в забытье, еще не отдавая себе отчета в реальных последствиях убийства ростовщицы. В описание этого дня Достоевский вводит ряд самостоятельных эпизодов, которые, как может показаться читателю с первого взгляда, задерживают развитие действия, уводя мысли в сторону от задуманного убийства, но которые в действительности движут действие вперед, способствуя окончательному созреванию решения Раскольникова. Таковы письмо матери, встреча на бульваре с франтом, преследующим пьяную девочку, и, наконец, сон Раскольникова, раскрывающий картину детства героя и тех первых впечатлений, которые он вынес из столкновения с окружающим миром. Каждый из этих эпизодов многозначен, несет в себе несколько смысловых оттенков. Так, письмо матери освещает перед Раскольниковым новый аспект «подлости» того несправедливого мира, которым вызваны мучения самого героя; вместе с тем письмо это наносит страшный удар его самолюбию, так как в проекте брака сестры с Лужиным Раскольников угадывает жертву, приносимую матерью и сестрой во имя его благополучия. Но письмо это несет и другие функции—оно дает читателю первое представление о характерах Пульхерии Александровны Расколь-никовой и Дуни, вводит в роман новые имена — Лужина, Свидригайлова — и этим подготовляет дальнейшее развитие действия. Кроме того, оно устанавливает параллель между судьбой Дуни и Сони Мармеладовой — также еще не известного читателю персонажа, судьба которого, однако, под влиянием рассказа Мармеладова уже приобрела в сознании Раскольникова символический смысл, стала своего рода обобщением мрачной судьбы страдающего и угнетенного человека. Так же «многозначен», богат смысловыми гранями сон Раскольникова о том, как пьяные мужики истязают до смерти выбившуюся из сил крестьянскую лошадь, а сам он — еще ребенок — бросается со своими «кулаченками» на одного из них (V, 47—51). Это картина реальной русской провинции, сгусток тех мрачных впечатлений, которые накопились у героя в дни его детства, но вместе с тем и символическое обобщение социальных и нравственных мучений окружающих людей, выражение душевных страданий самого героя перед совершением убийства.77 Кроме этих эпизодов, играющих важную роль в созревании внутренней решимости Раскольникова, Достоевский вводит ряд других отступлений, постепенно освещающих для читателя тот темный для него вначале ход мысли героя, который привел Раскольникова к его «идее».

«предыстории» преступления и описанию самого убийства, Достоевский остальные пять частей романа (более четырех пятых общего его объема) посвящает нравственным переживаниям героя после совершения преступления.

Раскольников тщательно обдумал свое преступление и — как ему казалось — наперед учел все важнейшие обстоятельства и последствия. Однако уже в самый момент убийства обнаружилось трагическое расхождение между «арифметикой» (V, 52) Раскольникова, его отвлеченными логическими построениями и действительной жизнью. Вместо одной Алены Ивановны он должен убить и ее сестру Лизавету, вернувшуюся домой и заставшую его на месте преступления. От волнения и страха Раскольников не в состоянии открыть комод, где хранятся крупные деньги и банковые билеты, и ему удается захватить с собой лишь кошелек убитой процентщицы и драгоценности, находившиеся у нее в закладе. Задержавшийся в квартире ростовщицы герой застигнут ее клиентами и ускользает от них, лишь воспользовавшись случайностью, впервые пережив мучительное чувство страха, которое будет с этого времени постоянно тревожить его снова и снова.

Обнаружившееся уже в первой части, в сцене убийства, трагическое расхождение между «арифметикой» Раскольникова и жизнью углубляется в следующих частях романа. Визит Лужина, возобновление прежнего знакомства с Разумихиным, отношения, завязавшиеся у Раскольникова с семейством Мармеладовых, приезд матери и сестры, появление Свидригайлова — все эти новые события, одно за другим внезапно вторгающиеся в жизнь Раскольникова, неожиданно производят в нем полный переворот. Если до преступления Раскольников чувствовал себя в своей норе отрезанным от всего мира, то теперь жизнь непрерывно сталкивает его с людьми, напоминает о его общественных, человеческих связях. Вырванный почти насильственно из своего одиночества и брошенный в гущу сталкивающихся человеческих интересов и страстей, Раскольников теперь тем более остро переживает последствия своего преступления. Именно благодаря тому, что он оказывается вовлеченным в сферу разнообразных человеческих интересов и отношений, он сознает, что своим преступлением разорвал нормальные связи с обществом, с другими людьми, поставил себя вне их круга — и тем самым обрек на мучительное одиночество и укоры совести.

