Иванов-Разумник Р. В.: Достоевский, К. Леонтьев и идея всемирной революции.
Прения по докладу Р. В. Иванова-Разумника "Достоевский и Леонтьев"

Предисловие
Доклад
Прения
Примечания

Прения по докладу Р. В. Иванова-Разумника "Достоевский и Леонтьев"

Эрберг. Перейдем теперь к обсуждению выслушанного нами доклада. Первое слово принадлежит П. К. Губеру.

Губер именно мне, и я бы не хотел повторяться.15 В общем главная основная мысль доклада -- противоположность, полярная противоположность между Достоевским и Леонтьевым, и с этим я вполне согласен. Конечно, это были люди разные по характеру, по мировоззрению, по темпераменту и по тем неуловимым чертам, из которых складывается облик человека. И то, что они принадлежали к одному лагерю, нисколько не исключает этой противоположности, ибо, конечно, и тот, и другой в этом лагере практических консерваторов 60-х годов были в значительной мере случайными гостями и стояли в самой ценной, в самой интересной части своего существования вне этого лагеря и выше его. Остановлюсь поэтому только на одном противоположении между Константином Леонтьевым и Достоевским, которое было проведено сегодня. Нужно сказать, что хотя я большой поклонник Леонтьева, но это противоположение для Леонтьева по существу может быть не всегда выгодно. Несомненно, Достоевский был значительно больше, крупнее, и это противоположение великана человеку, как-никак среднего роста, -- нечто вроде противопоставления Давида Голиафу. Меня сейчас интересуют те отдельные моменты, когда Давид являлся как будто сильнее Голиафа или по крайней мере довольно метко попадал своей пращой в него, ибо хотя Достоевский о Леонтьеве прямо, за исключением <...> {Пробел в машинописи.} не писал почти, Леонтьев о Достоевском писал много и писал не всегда с добрым чувством. У него есть желчная характеристика романов Достоевского.16 Он говорит, что эти романы, кажется, пишутся для людей, которые живут в <...> {}

<П. Губер> <...> ему пришлось бы либо лечь обратно в гроб, либо радикальнейшим образом свои построения и утверждения переделать. Если бы мы воскресили Леонтьева и показали ему, что происходит, ему бы менять у себя существенно ничего не пришлось бы. Все те колоссальные исторические события, которые разыгрались за годы, истекшие после смерти обоих писателей, с точки зрения леонтьевских теорий не нарушают их стройности и цельности и не являются даже неожиданными. Конечно, вперед этого предвидеть невозможно. Леонтьеву не хотелось, чтобы в России совершилась революция. Он считал возможным, что это удастся предотвратить, может быть, но бывали моменты мрачного настроения, когда он такую возможность предвидел, и есть случайные обмолвки частью в мелких произведениях, случайные заметки, написанные в дневнике, где, казалось, это были моменты почти пророческого проникновения -- как заметка юмористического характера по поводу какого-то кельнского сапожника -- пророка, который предсказал войну в 70-х годах, европейскую войну, в тот год, когда Пасха будет в день Св. Марка. Леонтьев, освещая это сообщение, пишет: "Успокойтесь, война будет, может быть, не так скоро, как ожидает этот сапожник-пророк из Кельна, но война непременно будет, такая война, какой никогда не видел мир, и эта война..." (Я цитирую на память)... -- одним словом, мысль та, что эта война весь ваш строй мещанского благополучия опрокинет.17 Это одна ссылка. Другая ссылка еще более замечательная, ибо там он прямо говорит о русской революции. Он говорит: если бы русский народ когда-нибудь... (Со своей точки зрения он, конечно, выражается очень резко)... сбитый с толку нашими лжелибералами, свергнул в припадке мгновенного безумия старинную историческую власть, гнет которой для него столь благодетелен, то затем естественным образом для того, чтобы гарантировать себя против буйств и против излишней удали в этом народе, -- и главное, -- он прибавляет затем, -- против излишней страсти к пьянству, рано или поздно этот народ установит в себе самом еще более крепкую, еще более деспотическую власть, нежели "какая была до сих пор".18 Так что даже русскую революцию, очевидно, только русскую революцию, без всякой европейской революции, без связи с этим общим катаклизмом, которого ожидают, Леонтьев предвидел и даже, можно сказать, она его не пугала, ибо эта частная революция, русский народный бунт, не представлялся Леонтьеву таким неприятным, таким погибельным для существования России и русской культуры, каким являлся для него последовательный эгалитарный процесс. Вот эта последовательная мирная революция, которая совершается без насилий, без крови почти, которая совершается незаметно путем случайных уступок, которая делается и власть имущими, и просто людьми в своем обыкновенном быту, эту революцию больше всего ненавидел и не допускал Леонтьев. Для него эта революция главный враг, а вовсе не социализм. В докладе Р. В. Иванова-Разумника было упущено одно существенное для Леонтьева воззрение на социализм, не на социализм, имевший восторжествовать, а на социализм теперешний, европейский, боевой, который только пропагандирует, стремится к господству, но еще его не достиг. Не помню, говорит ли он об этом прямо, определенными словами, но это вытекает из всего контекста -- для него социализм есть та тень, которую отбрасывает современный буржуазный мир. Вот этот темный, прозаичный, некрасивый, в пиджаках и длинных брюках, ненавистный Леонтьеву буржуазный мир -- стоит, он есть известная реальность. От мирового солнца падает свет, и от этого света падает тень, это тень буржуазной культуры, т. е. социализм. Когда исчезнет буржуазная культура, то исчезнет социализм как таковой, появится возможность новых общеисторических комбинаций, из которых возникают новые формы. Сам по себе социализм не страшил Леонтьева, и революция боевая, революция с громом барабанов и развевающимися знаменами ему даже не была в значительной степени отвратительна. В одном месте он признается и говорит, что -- я вспоминаю о радикальных увлечениях молодости -- мне революция нравилась, но нравилась своей военной стороной, шествиями, опасностью, знаменами, баррикадами.19 форме Леонтьев никогда не мог примириться. Вот те замечания, которые я хотел сделать по существу доклада Р. В., чрезвычайно интересного и который, к сожалению, очевидно ввиду обилия материала, должен был быть некоторым образом сжат. Нельзя было привести целый ряд несомненно любопытных цитат и мест, которые имеются на интересующую нас тему в сочинениях Леонтьева. Мне хочется обратиться к его заключительному последнему слову, которое он сказал, и по поводу этого слова выразить некоторое сомнение, так сказать, или возражение, но во всяком случае не в первый раз в выступлениях Р. В. я вижу стремление известное историческое явление, известное историческое событие, совершенно определенное, как-то так подкрасить и сообщить ему некоторые черты, которых в действительности оно не имело. Вот как есть секта квиетистов, возникшая в пределах западного христианства,20 которая учит об истинном христианстве, -- не таком, каким оно было всегда, а каким оно должно быть, каким оно им представляется, так же есть люди, которые учат о революции не такой, какой она бывает всегда, а вот об истинной революции. Такая революция, какую мы видим, эта революция не истинная, обмирщенная, как религиозные реформаторы говорили, что католическая церковь погрязла в грехах, наступило развращение среди клира, -- так вот и эта революция есть не настоящая, а обмирщенная, погрязшая в грехах, а есть истинная революция. Об этой истинной революции мы знаем так же, как знаем об истинном Божестве. Эти люди ссылаются на некоторый свой собственный мистический опыт, но ведь то, что может быть предметом мистического постижения в религиозной области, то в области исторической предметом мистического постижения быть не может. Когда появились первые христиане и стали проповедовать, то их спросили -- "откуда вы знаете это". Христос им ответил: "Знаю от Отца Моего, который Меня послал". Апостол Павел ответил: "Знаю о том, что Христос явился мне сам на пути в Дамаск", и т. д. и т. д., но откуда мистики революции знают об истинной революции? Ведь они все-таки в отличие от настоящих проповедников той или иной религиозной веры должны ссылаться на некоторый определенный исторический опыт. Откуда они знают об истинной революции, об этом мы не знаем, и до сих пор всякий возражающий им вправе говорить о том, что судить об истинной революции мы можем только по одному -- из исторических наблюдений над бывшими до сих пор революциями. По ним мы представляем, что такое революционный дух вообще, что такое революционный огонь, революционное пламя. Это пламя иногда дымит, но это пламя революции можно уподобить костру. От костра может не быть ни дыма, ни чада, но если дрова сырые, то дым может съесть глаза, -- но это все-таки есть революция. То, о чем говорит Р. В., мне представляется не таким огнем, на котором горят дрова, а представляется, что этот костер полит спиртом и от него показывается такое белое чистое пламя, -- это будет тоже пламя, но пламя, до такой степени быстро сгорающее и несущественное, что даже если облить дрова и поджечь, то они не сгорят. Поэтому мне хочется сказать в заключение. К революции можно разно относиться: можно ее не любить, много может быть в ней злого, черного и дурного, но это есть некоторое подлинное историческое явление, а вот то бледное чистое пламя, которое горит на жертвеннике Вольно-философской ассоциации как отдельные языки, как я неоднократно замечал, когда приходил сюда, это пламя не может никого обжечь; и, пожалуй, не может никого надлежащим образом зажечь, хотя оно может быть до некоторой степени красиво и полюбоваться на него приятно.