Раскольникова еще до того, как он навлек подозрения Порфирия, своеобразно осложняет и ускоряет процесс его нравственного пробуждения и отрезвления.

«Три встречи Раскольникова с Порфирием, — справедливо пишет один из исследователей, — представляют собою как бы законченную трагедию с тремя действиями по строго проведенному плану развития сюжета. Первая встреча намечает нам тему, характер борьбы и главных героев трагедии. Вторая встреча — интрига достигает своего высшего пункта и напряжения: впавший в уныние Раскольников опять воспрянул духом после неожиданного признания Николая и посещения „мещанина". Заканчивается она смелым заявлением Раскольникова: „Теперь мы еще поборемся". Третье действие — встреча противников в комнате Раскольникова — завершается неожиданной катастрофой: принимая на себя вид доброжелателя, с „серьезной и озабоченной миной", Порфирий представляет Раскольникову все выгоды добровольного покаяния».78

К подобному же трехкратному повторению одного и того же мотива (в сочетании с постепенным трагическим нарастанием внутренней борьбы и мучений совести в душе героя) Достоевский впоследствии вернулся в «Братьях Карамазовых» в эпизоде трех посещений Иваном Карамазовым больного Смердякова.79

Не только три встречи Раскольникова с Порфирием обостряют его нравственную борьбу с собой, помогают герою извлечь из своей души на поверхность и тщательно взвесить все доводы, которые говорят за или против его «идеи», ее трагические pro и contra. Аналогичную роль играют в развитии сюжета «Преступления и наказания» столкновения Раскольникова с такими важнейшими в идейно-эстетическом отношении персонажами романа, как Лужин и Свидригайлов.

Исследователи драматургии Шекспира многократно отмечали, что Шекспир в своих трагедиях любит как бы «удваивать» или даже «'утраивать» основную сюжетную коллизию. Рядом с главным героем он ставит других персонажей, положение и судьба которых являются своеобразным повторением положения и судьбы главного героя или по крайней мере имеют точки соприкосновения с ними. Так, судьба Глостера в трагедии «Король Лир» является своего рода драматической вариацией (или параллелью) к судьбе Лира. А Лаэрт и Фортинбрас в «Гамлете», подобно самому Гамлету, поставлены в положение мстителей за жизнь и продолжателей дела своих отцов, что дает зрителю основание сравнивать этих трех персонажей между собой.

двух или нескольких персонажей, которые переживают одну, сходную судьбу, позволяет писателю показать, что положение, в котором оказались его герои, не является чисто индивидуальным, но что оно обусловлено глубокими и сложными закономерностями времени, страны, эпохи, в силу чего люди, различные по своему жизненному и психологическому складу, оказываются вольно или невольно поставленными перед сходными проблемами, вынуждены решать одни и те же общие вопросы, выдвинутые жизнью. И вместе с тем, раскрывая широкую типичность, обобщающий характер «повторяющейся» (или показанной в различных своих отражениях и преломлениях) жизненной коллизии, параллель между персонажами позволяет читателю сопоставлять героев между собой, сравнивать их характер и поведение, раскрывающиеся в пределах одной и той же (или сходной) коллизии, и этим облегчает оценку персонажей, определение своеобразия их душевного склада, уровня их интеллектуального и морального развития, понимание читателем (или зрителем) их индивидуальности, ее достоинств и недостатков.