Р. В. Иванов-Разумник. Я думаю, что если буду отвечать каждому в отдельности, то это слишком затянется.

Губер. Если вы хотите ответить мне, то прошу ответить сейчас, так как я должен уйти.

"Если бы Достоевский и Леонтьев воскресли, то Достоевский лег бы в гроб, а Леонтьев, очевидно, в гроб не лег бы, потому что был бы вполне удовлетворен осуществлением своих пророчеств". Я думаю, что они оба испытали бы одинаковое удовольствие: или оба легли бы в гроб, или оба были бы удовлетворены, и вот почему: потому что прогноз Леонтьева исполнился, очевидно, наполовину. Результаты революции были таковы, как я по одной цитате прочел, и по десятку других цитат, которые Губер, конечно, великолепно знает, которые еще более рельефно оттеняют сущность совершившейся революции. Достоевский тоже знал эту сущность. Но вот в чем оба их пророчества не исполнились с одинаковой ясностью, и я это тоже подчеркивал: они ждали прибойную волну с Запада, а она идет с Востока. Тут пророчество их, конечно, в одинаковой мере не оправдалось, но я готов согласиться с Губером в том, что от этого основная нить мыслей, основная линия умозрения и предвидение Леонтьева ничего не теряет -- это не существенно. Переменились ролями Россия и Европа, проблема Востока и Запада предстала в совершенно новом свете. А. А. Блок в поэме "Двенадцать" и в "Скифах" как нельзя яснее это вскрыл по сравнению с памятниками предыдущей российской литературы. Но основной прогноз Леонтьева остался, конечно, в силе. В этом смысле я думаю, что в силе остался бы и основной прогноз Достоевского, т. е. тот прогноз, что от России Византийской эти волны не отхлынут, она под ними погибнет. Вот почему он был против византизма. А вот если бы была Россия теократическая, которой нет, то Бог весть что еще было бы. Я не буду об этом много говорить. Надеюсь, что в следующее воскресенье удастся об этом поговорить побольше. По поводу одной фразы Губера -- цитаты из Леонтьева о том, что Леонтьев даже любил революцию, все-таки считал ее лучше, чем этот либеральный эгалитарный процесс, это совершенно верно, и мне даже вспоминается очень характерная фраза Леонтьева о том, что пусть будут бунты, лишь бы их усмиряли, а без бунтов скучно.21 Если бунт удастся, -- это скверно. Пусть он будет, но чтобы бунт усмирили, и пусть революция будет, но лишь бы она кончилась неудачами. А вот последнее, о чем приходится часто слышать: откуда мистики революции знают о том, что есть истинная революция, и почему они говорят, что то, что совершилось, это не революция, а настоящая революция есть то-то и то-то. Я думаю, что это неверное истолкование слов противника. Это есть некоторое соломенное чучело, и вот почему. Может быть, есть такие любители революции, которые говорят: настоящая революция чиста, кристальна и незапятнанна, она есть спиртовое пламя, она есть неопалимая купина какая-то. И как раз такой представляли себе революцию все те люди, которые с таким ужасом от революции отшатнулись. Вспомните 1917-й год у нас, 48-й год во Франции. Какую революцию ни возьмите: целые группы людей вдруг шарахаются в ужасе от революции, когда приходит настоящая революция, ибо она приходит с кровью и грязью, а вовсе не в пламени неопалимой купины, а весьма опалимым огнем жжет, так что здесь очевидно просто неверное толкование мысли противника. Нет революции чистой, есть кровь, есть грязь, есть ужас, и те, которые ее такой не представляли, с ужасом от нее отшатываются. И если вы вспомните март 1917 года, когда революция уже была в подлинном ходу, после чего она была в ходу еще целый год, -- то как отшатывались от нее и неверно понимали, отшатывались большие слои. А что есть революция в эссенции своей, в этой самой неопалимой купине, которая оказывается весьма опалимой, то, я думаю, можно сказать так: революция есть и сущее и должное, и поэтому, видя революцию сущую, мы ставим к ней требования некоторого долженствования и, судя по этому требованию, судим и революцию. Иначе говоря, -- откуда мистики революции знают об ее сути -- а они знают из знания реальной революции, когда она идет, вот в этом первом периоде, в первом и втором леонтьевском периоде, в периоде роста и дифференциации своего развития. Вот когда революция идет вверх, в гору, тогда она есть настоящая подлинная революция. Об этом сейчас можно было бы подробно поговорить -- какие революционные симптомы являются. Когда, скажем, конкретно, у нас в России в 1917 году происходит февральская революция, потом идет заминка революции и потом идут взрывы революционные, иногда нелепые, а иногда, наоборот, чрезвычайно осмысленные, кровавые и все что хотите, когда все это вырастает во взрыв октябрьский, когда октябрьский взрыв является совершенно неприемлемым для громадного большинства, -- вспомните знаменитый так называемый саботаж интеллигенции, которая тогда революции не принимала, -- революция идет все в гору, это настоящая подлинная революция. Вот сущность ее, откуда ее можно познавать. Проходит еще несколько времени... для меня, конечно, начало конца революции совпадает с Брестским миром, т. е. когда революция не выдержала определенных требований долженствования, которые к ней предъявлены, когда она пошла на компромисс с реальной политикой, и дальше она идет к концу своему, но все-таки целый год революционный для меня совершенно ясен по своей революционной сущности, а вот теперь, когда революции давно нет, когда революция осталась только лозунгом, неизвестно, откуда какая-то мистическая сущность, бескровная, бледная, божественная сущность революции проявляется. Революция проявляется кровавая, грязная, ужасная во всем своем внешнем обличье, и в своем восходящем течении, творящая то дело, которое она призвана совершить. Вот по этому восходящему пути революции мы о ней и судили, но когда восходящий путь заменяется плоскостью, проторенной дорожкой по уже избитым колеям, возвратом к старому, то мы говорим -- это уже не революция. И вот мой ответ Губеру, который говорит, что мы рисуем революцию такой, какой она нам нравится. Нет, мы просто говорим, что революция есть сущее и должное. Революция была некогда, в краткий период существования, одновременно сущей и должной, а теперь стала просто сущей, т. е. существующей, ибо всякая революция кончается тем, что перестает существовать, а вместо нее становится вот этот самый "на земле мир, в человецех благоволение", леонтьевское, в кавычках, конечно, которое было ему так противно. Я не знаю, удовлетворил ли я своим ответом Губера, но я думаю, мы можем доспорить еще через неделю.