Прием «полифонического» развития в пределах одного и того же произведения нескольких параллельных сюжетных линий (что одновременно подчеркивает и широкую типичность судьбы главного персонажа и особый, индивидуальный характер этой судьбы, не сводимой к ряду других, близких ей, но более простых и элементарных по своему содержанию сюжетных коллизий) уже с конца XVIII века и на Западе и в России из трагедии широко проникает в роман. Применение этого приема можно проследить в столь различных по своему художественному складу произведениях, как « Страдания молодого Вер-тера» и «Ученические годы Вильгельма Мейстера» Гёте, «Элексиры сатаны» Гофмана и романы Бальзака, «Евгений Онегин» и «Герой нашего времени». Но особую глубину и художественную выразительность этот принцип художественного полифонизма, как отметил М. М. Бахтин,80 получил в романах Достоевского.

Как ни велико то место, которое занимают образ Рас-кольникова и история его идейных блужданий в «Преступлении и наказании», роман этот не стал только «психологическим отчетом» о преступлении Раскольникова (как представлялось автору, когда произведение было еще лишь задумано). Раскольников с его переживаниями изображен Достоевским как часть внешнего мира, он окружен людьми и обстановкой, вне которых его преступление получило бы иной смысл, чем оно имеет в действительности. Лишь соотнесение идей Раскольникова и его поступков с внешним миром, с идеями и поведением других персонажей позволяет Достоевскому раскрыть социальный и моральный смысл трагедии Раскольникова.

Достоевский группирует главных персонажей романа на основе своеобразного социально-психологического параллелизма. Он окружает каждого из героев образами, которые могут быть с ним сближены одними своими чертами и в то же время другими чертами контрастируют с ним. В результате такой композиции один образ в романе Достоевского как бы комментирует другой, служит своеобразным «проявителем», с помощью которого раскрываются скрытые черты и возможности, заключенные в данном персонаже.

«отражениях», каждое из которых углубляет изображение основного характера и ситуации, с одной стороны, подчеркивая их общественную типичность, а с другой — указывая на те различные с социальной и индивидуальной точки зрения формы, в которых выступают в общественной жизни близкие (или родственные друг другу) явления.

Так, судьбы девочки на бульваре, Сони Мармеладо-вой, Дуни уже в первой части сближаются, стягиваются в сознании Раскольникова в единый узел социальных и нравственных проблем. Но жертва Сони приобретает для Раскольникова символическое значение не только как обобщение страшной судьбы женщины, которой грозит брак по расчету с нелюбимым человеком, насилие или проституция. Судьбу Сони Раскольников сближает со своей собственной судьбой, в ее поведении и ее отношении к жизни он начинает искать решения своих собственных жизненных вопросов. Благодаря этому в романе устанавливается параллелизм не только между Соней и Дуней или Полечкой, но и между Соней и самим героем, между Раскольниковым и Мармеладовым, Лужиным, Свидригайловым, между Соней, Лизаветой и маляром Миколкой и т. д.

Ощущая глубокое отчаянье и беспокойство, терзаясь сомнением, испытывая страх, ненависть к своим преследователям, ужас перед совершенным и неисправимым поступком, Раскольников еще более внимательно, чем прежде, приглядывается к другим людям, сопоставляет свою судьбу с их судьбой, ищет в их жизни решения вопросов своего собственного существования. Каждый человек, появляющийся на страницах романа, входит в него поэтому под двойным знаком. Он является не только новым, вполне самостоятельным. характером, но и новой гранью в раскрытии той основной социально-психологической проблематики романа, которая с наибольшей силой выражена в образе Раскольникова. Имея свой собственный -художественный смысл, каждый из характеров, изображенных в романе, в то же время оттеняет, углубляет и проясняет образ главного героя.

«Достоевского интересуют, — справедливо писал по этому поводу один из его друзей, — данные увлечения или страсти почти всегда общества, редко отдельных лиц, не сами по себе, а именно по своей всеобщности, по их распространенности, по их значению как общественного и что хочет представить в наглядной картине. И вот основной тип является расчлененным, в целом ряде отдельных лиц; они имеют между собою много общего, но каждое снабжено своим оттенком, каждое представляет известную степень развития общего явления, ту или иную его фазу, его зачаток или крайность. Все эти схожие в том или ином отношении (смотря по теме романа) лица служат в то же время воплощенными разъяснителями, живыми представителями главной „идеи" романа, в том смысле, как ее понимал Достоевский».81

Преступление Раскольникова в изображении Достоевского приобретает черты явления, хотя и «исключительного», но в самой своей исключительности общественно-типичного. Оно рассматривается романистом как выражение— в своеобразной, индивидуально окрашенной и модифицированной форме — социального и морально-психологического кризиса, переживаемого не одним Расколь-никовым, но множеством людей, хотя и осмысляемого каждым из них по-своему. Это дает Достоевскому основание окружить образ Раскольникова (и последующих героев его романов) рядом психологических «спутников», каждый из которых отражает одну из возможных (или реально существующих) граней преломления «идеи» главного персонажа.

В противоположность Раскольникову Лужин — пошло-расчетливый и эгоистичный делец-приобретатель буржуазной складки. Выйдя из небогатой среды и сколотив капитал, он хочет жениться на бедной девушке, чтобы получить право властвовать над ней и этим морально вознаградить себя за прежние унижения. Еще до своей первой встречи с Лужиным Раскольников разгадал корыстолюбивую, черствую и расчетливую натуру Лужина' и возненавидел его. И однако при встрече с Лужиным Раскольников с отвращением убеждается, что между ними есть точки соприкосновения. Лужин — не только приобретатель-практик. Свое поведение он пытается оправдать при помощи принципов буржуазной политической экономии и практически-утилитарной морали. Он утверждает, что преимущество буржуазной экономической науки состоит в том, что она освободила человека от ложной идеи любви к другим людям, от сознания долга перед обществом, провозгласив, что единственная обязанность человека заключается в заботе о «личном интересе», являющемся основой «всеобщего преуспеяния» (V, 124). Слушая эти рассуждения, Раскольников не может не почувствовать, что вульгарно-буржуазные принципы Лужина являются более умеренным вариантом его собственных взглядов, своего рода опошлением его «идеи». «А доведите до последствий, что вы давеча про-поведывали, и выйдет, что людей можно резать», — резко заявляет он Лужину (V, 126). Достоевский устанавливает, таким образом, сходство между индивидуалистическими взглядами Раскольникова и экономической теорией Лужина, выражающей идеи, лежащие — как сознает писатель — в основе не одних только теорий буржуазных экономистов, но и всей жизненной практики буржуазного общества, возводящего ежедневные убийство и грабеж собственниками многих сотен и тысяч обездоленных людей в «нормальный» закон жизни.

Встреча Раскольникова с Лужиным раскрывает скрытые точки соприкосновения между его анархической теорией и вульгарно-буржуазными взглядами Лужина. Аналогичную роль для разоблачения взглядов Раскольникова имеет его знакомство со Свидригайловым.

Образ Свидригайлова, рассматриваемый в социально-бытовом плане, воплощает нравственное разложение по-местно-дворянской, крепостнической среды в эпоху капитализма. Но вместе с тем, как это всегда бывает у Достоевского, он несет и иную, более сложную морально-психологическую и идеологическую нагрузку. Авантюрист с темным уголовным прошлым, Свидригай-лов в глубине души сознает свою полную опустошенность, даже страдает от нее. Но в то же время он уже не может ничего с собой поделать, так как давно потерял власть над своими страстями. Отвращение к самому себе уживается в нем с беспредельным цинизмом и нравственно извращенными, садистскими наклонностями. Борьба между жаждой жизни и отвращением к самому себе приводит его в конце концов к самоубийству.

«обошла» крестьянская реформа (V, 231), и бедняком Раскольниковым, сестру которого преследует Свидригайлов, столь же мало общего, как между Раскольниковым и ненавистным ему Лужиным. И, однако, Свидригайлов уже при первом свидании с Раскольниковым заявляет ему, что между ними есть «общая точка», что оба они — «одного поля ягоды» (V, 233—235). «Нигилизма ведь два, и обе точки соприкасаются», — говорит Достоевский от лица Свидригайлова в черновых материалах к роману, подчеркивая близость между индивидуалистическим «нигилизмом» Раскольникова и циническим аморализмом Свидригайлова.82 Провозглашаемое Раскольниковым отрицание нравственных норм, нравственной ответственности личности логически приводит не только к оправданию «идейного» преступления Раскольникова, но и к оправданию распущенности и нравственной опустошенности Свидригайлова, которые даже у него самого вызывают внутреннее омерзение. Если «экономическая» мораль Лужина способна привести к теории Раскольникова о «праве» на преступление, то та же теория в своем дальнейшем логическом развитии может вести к свидри-гайловщине, к потере различия между добром и злом, к полнейшему нравственному разложению личности — такова реальная логика вещей, которую раскрывает художественная параллель между Раскольниковым и Свидри-гайловым.