Б. Н. Демчинский. Леонтьев по сравнению с Достоевским для меня явление более грозное, потому что если Достоевский все рисует в исключительных тонах и его фантастика необычна, то Леонтьев часто припадает к самой земле и подслушивает у земли, каково ее грядущее, и подслушивает это в тишине без всяких эффектов. Так, его больная идея всеобщего равенства и всеобщего обезличения, этот пиджак, водруженный над миром, -- она действительно настолько угнетающа и настолько деться тут некуда, что тут уж никакими фантазиями, пожалуй, не отпишешься, и тем-то она и страшна, что она буднична и что здесь, как Раскольников спросил у Свидригайлова -- "Неужто вам ничего более справедливого не рисуется".22 перемешиваются все краски земли. Земля была действительно чудесной, действительно вся была в самобытных и ярких пятнах и красках, а с течением времени это перемешивается и, как говорит Леонтьев, "получается черно-серый цвет -- улица и больше ничего".23 Если вы посмотрите на удушливую картину будущего, то действительно деваться некуда. Ведь в прежние времена какой-нибудь тибетец во время литургии брал флейту из человеческих костей и играл на ней, и в этом была какая-то страшная символика, а Евхаристию он совершал не иначе как с человеческим черепом, а по соседству с ним жила Бирма, и там жертвоприношения раньше свершались только цветами, ничем больше -- новые пятна, новые краски. Итак, вы видели, что жили же народы, жили самобытно, а сейчас вы встретите чудовищное выравнивание, настолько удручающее, что тут, конечно, национального лика вы даже не распознаете, ибо если на феллахе в Египте надет макинтош, если Константинополь действительно весь в пиджаках, если у самоедов вы видели раньше своеобычное соперничество в том, чтобы сшить богу лучшее одеяние, и тогда все решительно принимали в этом участие и разноцветными лентами и шкурками создавали излюбленному богу лучший костюм, то с приходом цивилизации, в частности с гражданским строем России, туда продвинулись новые обычаи, и бога одевают просто в вицмундир. Если вы видите, что индийский краснокожий вождь, казалось бы сросшийся со своим конем, объезжает свои племена на "мерседесе" и впереди его сидит шофер, который имеет определенный запас бензина, то вам становится просто скучно. Если Швейцария говорит: "Дайте мне провода, и я буду центральной электрической станцией мира" -- и говорит это на основании того, что подсчитала силу своих водопадов и действительно может снабдить мир электрической энергией, то вам рисуется земля как квартира из 5 комнат: вот тут центр электрического освещения, а завтра будет сказано, что полярные страны будут центральным ледником для продуктов Европы -- и становится тоскливо и страшно тесно. В этом отношении Леонтьев, конечно, прав. Таких иллюстраций у него не было, но их ему нужно было подсказать, потому что это именно обрисовывает удушливость этого грядущего общего выравнивания на вершине вавилонской башни после того, как мы собрались установить там флагшток, так как мы действительно стали очень сильны и достигли почти небес, так как наша чудодейственная способность в смысле науки и техники очень велика, так что мы действительно утверждаем флагшток на вершине вавилонской башни, но оказывается, что там кто-то был раньше и повесил пиджак. Вот это сознание нестерпимо. В революции это совершилось тоже, эта идея выравнивания. Но и без революции, если бы земля просто вертелась, то кажется, что она вращением своим просто взбалтывает слои различных красок, чтобы создать унылую одноцветность и без революции, но в революции, конечно, эта идея выступает нескрываемо. Тут уже плащ сброшен, тут нет забрала, тут простое выравнивание, "эгалитарность", как любил повторять Леонтьев. Конечно, революция не достигает выравнивания, но если она запрашивает полного равенства, то получает 10 % какого-то уравнительного действия. Что-то в этом направлении она бесспорно отвоевывает. И тут Леонтьева страшила революция именно с этой стороны, и, страшась ее, он в то же время с недоумением и ужасом спрашивал: неужели же прав Прудон. И это нужно заметить тем, кто цитирует сейчас "Двенадцать" Блока, ибо в Прудоне предвосхищен был Блок в этой своей идее, а Прудон говорил так: "Отец и мать отвергнут меня и отвернутся, но Бог будет моим восприемником".24 Это цитирует Прудон из псалма, и Леонтьев с ужасом спрашивает: неужели это так -- Бог как предшественник революции, Бог как приемник ее. Прудон говорит: "Сами революционеры ужасаются тех картин, которые они увидят, и готовы будут отказаться от революции, но революция пойдет вперед, ибо Бог ее приемлет". Леонтьев останавливается на этом. Он не то что опровергает, но спрашивает: "Неужели это правда".25 Он ничего не опровергает, но чувствует, что это правда, что какой-то есть восприемник, помимо отца и матери, и что если все открестятся, то революция все же пойдет вперед. Леонтьев, надо сказать, в отношении Достоевского, конечно, был в некоторых частях прав, и если он говорит, что Достоевский слишком спешил учить, то здесь Леонтьев имел на это право, как переживший все-таки монашеский искус и показавший тихую, очень ненарядную и в высшей степени не фантастическую монашескую деятельность. Поэтому, конечно, пламенные речи и нарядность Достоевского его поражали, потому что войти в будни монастыря разукрашенным драпировками и мантиями казалось Леонтьеву просто негодным, неудобным, ибо там царствие Божие нудилось изо дня в день ценой будней, там будничный подвиг, а Достоевский брал непременно геройство и титанизм, какую-то небывальщину. Вот почему Леонтьев отпихивался от Достоевского и говорил: "слишком спешит учить". И конечно, тогда не следует повторять этой фразы: "христианство не удалось", после Леонтьева нельзя этого повторять, потому что он же говорил, что и евангельская проповедь почти всегда не удавалась Христу, и Леонтьев это отметил раз навсегда. Никогда в Евангелии вы не найдете апофеозных слов или каких-нибудь триумфальных шествий, ибо Евангелие говорит, что христианство почти не удается. Так что последующее откровение Достоевского, что христианство не удалось, -- это было простое указание, и тут Леонтьев правильно поддерживает Градовского и говорит, что Градовский в статье, полемической против Достоевского (а статья, к слову сказать, в высшей степени слабая), -- все-таки распознал и увидал эту тонкую черту, что Христос обещал разрушение и никогда не обещал водрузить крест и всеобщую любовь.26 Но вот с чем нельзя согласиться ни в коем случае. Р. В. говорил о том, что Леонтьев никогда не терпел середины. Он готов на какие угодно жертвы, лишь бы не принять этой середины. Роковым образом Леонтьев как раз был срединный в области религии, и тут я его не понимал никогда и не только не мог воспринять его мысль, но даже отдельные чувства предвосхитить, то, что он хотел сказать. Он говорил, что отношение к Богу должно быть "холодно-христианское", -- сказать это, конечно, чудовищно. Но дальше он пополняет Достоевского. Достоевский говорит о какой-то гармонии, и тут же Леонтьев прибавляет, что Евангелие не сулит этой гармонии и что гармония просто пошлость, как и свобода -- пошлость. Революционную свободу он считает просто изношенной, захватанной пошлостью. Он дальше говорит, что гармония -- единственно возможная, евангельская гармония -- это гармония вражды и любви. Вот эта страсть гармонизировать вражду и любовь и тут дать санкцию Евангелия -- это действительно чудовищно, и это, конечно, тошнотворная середина, неприемлемая у Леонтьева, ибо там, где он соединяет, там он вносит и соблазн, ибо почему против другого мне разрешается враждовать, а с собой я должен дружить. И таких вещей у Леонтьева довольно много. И здесь он становится, конечно, чуждым. Но вот еще "о преображении мира". Докладчик говорил, что преображения нет у Леонтьева. Это, по-моему, неверно. Именно у Леонтьева есть преображение, и, как это ни странно, тут Леонтьев, в этом преображении своем, пересекается с Достоевским. Во всех своих частях Леонтьев может быть неправ в отношении Достоевского, но здесь он совершенно с ним совпадает. Ведь полемика Градовского и Достоевского частью осветила этот вопрос, и Достоевский ответил так: "Пусть люди будут сами между собой братьями, тогда установится само по себе и братство", между тем как его противник говорил: "Все зависит от государственных учреждений".27 о том, что во Франции вспыхнет первая революция, то Леонтьев говорит: пусть коммунисты Франции подождут до тех пор, пока каждый француз не сделается хотя бы столь добрым, умным и благожелательным, как герои Жоржа Занда, а потом пусть сделают коммунистическую революцию, но говорит -- "ждать почему-то они не хотят".28 Это первый мотив, указывающий на то, что через преображение человека, а не человечества, возможны эти дальнейшие горизонты, но и еще есть один мотив; он говорит: "Если человечество изведает все -- даже и социалистическую горячку, то тогда оно будет пессимистически настроено, и в этом пессимизме оно возродится для религии, ибо тогда и наука поспешит с обоснованием этой положительной религии и у религии тут будет ее окончательный теоретический триумф".29 Вот все эти данные очень интересно было бы запротоколировать просто на нашей революции и пройти нашу революцию очень быстро, с одним эпиграфом из того же самого Леонтьева. Леонтьев говорил так: "Почему это выходит так странно, что люди хотят одного, а получается как раз обратное".30 Это он говорил там, когда указывал, что "империалисты за императора, а в результате всегда оказывается демократизация, Рим за папу, а в результате оказывается -- папа принижен и все идет как-то вниз к этому выравниванию, и люди достигают противоположного роковым для них образом". И вот если взять эпиграфом к нашей революции эти слова Леонтьева, "почему выходит так странно, что люди достигают как раз противоположного", вот мы пишем эти слова с 1917 года, и повторяем их во все последующие годы, и видим тогда, что вдруг сбываются чаяния Леонтьева. Ведь он же говорил о том, что где-то в конце социального мира, где-то при воплощении хотя бы части этих идеалов должен быть крайний пессимизм, а из пессимизма будет рождаться религия. Так вот в результате нашей революции никто так не воскрешал религии, как современная власть, и если в будущем мы оглянемся назад, то, конечно, при беспристрастии нужно ей поставить памятник. Но тут опять-таки она шла под своеобразным знаменем, под этим эпиграфом: "Почему это выходит так, что люди достигают противоположного". Ведь стремление-то было противоположное, ибо революция двинулась со знаменем материализма, и материализм был проповедуем во всех концах земли, и заметьте, что вся полнота пропаганды была у современной власти, так что казалось, что победа обеспечена, но вот незаметно просачивается религиозное движение, и сейчас мы слышим от самих властей, что удержа нет, из всех щелей идут религиозные веяния и нельзя их раздавить. Применяются меры, но меры оказываются слабыми. И вот не кажется ли вам, что здесь именно Леонтьев в этой своей части совершенно прав, ибо, конечно, люди получили не то, чего хотели, -- хотели материализма, получают религию. И вот еще какая странность нашей революции, и вот, может быть, и апофеоз ее в том, что она, воздвигающая материализм как нечто твердо установленное, как нечто не нуждающееся в доказательствах, как аксиома, о чем и говорить не стоит, ибо все остальное это, конечно, религиозные бредни, -- вот эта революция, так твердо установившая материализм, она вдруг оказывается факельщиком материализма, -- и вот ее трагедия. Она думала, что присутствует при некотором торжественном сближении человечества: вот праздничные наряды, вот какие-то страусовые перья, она думала, что это герольды возвещают о том, что идет новый владыка -- материализм и раз навсегда утвердит свою власть в мире, но оказывается, что страусовые перья бывают и у похоронного катафалка. Герольды, возвещающие о владыке, сменились факельщиками, и идет катафалк с материализмом, а поднимается религия и бесспорная, и очень отчетливая. Ведь Леонтьев прав, говоря, что пессимизм должен явиться результатом этой нашей революции. И вот здесь доказательство. Конечно, если бы это доказывал я, то вы бы сказали, что это мои личные вкусы, но вот я буду доказывать теми словами, которые не подлежат протесту, потому что эти слова мною взяты из журнала "Красная новь". Если вы не читали второго номера журнала "Красная новь", то это большая ошибка. Там есть рассказ "Страда".31 Коммунист рассказывает о своей жизни и об окружающих его, и вы видите, как под конец рассказа он, правда, сам не может обнаружить своего пессимизма, он говорит как будто в бравурных тонах, но он всем окружающим, всем персонажам суфлирует разочарованные реплики. Один из них кончает самоубийством. Затем приходит другой, "чрезвычайно пошлый, с ним даже разговаривать не стоит",32 "Мысли наши, как свиньи -- перероют, перероют все вверх тормашками, да так и оставят". И еще есть там фраза такая: "Одна мысль родит другие, родит тысячи мыслей, потом миллион мыслей, -- и ничего в результате".33 Вот это -- "мысли наши, как свиньи", -- никогда революция наша не производила более болезненного признания, чем это, потому что если мысли идут в голове, не замыкаясь, а все время расширяясь, если они идут куда-то в бесконечность и не видно ни конца, ни завершения, значит, они завершатся неожиданно, и они завершатся, быть может, именно той же религией, потому что пессимизм должен вылиться только в эту сторону. Но здесь, конечно, возникает вопрос -- а что же народ -- ведь народ-то молчит. Ведь у Леонтьева главным образом народ, и Леонтьев даже говорил: "Тот, кто не подойдет к народу через церковь, тот не будет иметь общих слов с народом". Так что же русский народ, что он говорит. Ну, Россия, конечно, молчит, конечно, это одно из самых знаменательных и величественных явлений России, что Россия молчит, в мудрости своей, в тишине прячет в бороду свои мысли; что она думает, как она будет действовать -- это ее тайна, это тайна завтрашнего дня. Россия молчит, но можно кое-что предугадать и здесь. Конечно, здесь трудно поднимать такие большие вопросы, как спор о том -- религиозен ли русский народ. Здесь разрешался этот вопрос по-разному. Вы помните полемику Гоголя и Белинского, полемику, правда, очень несущественную, где фантазер и такой пламенный и неистовый Виссарион, действительно чудесный и весь огневой, как этот Виссарион был просто пошляком, ибо он прогрессивные мыслишки повторял, для того чтобы опровергнуть Гоголя, а Гоголь в то время сам падал и сам хотел упасть, тогда как Виссарион был еще весь огневой, весь напор. Так что эта полемика ничем не разрешилась. Дальше у Леонтьева есть указание, но бездоказательное и притом слишком крайнее, что народ наш и церковь -- это неотъемлемо. Кое-что есть и у Достоевского, но у Достоевского есть какая-то саркастическая усмешка -- вот, мол, и обиженный, и богоносец, а причастие принес во рту, сплюнул потом в землю и выстрелил из ружья -- титаническая вещь, чудовищная, -- где же его религиозность. Я думаю, что мы, может быть, неправильно решили бы вопрос, религиозен ли русский народ, если бы ставили этот вопрос именно так, но тут нужно внести некоторые поправки: реагирует ли русский народ, если его Бога обидели, если Бога обездолили; если взяли и из избы вынесли Бога. И, конечно, я должен сказать, что этот признак более разрешимый и понятие бесспорное: конечно, если Бога унесли, то Бога мы и полюбили -- это наше свойство, а пока Бог в избе, мы, может быть, и плюнем даже на него. Я не знаю ничего более яркого в этом направлении, как случай, бывший около нашего маленького имения в 1905 году. Там пришел какой-то агитатор, по-видимому, чересчур умный для народа. Он хотел им все доказать, он хотел ниспровергнуть идею власти, и он начал так: "Власти быть не может, потому что ее в мире быть не должно. Вы мне ответите, что есть Бог, что есть над вами высшая власть, а я вам докажу, что Бога нет, и когда я вам это докажу, то, значит, в мире нет преобладания и, значит, не должно быть господства". Вот какая была его схема -- слишком мудреная. Если бы он кричал прямо: "Долой господ", то это было бы более эффектно, но он хотел дать нечто логически стройное, и это его погубило. Он сказал: "Я вам докажу, что Бога нет, -- я выну образ из-за голенища, растопчу его в луже, и со мной ничего не будет". И он действительно вытащил образ из-за голенища, разломал о колено, бросил в грязную лужу и топтал. Это было на станции, мужики убирали дрова. Они постояли ошеломленные, и после один из них сказал так: "Если Бог тебя не убил, то мы тебя убьем". И они его убили. И убил его как раз тот мужик, который за несколько дней до этого рассказывал мне, как он потешался над попом, как он в одну одинокую часовню, стоявшую в лесу, внес околевшего теленка, поставил его около иконы на спину, окоченевшего, ногами вверх, и к каждой ноге прилепил по свечке, и потом позвал попа для того, чтобы тот издали увидел нерукотворный свет в этой часовенке, и рассказывал мне о том, как поп, плача, надевал чистое белье, потому что готов был принять новое чудо, и со слезами шел туда и увидел потом околевшего теленка. Так вот этот самый мужик убил агитатора. Вот, собственно, в чем дело -- наступили на Бога, -- значит, Бог уже свят, значит, Бог тогда является ценным. Может быть, это общечеловеческая черта, -- быть может, то, что с нами, мы не замечаем, а то, что отнято, то становится более близким. Значит, если от России отняли Бога, то Россия себе его возвращает, и религиозное движение завтрашнего дня вне всякого сомнения. И даже если вы спрашиваете, почему русский народ так пассивен, -- он пассивен, может быть, потому, что везде, на улицах, на рынках, в деревнях, в вагонах трамвая, везде, где хотите, вы услышите: "Бог наказал", и "это посещение Божье". Все, что совершается, -- "Бог посетил". Россия пассивна, Россия молчит, ее Бог посетил. И вот, оказывается, эта самая революция, которая вошла с материалистским знаменем, оказывается, она -- посредница Бога. Это Бог в лице этого материалистского веяния, этого всякого революционного неистовства, это Бог посетил Россию. Не парадокс ли это и не начинается ли тут именно Леонтьев с его изумительным предвидением: "Будет пессимизм, и из пессимизма восстанет Бог, и затем с его удивительным аккомпанементом ко всем его словам: "Почему это выходит так, что человек достигает как раз того, чего он не хотел, и наоборот". И здесь как раз революция достигает как раз того, чего она не хотела, она -- достигает противоположного. Здесь-то и начинается откровение революции, и, конечно, если это верно, то через