В отличие от Лужина и Свидригайлова, мораль которых отражает идеи и практику господствующих классов, Соня выступает в романе в качестве носительницы тех нравственных идеалов, которые Достоевский, как мы уже знаем, считал наиболее близкими широким народным массам. Это подчеркнуто сближением образа Сони с образом Лизаветы, кроткой и бессловесной сестры убитой Раскольниковым ростовщицы, и описанием любовного отношения к Соне товарищей Раскольникова по каторге в эпилоге романа.

Соня, как и Раскольников, — «пария общества» (XIII, 526), жертва существующего несправедливого порядка вещей. Пьянство отца, страдания мачехи, маленьких братьев и сестер, обреченных на голод и нищету, заставили ее пойти на улицу, отдать свою душу и тело на поругание окружающему ее гнусному и развратному миру. Но, в отличие от Раскольникова, Соня, несмотря на то что жизнь ее искалечена окружающим ее общественным порядком, полна смиренного сознания не только общей, но и своей личной вины за существующее зло и страдания. Она с ужасом слушает рассуждения Раскольникова, который пытается оправдать убийство старухи тем, что он не сделал ничего худшего, чем Лужин, Свидригайлов, убитая им ростовщица и тысячи представителей господствующих классов, безнаказанно сосущие и проливающие кровь бедняков. Анархическому индивидуализму и своеволию Раскольникова Соня противопоставляет ощущение общей виновности всех людей за творимое в мире зло, идеи смирения, всепрощения, молчаливой покорности судьбе, призывая Раскольникова стойкостью и страданием искупить свою вину.

«Я ужасно люблю реализм в искусстве, но у иных современных реалистов наших в их картинах», — заметил Достоевский, говоря о жанровых картинах русских живописцев 70-х годов (XII, 93). Наличие «нравственного центра» Достоевский признавал обязательным для всякого большого художественного полотна — не только живописного, но и литературного. Одним из ярких подтверждений этой своей мысли он считал сцену болезни героини в конце первого тома «'Анны Карениной» Толстого, о которой писал: «В самом центре этой мелкой и наглой жизни появилась великая и вековечная жизненная правда и разом все озарила. . . Вместо тупых светских понятий явилось лишь человеколюбие. . . Сословность и исключительность вдруг исчезли и стали немыслимы, и эти люди из бумажки стали похожи на настоящих людей» (XII, 53).

Подобным «нравственным центром» в «Преступлении и наказании» являются, по замыслу романиста, посещения Раскольниковым Сони и в особенности та сцена, где Соня при неверном свете огарка читает Раскольникову евангельский рассказ о воскресении Лазаря. Здесь двое отверженных обществом людей, «убийца» и «блудница», склоняются над страницами «вечной» книги (V, 276), выразившей, по мысли писателя, некогда мечту человечества о милосердии к таким же, как они, «убийцам» и «блудницам», мечту о возможности физического и нравственного «воскресения» человека к новой жизни. Эпизод этот отражает религиозную окраску нравственных идеалов Достоевского. И вместе с тем он вносит в трагический рассказ о духовных блужданиях Раскольникова более светлую и мажорную ноту, которая связана с верой писателя в нравственное возрождение современного ему русского человека.