Россию уже мир будет хоронить материализм, ибо мы первые факельщики: страусовые перья на лошадях -- это наши, это мы хороним его, и, конечно, отсюда создается что-то великое на весь мир, какое-то провозвестие.

Чебышев-Дмитриев. Я хотел задать Р. В. Иванову-Разумнику несколько вопросов и высказать некоторые соображения. Вопрос такой -- он говорил несколько раз, что Леонтьев находит хорошим и желанным воцарение государства и вот государственность -- его идеал и т. д. Интересно было бы знать -- с какой точки зрения, потому что всегда важно выяснить. Так как он высказывает такой крайний взгляд, то это особенно интересно -- с какой точки зрения это для него хорошо, почему, какой критерий для этой хорошести или для того, чтобы это было худо. Во имя чего же государственность, во имя чего это рабство, с одной стороны, и торжество, с другой. Во имя чего это делается, это не видно из доклада, а между тем это в высшей степени интересно и важно, потому что Леонтьев является, по-видимому, фигурой крупной, говорю "по-видимому", потому что сам до сих пор лично не был знаком с произведениями Леонтьева. Между тем, по-видимому, эта фигура яркая в известном смысле и незаурядная, так что его мнение по этому поводу интересно, и это, собственно говоря, самое коренное и основное, потому что прежде всего нужно решить вопрос о том, во имя чего это делается, если просто, не жить au jour le jour, {день за днем (фр.) такие крайние убеждения, какие высказывал Леонтьев. Затем, может быть, я недостаточно понял, но это просто объясняется моим известным невежеством в этом отношении. Может быть, снизойдет ко мне Р. В. и тоже сделает разъяснение. Он противопоставил в одном месте воззрения Достоевского и Леонтьева в том отношении, что Леонтьев был государственник, а Достоевский был, так сказать, закоренелым теократом, что это вещи разные, как будто, -- так я понял. Это может быть, хотя теократия в конце концов -- это тоже государственность, и вот это обстоятельство подтверждается для меня еще тем, что дальше Р. В. назвал Леонтьева ультрамонтаном, т. е. опять-таки теократом. У Достоевского, если помните, есть слова, монах говорит, что у нас и гор-то нет, так что и ультрамонтанства не будет34 -- как это совместить. Может быть, эти теократические принципы не совсем так понимали. Это с одной стороны. Затем я очень жалею -- я хотел взять, но забыл, -- я мог бы привести подлинные выдержки, -- но смысл-то я помню. Я говорю по поводу того, что Р. В. говорит о том, что Достоевский не был государственником, но уж я не знаю, в каком смысле, не знаю, как толковать это, но дело в том, что в "Дневнике писателя" за какой-то год, только не за 76-й, а более поздний, 77-й или 78-й, стоит такое указание, что западный мир будет разрушаться и все погибнет, между прочим, такая предсказательная цитата, очень похожая на то, что происходит теперь (я даже ясно себе представляю -- с левой стороны), цитата, которая говорит о том, что все разрушится и все погибнет, только жиды не погибнут, которые всплывут как-нибудь и приспособятся.35 "государство", как я толкую, может быть, надо понимать как-нибудь иначе), именно с монархом во главе, который удержится, и это будет той скалой, о которой упоминал Р. В., но эта скала -- не теократическое государство, а это государство с царем во главе. По крайней мере там было сказано и повторено не только в этом месте, -- я это резко подчеркиваю и помню хорошо, -- но все время идет речь о том, что и царь будет возглавлять ту скалу, о которую разобьется эта революция. И вот, между прочим, в связи с этим интересно было бы знать и несколько раз уже говорилось об этом и у Достоевского, который очень широко размахивается в ту и в другую сторону. Можно найти, вероятно, разные цитаты, которые, может быть, будут находиться в противоречии одни с другими, потому что он иногда, вероятно, отдавался одному вдохновению, и мне представляется, что он не был монолитным в этом смысле, но во всяком случае, ввиду таких, по крайней мере отдельных и довольно длительно повторяющихся в "Дневнике писателя" цитат и речей, трудно себе представить, чтобы этот человек совмещал понятие о полной свободе, о такой идеальной свободе, для которого главный идеал есть идея свободы, чтобы этот человек совмещал эту идею с идеей российского монархизма, -- я, по крайней мере, затрудняюсь это объяснить. Может быть, с какой-нибудь натяжкой это можно, но я бы хотел это слышать от докладчика, как объясняется, что этот свободолюбивый, как бы насквозь пропитанный свободолюбием человек мог совмещать это с восторгом перед царизмом. Не говорю уже о разных других вещах, как нападки на суд присяжных, очень резкие и странные. Затем я хотел сказать насчет того, что Леонтьев говорит о "пиджаке", и в связи с этим говорилось и дальше, о мировой революции. Боязнь Леонтьева перед мировым, так сказать, пиджаком, который является даже на высотах Монблана, этот ужас перед пиджаком, распространяющимся везде, есть детский ужас, по крайней мере, с моей точки зрения. Это, во-первых, непонимание того, что опиджачение всего мира не ведет к тому, что все люди уравниваются. Это такая внешняя вещь. Наоборот, это внешнее уравнивание, это общее опиджачение, оно подчеркивает необыкновенную уединенность каждого отдельного лица, с одной стороны, а с другой стороны, действительно, за границей, в Вене например, на козлах сидит человек в пиджаке и котелке, но тем не менее там, как и у нас, люди разделяются в самом коренном и важном. Неважно, во что они одеты. Это такой пустяк в конце концов. А униформизм мысли, он есть, но он будет переживаться и будет пережит каждым совершенно отдельно, уединенно. И вот человечество хочет спастись этим пиджаком от своей уединенности -- некоторая часть человечества, а другая -- боится, потому что когда они видят пиджак на горе, то оттуда смертью пышет на них, из каждого пиджака, который висит там, где вы искали спасения от смерти. И там вы видите, что вы такой же обыкновенный человек и что этот Монблан вас не спас. Собственно, вы на Монблан-то лезете для того, чтобы спастись или от смерти, или от идеи смерти, и если вы в революции лезете на всякие штурмы, то все это есть борьба со страхом смерти. И вот, когда вы видите пиджак в конце всего, то на вас опять-таки пахнет этой смертью -- не ушли вы от нее. Вот она тут, потому что пиджак-то и символизирует смерть в результате полного уравнивания, которое и есть смерть. И вот эта боязнь -- не могу сказать -- детская или недетская, -- все мы дети по сравнению с вечностью в конце концов, жалкие несчастные дети, нечего тут толковать и гордиться нечем, -- но все-таки мне представляется этот ужас перед пиджаком на Монблане как ужас ребенка, который думает, что он спасся, и в тот момент, когда он прибежал в это спасительное место, -- там-то Бука и сидит. И вот тут совершенно такое же ожидание спасения, и оно, конечно, никогда не оправдывается, и пиджак всегда оказывается в конце каждой революции -- на Монблане пиджак, везде пиджак. Я это веду к тому, что я хочу задать еще один и последний вопрос. Он сходен с тем, но все-таки мне бы хотелось доспросить, потому что я ценю и интересуюсь мнением Р. В. Он много раз говорил и при мне, но мне как-то не приходилось доспроситься, но, может быть, теперь он ответит яснее на тот вопрос, который отчасти задан ему Губером, но в другой области. Как он мыслит себе мировую революцию, Р. В. как будто ответил. Он сказал, что он ее не мыслит в виде такого бесстрастного пламени, в виде неопалимой купины, а сопрягает ее мысленно совершенно свободно и даже как должное с кровью, с грязью, с чадом, с дымом и т. д. Ну, это еще только внешний признак, а что же по существу? Ну, она придет с террором, с чадом и т. д., но по существу что же это будет, как он мыслит мировую революцию? Я-то лично для себя свою концепцию знаю: революция окончательная -- это есть умирание, смерть, и результат революции -- это общее кладбище, и думаю, что каждый из нас переживает революцию и переживет ее полностью, и совершенно никому не нужно завидовать, что другой когда-то увидит какую-то революцию. Все мы в одиночку будем умирать и переживать эту революцию, каждый совершенно серьезно и по-настоящему это переживет, как ни старается он сделать вид, что он совместно с кем-то переживает и получает какое-то облегчение от сношения с другими, перекладывает как будто этот ужас на чужие плечи, но этого нет, потому что всякий в конце концов получает свою полную порцию ужаса и переживаний, и это будет для каждого в отдельности революция. Но, по-видимому, не так, конечно, мыслит себе это Р. В., и это мне интересно знать, потому что я предвижу, что это опять есть убегание от смертного греха. Но я его не замечал вообще в Р. В., и мне интересно знать, в чем он видит мировую революцию, и сколько она продлится, и что это такое будет, это вечное горение, и кончится ли все это такой, с моей точки зрения, мировой революцией или после этой революции опять воцарится пиджак, духовное мещанство и т. д. Вот мои вопросы.

Эрберг

. Все кончится кладбищем -- больше ничего.

Эрберг

Чебышев-Дмитриев

Пинес. Когда Р. В. в конце своего доклада подвел некоторые итоги взглядам Достоевского и Леонтьева, то он, несколько схематизируя, сказал так: Достоевский -- свобода, Леонтьев -- насилие, Достоевский -- динамика, Леонтьев -- статика. И вот против этого, против таких схематично поставленных определений, против таких схем я бы немножко запротестовал и сказал бы, опираясь на слова самого Р. В.: ведь если Достоевский говорил о том, что он, не как дурак, не как олух, революционен, то можно и про Леонтьева то же самое сказать -- ведь не как дурак и не как олух, он выставлял принцип насилия государства и т. д. И Р. В. сам говорил: если у Достоевского революционность, то она революционность самая крайняя, если у Леонтьева реакционность, то это не консерватизм именно, а именно реакционность самая глубочайшая, как ни ссылайся на эту цитату из Достоевского. И вот я бы сказал: если в основе и того и другого окажется максимализм, то этим самым исключено понятие и представление о статике по отношению к Леонтьеву, но, говоря не о тех или иных мыслях, которые он намечал, о государстве, о церкви, о страхе, послушании и смерти, а говоря о Леонтьеве целиком, взятом уже теперь не в процессе той или иной публицистики или полемики, а о Леонтьеве, взятом через 30 лет после смерти, взятом целиком, как писателе, как человеке, законченном. Тут нужно было бы отметить, что, конечно, Леонтьев не есть статика. Уже весь его дух протеста против среднего человека, против либерального эгалитаризма, его ненависть к социализму -- все это зиждилось на том, что его возмущало больше всего такое мирное серое житие, и он говорил о том, в одной статье, что не боязнь восстания, не пугачевщина его пугает и не они могут победить Россию, а вот мирная, очень мирная, либерально-демократическая конституция.36 в конце концов человек где-то должен будет запеть миру и Богу, и когда Иван Карамазов говорит, что он не Бога отрицает, а билет на мировую гармонию возвращает,37 то об этом же говорит и Леонтьев, когда он говорит, что в конце концов земная жизнь и загробное спасение требует не постоянной любви и не постоянной злобы, а некоторой гармонии в виде высшего центра борьбы вражды с любовью,38 и полагал эту борьбу внутри, в центре всей своей системы, протестуя против подведения всего под один цвет. Вот такой бунт и был в основе всех произведений Леонтьева, хотя бы он говорил о смирении и о монашестве и хотя бы он в конце концов сам это монашество принял. Хотя тут можно с Р. В. разойтись, так как мы в конце концов не знаем, какое у него личное было претворение, и в этом смысле тоже можно сказать, что неверно, что Леонтьеву чуждо претворение мира, что Достоевскому это близко, а Леонтьеву чуждо и далеко. Конечно, его претворение мира, когда он говорит, что нужно возвратиться вглубь и подморозить Россию39 была затронута тема относительно революции. А. А. Чебышев-Дмитриев своим вопросом о том, сколько это продлится и каковы судьбы революции, как бы хотел превратить Р. В. в какую-то мадам Тэб.40

. Я вообще говорил о той революции, которая будет в конце веков.

Пинес. Этот вопрос, с одной стороны, затронул Губер, а с другой стороны, Демчинский, указывая, что провозвестие революции сказывается, с одной стороны, в том, что в результате выходит совсем не то, что должно выйти, а противоположное, и я тут не совсем понял, в чем провозвестие революции, по мнению Б. Н. Демчинского: в том, что страусовые перья герольдов оказались страусовыми перьями факельщиков, могильщиков, в том, что "прекрасная дама" изменила, стала проституткой, в этом оказалось провозвестие, или в том, что революция или собственно не революция, а вот советские лозунги материалистические, что они вместо лозунгов, провозглашаемых материалистами, выдвигают им на смену таившуюся где-то религиозность, которая вспыхивает, или, как говорил Леонтьев, что в душе бунтующего есть глубоко консервативное начало, и поэтому можно не пугаться того или иного бунта и восстания. Я тут не понял: если есть провозвестие, то провозвестие русской революции (не революции послеоктябрьской, а тут опять приходится говорить о подлинной, другой революции), -- ее провозвестие заключается в том, что никогда одни только материалистско-экономические лозунги не могут быть основой, что не в них вообще основа революции, что революция никогда не может быть сведена к тем, имярек, лозунгам и декретам, на которые указывается. Вот в этом может быть провозвестие и в этом гибель русской революции, заушение революции 1918--1920 годов, -- т. е. опять-таки это то же самое, о чем говорил Р. В., -- в этом может быть провозвестие, что она нужна еще и еще раз, а если это так, тогда, конечно, с этим можно согласиться, и потому считать синий огонь Вольфилы спиртовым пламенем. Мы не раз говорили и соглашались, что революция не в тех или иных лозунгах: "либерте и проч.", и что революция совершенно может быть не в этих отдельных действиях, не в этих политических шагах и экономических реформах, и что, конечно, может быть, где-нибудь на письменном столе Достоевского, выражаясь образно, может быть больше революции, и с этим, вероятно, согласились бы и Губер, и другие. И, может быть, в том деле, которое делает Вольфила, и в тех словах, которые раздаются иногда в ней, может быть, и в них есть элементы той революции, элементы революционного сознания, которые когда-нибудь в конце концов должны дать это самое преображение мира, хотя указать, чем это кончится и когда, долго ли это продлится, конечно, никакая мадам Тэб не сумеет.

О. А. Фриш Но дело в том, что у Леонтьева красной нитью проходит максимальная глубокая мистика чисто православная, через всю его биографию проходит она, очень целомудренную, в письмах, в событиях личной жизни, везде замечается вот это возвращение к разговорам, это именно какая-то чисто мужицкая русская, чисто православная черта, и его мистицизм сочетается с другой очень характерной православной чертой -- с смирением ума, которое он и проповедует. Это не смирение в смысле убожества, а наоборот, -- смирение Сократово: "я знаю только то, что я ничего не знаю", а он, как верующий, говорит: "я знаю только то, что Бог есть". И у него есть блестящая статья, разбор Толстого "Чем люди живы".41 Здесь выражена ясно вся его мистическая идеология. Он там говорит о том, что значит личное наше добро, что мы можем делать добро, но не добр, так сказать, сам организм человека. Эта идея, которая потом подхвачена Толстым и развита в его сказке "Как " {Пробел в машинописи.}42 и всю эту энергию устремлявшим разом куда-то для Бога, но не искавшим Бога. Это, так сказать, совершенно не рациональное, а чисто мистическое основание, и это основание всего христианства -- отсечение выбора, и единственное, так сказать, решение, помещение своей энергии в днях, во времени, для отправки ее к быту, а не к быванию, -- это и есть максимализм мистический. Он же такое помещение энергии в днях называет "удобопревратной простотой". Позвольте прочесть несколько слов. Он говорит, что это очень односторонняя, своевольная и гордо болезненная любовь к человечеству. Шаг за шагом в сердцах, особенно юных, превращение за превращением она может очень легко довести до забвения всех других сторон, даже до ненависти к ним, к этим скучным сторонам, до ненависти к покорности, к строгому смирению и воздержанию. На этой же ступени превращения до кровавого нигилизма, до зверства и саморазрушения остается уже малое поприще. Так что можно возражать против такого умонастроения, но оно, как и все у Леонтьева, не срединное, не плоское, а максимальное, и в этом отношении характерны его отношения с Оптинской пустыней и с Зедергольмом.43 добролюбие у отцов церкви.

. Позвольте сделать сообщение -- 19 числа в субботу доклад Данзас о Данте и схоластике отменяется,44 и второе, -- что завтра будет собрание членов отделов.

. Если схематизировать доклад Р. В. и тем самым обеднить его, то мне казалось, что получились бы два положения, два тезиса. Во-первых, Достоевский и Леонтьев есть диаметральные противоположности, некие глубинные, не сводимые ни в каких моментах друг на друга полярности. Это первый тезис. Второй тезис, что Достоевский по причине, указанной Р. В., поддается некоторой сводимости, некоторой идентификации, некоторому отожествлению с тем, что Р. В. называет социализмом или идеей всемирной революции. То и другое, т. е. социализм и идея всемирной революции в концепции Р. В., отожествлены. Я позволю себе не согласиться с обоими тезисами. Здесь уже указывалось на некоторую неправомерность такого поляризирования Леонтьева и Достоевского. Ведь самый существенный момент для них обоих, что они оба оставались в лоне православия и оставались не внешне, а глубинно изнутри, причем эта единообразность их глубинного настроения, несмотря на моменты различных ударений в тех или иных плоскостях, она сочеталась еще с признанием обоими специфически отличительного момента русского православия, момента старчества, который, не говоря уже о Леонтьеве, но уже в построении Достоевского, играет, конечно, центральную роль, ибо момент старчества в той форме, в какой он проявлялся, -- так сказать, в литературно-художественной, -- у Достоевского, есть, конечно, явление специфически православного порядка, имеющее только внешнее сходство с моментом папства в католицизме, но которое более глубинно сходно вообще с теми восточно-монгольскими религиозными переживаниями, которые как раз в форме старчества воплощаются хотя бы в монгольском и тибетском буддизме, где также имеются явления, вполне аналогичные старчеству, тому моменту, который представлял собою здесь уже упоминавшийся старец Амвросий, оптинский пустынник.45 те последствия, к каким приводит этот момент в религиозной и политической концепции, но связь конкретная, как Достоевским, так и Леонтьевым, все же намечалась. Переживание теоса, Бога, как трансцендентального, как хозяина мира, смиренническое переживание, оно ввиду невозможности перебросить мост между религиозностью переживающего и между теосом, Богом неизбежно приводит к построению посредствующего элемента, которому только одному известна воля Бога -- хозяина, и к подчинению этому самому посредствующему элементу -- старцу. И вот Леонтьев отказался от всей своей литературной деятельности, от всего своего творчества, ибо старец Амвросий, как теперь известно, человек сам по себе не столь далекий и глубокий, каким он казался его современникам, -- настоял на этом. Это явление глубокого порядка, и в этом смысле Леонтьев был, конечно, последователен, как и во многих других отношениях, последовательнее Достоевского. Конечно, есть глубокое различие и противоположность, но здесь речь идет только об ударениях на некоторых моментах одной и той же мистической православной концепции, ударениях схематических, -- на эстетической стороне в Леонтьеве и на морально-этической стороне у Достоевского, но весь вопрос, мне кажется, именно только в ударениях. Этот момент эстетическо-моральный, может быть, вообще присущ всякой религии, метафизически строящейся. В христианстве он особенно силен благодаря тому, что христианство тоже произошло синкретически -- из мистицизма и эстетического эмоционализма, но во всяком случае, как я указывал здесь, мы имеем дело только с ударениями, и потому полнейшая поляризация мне представляется неправильной, тем более что с ней связывается другой момент, другой тезис доклада Р. В. -- идентификация Достоевского с социализмом. Вот эта идентификация базируется, вероятно, на этих сомнениях, на этом морально-этическом подчеркивании, религиозных переживаниях у Достоевского, с одной стороны, и морально-этических моментах в социализме.

Эрберг

Гордин. Мне кажется, Р. В. говорил о социализме, и его представление о социализме как бы идентифицируется с моментом этой мировой революции (Голоса: правильно).

Р. В. Иванов-Разумник. Так как слышатся голоса: "правильно", то мне приходится сказать, что это неправильно, такого сопоставления я не делал. Дело в том, что когда я идентифицировал совершенно, так сказать, условно, то, конечно, употреблял выражение "глубочайшая революционность Достоевского", но я говорил о мировой революции и о социализме Достоевского, но не о социализме в обычном словопроизводстве, так что если вы будете говорить об идентификации, то для моей мысли было бы вернее, чтобы условный знак равенства ставился не между Достоевским и социализмом, который очень спорен при разных толкованиях, а между Достоевским и мировой революцией, так что я здесь не совсем согласен с вами.