Полифоничность романов Достоевского, стремление писателя выразить в них каждую из граней своей идеологической концепции с помощью создания особого персонажа (или с помощью изображения различных, самостоятельных, борющихся между собой «голосов» в душе одного и того же героя), колебания автора в оценке персонажей и их «голосов», вызванные идеологической противоречивостью его мировоззрения, — эти особенности поэтики романов Достоевского были в научной литературе очень тонко описаны М. М. Бахтиным. Однако, как имел уже возможность писать автор настоящей книги,83 предложенное Бахтиным истолкование художественной природы полифонизма Достоевского представляется ему убедительным далеко не во всем.

ему общества, передать пестроту и многообразие характерных для этого общества социально-исторических и идеологических напластований с помощью создания ряда образов, каждый из которых существует как бы независимо от автора, обладает своим, неповторимым «голосом» и своей, особой точкой зрения на происходящее. Однако те конечные выводы, которые Бахтин делает из анализа художественного полифонизма Достоевского, по нашему мнению, не вытекают из этого анализа, находятся в противоречии с реальной художественной тканью его романов.

По мнению Бахтина, романы предшественников Достоевского были «монологичны». Создатели их стремились изображать своих героев в твердых границах определенного авторского миропонимания. Достоевский же отказался от «монологической» точки зрения на мир. Он принципиально отверг принцип изображения, героев в контексте авторского мировоззрения и оценки. Противоборствующие «голоса» героев, их индивидуальные точки зрения на жизнь стали для Достоевского художественно равноправны, последнее же — авторское — слово о них остается в его романах несказанным. В этом заключается, если верить Бахтину, особая природа полифонизма Достоевского (в новом издании своей книги Бахтин стремится дать этому полифонизму «физическую» интерпретацию, сопоставляя его с теорией относительности Эйнштейна).84

«монологического» и полифонического романа (как двух полярных противоположностей) не выдерживает критики. Ибо художественный полифонизм романов Достоевского отнюдь не равнозначен отказу писателя от активного отношения к своим героям, от их художественно-идеологической оценки, а следовательно, и от изображения их в освещении определенного авторского мировоззрения (хотя, по Бахтину, подобное освещение, являясь будто бы принципом «монологического» романа, исключается романом полифоническим).

Достоевский, как было отмечено выше, почти совершенно отказывается от прямой авторской характеристики Раскольникова, Свидригайлова, Лужина. То, что мы узнаем' о каждом из этих персонажей, мы узнаем главным образом либо от них самих, либо от их идейных антагонистов. Даже рассказ самого автора о каждом из главных действующих лиц «Преступления и наказания», как мы могли убедиться выше, активно вбирает в себя точку зрения этого персонажа на мир. И все же в романах Достоевского (как во всяком художественном произведении) осуществляется то, что можно назвать поэтической справедливостью. Хотя о душевном состоянии Раскольникова до и после преступления читатель узнает от самого убийцы, это не мешает тому, что в рассказе о переживаниях и судьбе Раскольникова отчетливо и ясно выражено авторское понимание добра и зла, дан определенный критерий для оценки героя и его «идеи». А это означает, что и сам Раскольников, и другие персонажи «Преступления и наказания» выступают перед нами в системе единого, целостного авторского замысла, определяющего весь ход событий романа (т. е. в контексте определенного мировоззрения).

Авторская точка зрения в повествовательной прозе выражается не только в прямых авторских оценках и отступлениях, но прежде всего — в группировке персонажей, в соотношениях, складывающихся между ними, в логике развития их характеров и судьбы, определяемой этими соотношениями, т. е. во всей художественной интерпретации образа. Вот почему та свобода, которую Достоевский предоставляет отдельным героям и их «голосам», является лишь относительной; она не уничтожает идейно-художественного единства и цельности романов Достоевского и не освобождает их от определенной авторской интерпретации.

«Нам кажется, что мало еще выставить верно все данные свойства лица; надо решительно осветить его собственным художническим взглядом, — писал Достоевский в рецензии на драму Д. Кишенского «Пить до дна, не видать добра». — Настоящему художнику ни за что нельзя оставаться наравне с изображаемым им лицом, Довольствуясь одною его реальною правдой: правды в впечатлении не выйдет. Немного бы, капельку лишь иронии автора над самоуверенностью и молодою заносчивостью героя — и читателю он стал бы милее» (XI, 100). Этим законом Достоевский руководствовался и в собственных своих произведениях, стремясь стоять в них не «наравне» со своими персонажами, а над ними.