Гордин от концепции Достоевского, а затем до известной степени, как это ни покажется странным и парадоксальным, -- и от концепции Леонтьева, в таких внешних формальных моментах, ибо мне тоже приходится вернуться к пресловутому моменту понимания Р. В. всемирной революции. Я, в частности, на основании сделанного сообщения не уяснил себе вполне, мыслится ли понятие всемирной революции у Р. В. как непрестанный процесс, т. е. просто революционный процесс, процесс революций, ряд революций, т. е. акт бесконечного творчества и обострение революционного творчества, к чему присоединяются и другие, в частности А. А., как некий эсхатологический момент. Ведь в конце концов все-таки недостаточно, что Р. В. мировую революцию мыслит как заглавие из книги "В грозе и буре"46 -- это цитата, в той или иной форме, цитата из Апокалипсиса. Так что в той концепции, приданной социализму Р. В., в плоскости огня и бури, конечно, есть много серьезных оснований отожествлять до некоторой степени построение Достоевского с понятием всемирной революции, поскольку эта всемирная революция мыслится тогда уже чисто религиозно-эсхатологически. Вот в сущности, если так понимать социализм, в такой концепции, то тогда, может быть, Р. В. в известной степени правомерно проводил это равенство, это объединение между Достоевским и идеей всемирной революции, но, конечно, тогда поднимается вопрос, правомерно ли вообще сочетание понятия социализма с идеей всемирной революции, мыслимой в конце концов так статически, процессуально и эсхатологически. Я, конечно, не могу сейчас поднять такой вопрос надлежаще полно и тем более прибегать к тем конкретным картинам, которые сейчас перед нами в последние годы развернулись, но только я хотел бы закончить тем, что возможно несколько иное понимание социализма -- не в плоскости идеи мировой революции, -- ибо Р. В. в докладе своем говорил: Достоевский говорит о Преображении и о Логосе. Мы тоже говорим о преображении и о логосе, только у нас "преображение" и "логос" с маленькой буквы. Если это отличие маленькой буквы от большой мыслится несерьезным, маловажным, то тогда, конечно, можно говорить о Достоевском и о всемирной революции или о Достоевском и о социализме. Но я лично думаю, что это "логос" с маленькой буквы, это "преображение" с маленькой буквы, они, так сказать, в результате дают расхождение грандиозное, великанского размера. И тут, мне кажется, некоторая неясность в построениях Р. В. Ведь "преображение" и "логос" с маленькой буквы -- это в конце концов то самое, что Достоевский называл вавилонской башней, в конечном итоге кульминирующее понятие люциферизма, и поскольку определенно чувствуется в докладе Р. В. такая гуманистическая тенденция, человекоборческая тенденция, то, мне кажется, эти самые моменты с маленькой и большой буквы должны приобрести значительно больший смысл, и в таком случае, может быть, и окажется уже коренная несводимость Достоевского с понятием революции вообще, поскольку революция вращается именно в сфере этих маленьких человеческих гуманистических букв.

Коялович. Мы выслушали блестящий доклад Р. В. Я бы прибавил, что мы выслушали блестящие возражения оппонентов, но этого мало. Я бы сказал, что мы выслушали блестящий вопрос одного из оппонентов, направленный на Р. В. Я имею в виду блестящий вопрос, сделанный А. А. Чебышевым-Дмитриевым, и вот почему он мне кажется блестящим. Во-первых, самый вопрос -- что же это будет, в чем же будет заключаться последняя настоящая мировая революция и что после этого будет. Мне кажется, что этот вопрос, если бы на него дать ответ, ввел бы в центр вопроса, который, между прочим, и сегодня также разбирается, на сегодняшнем собрании. Я бы сказал Р. В.: самое главное понятие, о котором вы говорите в вашем докладе, есть, конечно, не Достоевский, не Леонтьев и не мировая революция, а другое понятие -- мне кажется, оно называется "максимализм". О нем говорили здесь не раз, в Ассоциации, о нем же говорят и сегодня. И вот мне кажется, что, например, в частности, возражение Б. Н. Демчинского есть не возражение, а полное подтверждение и сходство со взглядами Р. В. и некоторых других оппонентов. Мне так кажется, может быть, это неверно, и кажется потому, что и Б. Н. Демчинский, и Р. В. Иванов-Разумник говорят об одном и том же -- о максимализме. И вот здесь я бы сказал, что и Леонтьев, и Достоевский, и мировая революция, и все другие затасканные или незатасканные этикетки, которые можно наклеить на понятие максимализма, все они нужны только, чтобы уяснить это основное понятие максимализма, но здесь я бы сказал Р. В.: ваше понятие максимализма есть не что иное, как понятие, которое имелось у Фомы Аквинского и которое есть не что иное, как абсолютное понятие Божества, и то состояние, к которому приклеиваются этикетки мировой революции, истины и другие, есть не что иное, как перевод на строгом и точном языке "состояния экстаза". Поэтому все хорошо, что вызывает экстаз, и этот экстаз хорош, потому что в нем выявляется абсолютное познание сущности Бога, -- назовите, как хотите, -- но мне кажется, что в этом центр тяжести всех разговоров о максимализме, и потому-то мне казался блестящим вопрос А. А., что он чувствовал это. Я был на одном из прошлых заседаний, когда говорил А. А. Он также говорил об этом понятии, и мне представляется, что эта историческая справка, когда говорят о таких довольно известных понятиях, была необходима. Если же не этс понятие вкладывается, то я спрошу у Р. В. -- какие же фантазии, какие грезы под влиянием событий и отчасти изучения той же фантастики? Конечно, не то, а, конечно, это, очень серьезное и сложное, понятие переходного человеческого знания, но я скажу, что такими средствами, как доклад о Леонтьеве и Достоевском, этого не достигнешь. Эти понятия разрабатывались и разрабатываются, с одной стороны, школой фомис-тов, которая теперь существует, с другой стороны, философским направлением, представители которого есть в России и блестящим представителем которого можно назвать хотя бы Франка47 Достоевского и Леонтьева чрезвычайно важно, но в другой области, не в области теоретического исследования этого глубочайшего понятия, но в области уяснения и исследования тех переживаний, которые происходят в каждом из людей, когда мы сталкиваемся с этим понятием, как с известным изображением некоторого принципа человеческой психологии. С этой точки зрения я бы не стал, конечно, отрицать, что и Леонтьев, и Достоевский, и многие другие, конечно, важны, чтобы подойти к этому понятию и представить себе то, о чем мы говорим, т. е. понятие максимализма, но, конечно, они не могут дать его исчерпывающего анализа, и я думаю, что когда А. А. подходил к этому с точки зрения того, не назвать ли его оккультизмом индийской философии, как очень редкостное по глубине понятие, то, конечно, он говорил как художник, и тоже в области психологической, т. е. изображения отсветов, изображения этого понятия именно в образах. Это было на прошлом заседании. Сегодня был дан еще другой метод, чтобы исторически осветить всю эту психологическую область наших душ, чисто психологические переживания, но отсюда, конечно, никакого "должного", кроме исследования того, что есть, вывести нельзя. Мне казалось, что в словах Р. В. есть стремление говорить и о "должном", что такое "должное" и что такое "хорошее", но таким путем, конечно, подходить нельзя. Таких путей будет очень много. Но я бы еще раз повторил, что это будет только освещать факты посредством художественной фантазии, это образ "прекрасной дамы", это может быть "область неведения", как называл Николай Кузанский, или "единственное верховное", как называл Фома Аквинский и многие другие, та область, для выяснения которой (а мне кажется, что именно о ней идет речь) нужны другие пути и методы, и я только удивляюсь, -- может быть, я ошибаюсь, -- отчего это понятие мировой революции может быть другим и почему максимализм не есть экстаз. Тогда я выслушаю, что это такое. Может быть, Р. В. не откажется объяснить. Но если это та область, то и методы должны быть другие, и я удивляюсь, почему эти понятия не были названы теми терминами, которые в истории философии очень известны, потому что они представляют центральные проблемы философской теории познания.

. За отсутствием желающих представить возражения последнее слово принадлежит докладчику.