Сознание каждого персонажа у Достоевского (как и у других крупных писателей-реалистов) отражает обычно, по замыслу автора, лишь одну из граней объективного мира, т. е. Но автор, обладающий более широким кругозором, видит и то, чего не дано видеть отдельным его персонажам. И эта авторская точка зрения (вбирающая в себя точки зрения героев и в то же время отличная от них) определяет общее сюжетное построение романа и интерпретацию отдельных характеров.

Раскольников, Свидригайлов, Лужин, Соня, Разуми-хин — это не независимо развивающиеся музыкальные «темы», но характеры, соотнесенные друг с другом и с теми социальными условиями, в которых они изображены автором, теряющие свой смысл вне этого соотнесения. Самое место их в романе определяется той строго продуманной, четкой системой социально-психологических параллелей и контрастов, которая заставила Достоевского выбрать в качестве персонажей романа именно этих, а не других лиц. Вне соотнесения с Раскольниковым характеры Свидригайлова, Лужина, Порфирия, Сони утрачивают ту глубокую идейно-эстетическую нагрузку, которая как раз и определяется их местом в сложной, но обладающей своей внутренней законченностью (ив этом смысле «монологической», если принять терминологию Бахтина), строго продуманной архитектонике романа.

37 Внрхов, Клод-Берна р, Молешотт, Пидерит, Вагнер. Общий вывод положительного метода. Перевод под ред. Н. Неклюдова. СПб., 1866, стр. 297—383. Книга Вагнера, из которой извлечена эта статья, вышла (под тем же названием) в Гамбурге р 1864 г. в двух томах.

38 А. Кетле. Человек и развитие его способностей. Опыт общественной физики, т. I. СПб., 1865, стр. 6—7.

39 Н. Неклюдов. Уголовно-статистические этюды. СПб., 1865, стр. 33. См. об этом также в книге: М. Гус. Идеи и образы Ф. М. Достоевского. Гослитиздат, М., 1962, стр. 288—289.

40 Н. Неклюдов. Уголовно-статистические этюды, стр. 12.

41

42 Ю. Янсон. Теория статистики. СПб., 1887, стр. 36—39.

43 Т. Г. Бокль. История цивилизации в Англии, т. I. СПб., 1863, стр. 18, 20—21, 23; К. Фогт. Естественная история мироздания. М., 1863, стр. 295—298.

44 В. А. Зайцев. Избранные сочинения, т. I. Общество политкаторжан, М., 1934, стр. 27 (статья Г. О. Берлинера) и 469 (комментарии С. А. Рейсера).

45 Там же, стр. 68.

46

47 Там же, стр. 72—73.

48 В «Библиографическом листке» мартовского номера «Русского слова» 1865 года Зайцев писал, что книга Кетле«Человек и развитие его способностей» — «прекрасное» сочинение. «Ею было положено основание всей статистике как науке и затем окончательно упрочен тот метод, который в последнее время создал Бокля. ..». Здесь же Зайцев отмечал значение статистических исследований Вагнера, продолжившего наблюдения Кетле: «... положение Кетле год от году получает все более и более силы; недавно А. Вагнер доставил ему новое торжество при помощи статистики самоубийств» (Русское слово, 1865, № 3, стр. 83—85).

49 В. А. Зайцев. Избранные сочинения, стр. 72.

50 Там же, стр. 76.

51

52 Там же, стр. 83.

53 Там же, стр. 74.

54 Там же, стр, 81.

55 Н. Страхов. Дурные признаки. Время, 1862, № 11, Современное обозрение, стр. 158—172.

56

57 Там же, стр. 164.

58 Ch. Darwin. De l'origine des especes, ou des lois du progres chez les etres organises. Traduit par Clemens-Aug. Royer, avec preface et notes du traducteur, Paris, 1862.

59 Время, 1862, № 11, стр. 168.

60Там же, стр. 169.

61

62 Там же, стр. 170.

63 Там же.

64 В. Данилов. К вопросу о композиционных приемах в «Преступлении и наказании». Известия АН СССР, Отд. общественных наук, 1933, № 3, стр. 262—263; См. также: Ф. И. Евнин. Роман «Преступление и наказание». В кн.: Творчество Достоевского. Изд. АН СССР, М., 1959, стр. 153-157.

65 Н. Отверженный. Штирнер и Достоевский. М., 1925; М. Гус. Идеи и образы Ф. М. Достоевского, стр. 276.

66

67 См. рецензию Ю. Жуковского на «Уголовно-статистические этюды» Н. Неклюдова (Современник, 1865, № 3, стр. 108—115).

68 Современник, 1865, № 2, стр. 325.

69 Д. И. Писарев, Сочинения, т. 4, Гослитиздат, М., 1956 стр. 351.

70 Ф. И. Евнин. Роман «Преступление и наказание», стр. 132— 139.

71 «Времени», «Эпохе» и других журналах начала 60-х годов очерках из жизни столичной бедноты можно обнаружить как бы заоодыши отдельных сюжетных мотивов «Преступления и наказания». Вот один из многих прим-оов: в очеоке П. Н. Горского «День на бирже, ночь на квартире» («Время», 1862, № 12) мы встречаемся со следующими рассуждениями героя-чиновника, вызванными столкновением его с квартирной хозяйкой: «Я углубился в самого себя и с каким-то сожалением, близкой родне презрению, стал думать о старухах. Ты, думал я, теперь так гадка и телом и душою, так жадна ты, старая блудница, так грызешь, терзаешь и без того истерзанного человека бог весть за что и про что; а не знаешь ты, что через какие-нибудь две-три минуты тебя скоробит, сведет, как кору на полене, брошенном в огонь. . . Ты, как дрянная гни\ушка, должна скоро, очень скоро свалиться в могилу!» (стр. 257). Однако приведенные рассуждения героя Горского тут же обрываются и не ведут к рождению фантастической «идеи», подобной идее Раскольникова.

72 Из архива Ф. М. Достоевского. «Преступление и наказание», стр. 60.

73 «Странное свойство, я способен ненавидеть места и предметы точно как будто людей», — пишет о себе герой другого романа Достоевского— «Подросток» (VIII, 119).

74 Н. Ахшарумов. «Преступление и наказание». Всемирный труд, 1867, № 3, стр. 126—127.

75 В. Г. Белинский, Полное собрание сочинений, т. IX, Изд. АН СССР, М, 1955, стр. 565.

76 «Достоевский и роман-трагедия» в книге: В. Иванов. Борозды и межи. М., 1916, стр. 3—-60.

77 «Сну Раскольникова» могут рассматриваться следующие слова из «Дневника писателя» 1875 года, выражающие мысль о нормальной, естественной связи ребенка с природой, разрушенной в условиях капиталистического города: «Всякий порядочный и здоровый мальчишка родится вместе с лошадкой, это всякий порядочный отец должен знать, если хочет быть счастлив» (XI, 376).

78 К. К. Истомин. «Преступление и наказание». Пгр., 1923, стр. 89. Иначе, чем автор настоящей книги, оценивает роль Порфирия в романе И. 3. Серман, считающий «борьбу Раскольникова и Порфирия» его главной сюжетной осью. См.: И. 3. Серман. От повести к роману. В кн.: Вопросы изучения русской литературы XI—XX веков. Изд. АН СССР, М.—Л., 1958, стр. 201.

79 Роль лейтмотивов и повторяющихся эпизодов в произведениях Достоевского, и в частности в «Преступлении и наказании», отмечена в ряде работ, например в работе голландского ученого: I. M. Meijег. Situation Rhyme in a Novel of Dostoevsky. Mouton and Co. 'S-Graven-hage, 1958.

80 М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. Изд. 2-е, Изд. «Советский писатель», М., 1963.

81 —399.

82 Из архива Ф. М. Достоевского. «Преступление и наказание», стр. 217.

83 История русской литературы, т. IX, ч. 2. Изд. АН СССР, М.—Л., 1956, стр. 104.

84 М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского, стр. 361.