Р. В. Иванов-Разумник"У меня, видите ли, здесь слишком много цветов" -- как сказал Калхас, -- глаза разбегаются.48 Позвольте мне устранить сразу возражения двух из говоривших, которые друг друга сами опровергли и оба ушли, так что я им могу не возражать, -- О. А. Фриш и Б. Н. Демчинский. Они здесь явились двумя львами, которые съели друг друга, так что только хвосты остались, и оставшийся хвост есть вопрос о срединнос-ти Леонтьева в области мистики и был ли действительно Леонтьев мистиком. Это вопрос, на который два оппонента дали два диаметрально противоположных ответа. Я согласился с О. А. Фриш в том, что слово "срединный и плоский" неприменимо к Леонтьеву ни с какого конца, и уже во время перерыва сказал ей то, что повторяю теперь для всех. Доводы ее относительно того, что ухождение в одиночество, в аскез, под начало старца, в искус, как характерные принципы, как характерные свойства мистицизма, неубедительны, потому что секрет его в том, что говорит Алеша Ивану Карамазову: "твой великий инквизитор просто в Бога не верит"49 Б. Н. Демчинскому и О. А. Фриш, я совсем устраняю, за этим небольшим исключением. Теперь, в порядке возражений, -- А. А. Чебышев-Дмитриев задал несколько вопросов. Может быть, я не все из них отметил у себя, но то, что мною отмечено, на это я бы хотел кое-что сказать и прежде всего с одним согласиться, вот с чем уже согласиться можно вполне, если понимать это так внешне, как понял А. А. "Пиджак" -- неужели действительно это важно? Когда футуристы ходили в желтых кофтах, они думали, что это есть протест против пиджака, хотя, конечно, желтая кофта и пиджак здесь в переносном смысле. Мне уже приходилось об этом говорить. Маяковский писал: "Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров закутана". Разве он не видел, что пиджак кутает лучше желтой кофты, -- было бы что кутать!50 Так что страх перед пиджаком в такой элементарной форме, конечно, это совсем не то, о чем говорит, поминая слово "пиджак", Леонтьев, и конечно, не тот страх смерти, который мерещится А. А. при употреблении слова "пиджак", а гораздо более социологично, гораздо менее возвышенно -- до Монбла-нов здесь не дойдешь, а дойдешь в философии истории до философии истории хотя бы Герцена, который оказал такое сильнейшее влияние на Леонтьева и у которого вопрос о пиджаке, о том самом срединном европейце, который так повлиял на Леонтьева, был поставлен ребром и на который был дан такой же категорический решительный ответ. А. А. мне еще прислал записку, чтобы я ему возразил, но я боюсь, что я ее с трудом разберу: "Прошу ответить громко -- неужели Леонтьев, который мне кажется мыслителем честным (каковым А. А. не считает Достоевского), -- не понимал и неужели у него нигде нет намека на то, что человечество окончательно нельзя вылечить. Ведь, все в конце концов умирают, хотя и..." (одним словом, понятно)... Так вот, переходя к этому возражению того же самого оппонента, о котором идет речь, скажу так: "Неужели Леонтьев не понимал, что человечество нельзя вылечить?" -- Я же говорил в докладе о той крайней степени пессимизма, выражаясь условным термином, к которому приходил в своей философии Леонтьев. Ни от чего человечество вылечивать, может быть, так не нужно, как от этой общей либерально-эгалитарной пошлости. А что нельзя вылечить, в этом Леонтьев категорически сходился с А. А. Он в лучшие оптимистические минуты надеялся, что, когда пройдет то неизбежное, что называется мировой всемирной революцией, тогда человечество после этого припадка болезни или умрет окончательно, и тогда все умрет -- больше нет новых сил в человечестве, какие могли бы выйти на смену, сменных сил больше нет, -- либо оно излечится, как от бывшего лакейства, -- которое Леонтьев неоднократно цитирует, -- умрет или излечится, и если умрет, то это будет конец истории -- царство срединное -- не буржуа, потому что и буржуа не будет, а царство срединной эволюции земного шара. Но есть надежда, что этот процесс, дойдя до предела, придет к выздоровлению, и Леонтьев думал, что это выздоровление возможно, и в этом ответ на возражения Демчинского, который говорил, что и Леонтьев верил, что будет это преображение. Да, это преображение как возвращение к прежним формам государственного быта. Тогда я не знаю, что понимать под словом "преображение". "Преображение", конечно, не есть возвращение к старому состоянию, как думал Леонтьев, здорового организма, который для него являлся идеалом, -- не в будущем, а в прошлом. Я начал относительно пиджака и того, что с ним связано. Но теперь от пиджака перейду к более высоким понятиям, к понятию, скажем, государственности. А. А. Чебышев-Дмитриев спрашивает, -- во имя чего Леонтьев признавал приоритет, примат государственности, -- не просто с бухты-барахты, а во имя какого-нибудь основного принципа, который он как-нибудь высказал. Одни признают величайшей ценностью на земле личность, другие признают величайшей ценностью государство, третьи -- еще другое. Я это беру в области социологической. У Леонтьева не во имя какого-либо принципа это было, а бессознательное чувство государственности, которое, однако, очень хорошо поддавалось психологическому разбору и разгадыванию -- во имя эстетических принципов, ибо эта государственность, та самая, которая была идеалом Леонтьева, даст возможность... (я нарочно очень мало сегодня говорил о Леонтьеве как эстете, так как это очень заезжено и известно, но, хотя это слишком известно, это не перестает быть верным), -- Леонтьев во имя принципов эстетизма признавал примат государства, ибо только государство в той форме, в которой оно ему казалось идеальным государством, крепкое, расчлененное, дифференцированное, имеющее пастыря и пасомых, имеющее твердые властительные классы и подчиняющихся рабов, быть может, даже только это государство дает возможность борьбы с пиджаком, конечно, с пиджаком не как страхом смерти, а в самом простом и реальном смысле этого слова, в смысле всеобщего внешнего и внутреннего равенства и эгалитарности. Вот что было страшно Леонтьеву, а не то, что пиджак уравняет тела и не уравняет души. Он в своих сочинениях подчеркивает, что внешний пиджак еоть символ пиджака души, когда он говорит: "... обратили ли вы внимание на то, что вместе с реформой 60-х годов тень Николая I и прусской каски была заменена французским кепи, а если не обратили внимание, неужели вы не понимаете, что это глубочайший символ".51 было отделить от личных удобств и неудобств и страданий подчиненных. Дело в том, сколько времени проживет такой земной царь и земной бог, над которым есть Бог -- известный Христос для Леонтьева, и которому (земному этому царю) государство дало бы возможность жизни, не уплощенной внутренне и внешне. А что касается того замечания, что государственность -- с одной стороны, теократизм, у Достоевского, -- с другой стороны, и что в то же время я назвал Леонтьева ультрамонтаном православия, т. е. якобы, с известной точки зрения, тоже теократом, -- то здесь просто два совершенно разных понимания теократизма в смысле ультрамонтанства, чего никогда не было у Леонтьева, который никогда не был ультрамонтаном в смысле теократизма, а был ультрамонтаном в смысле глубочайшей и никем не превзойденной церковности, которая дала возможность Бердяеву назвать это "сатанизмом",52 -- ибо где кончается церковность, доведенная до последнего предела, и где начинается сатанизм, это разобрать и после Леонтьева не очень легко, потому что соблазны здесь очень большие. Затем остаются совсем мелочи о том, что свобода, с одной стороны, -- последнее и первое слово у Достоевского, а с другой стороны, -- признание церкви и даже странные, как говорит А. А. Чебышев-Дмитриев, нападки на суд присяжных. Вот уж слова "свобода" и "суд присяжных" здесь не гармонируют, а находятся в совершенно разных плоскостях, потому что когда мы говорим о свободе Достоевского, то говорим о свободе Кириллова,53 о глубочайшем смысле свободы, какой есть, а суд присяжных уже действительно форма, может быть, очень совершенная в свое время, может быть, и необходимая в государственном быту определенного уклада, но это по сравнению с свободой Кириллова такая мелочь, о которой и говорить не приходится. Так что, применяя слово "свобода" к Достоевскому, мы понимаем не в смысле конституционно-демократическом, а в смысле кирилловского подхода к свободе, ставя эти две вехи как случайные контрасты. Вот, может быть, еще последнее возражение А. А., на которое ответил Пинес, -- и я к этому прибавить со своей стороны не особенно что мог бы. "Революция, как полная порция ужаса", -- говорит А. А., -- мировая революция, которая есть смерть. И здесь А. А. чрезвычайно близко подходит к Леонтьеву, ибо для него, действительно, мировая революция приводит к тому самому, столь часто цитируемому пиджаку, -- есть смерть, всяческая смерть души человеческой. "Мировая революция -- что она такое, и каким путем она будет идти, и каковы ее дальнейшие возможности развития, и каковы ее дальнейшие идеалы?" Я уже сказал, что часть этих вопросов не подлежит просто обсуждению по причинам, которые Пинес указал, а часть вопросов я сейчас затрону, когда буду отвечать последнему из оппонентов. Чтобы не слишком удлинять свои возражения, я малосущественное, с моей точки зрения, пропущу -- если окажется это существенным, прошу меня поправить. Пинес говорил о Леонтьеве, о статике и относительно преображения мира. Относительно статики Леонтьева я бы хотел сказать, что при таком грубом подведении итогов не за все слова можно отвечать, но за слово "статика" я бы ответил, несмотря на это, потому что под словом "статика" я понимаю не то болото, которое часто под этим словом подразумевается, ибо где Леонтьев, там болота уж наверное нет, -- а те действительно какие-нибудь пропасти, так же, как у Достоевского, идущие в вершины, упирающиеся в небо, тоже с провалами громадными, но у Леонтьева идущие только вниз, ибо недаром Достоевский говорил о нем, сам того не зная, как о человеке, который служит дьяволу или великому инквизитору, ибо эта цитата из второго письма Достоевского, которую я привел, направленная против социализма, -- я еще раз подчеркиваю, -- прямым образом попадает во все построения Леонтьева; и, наконец, -- о "преображении мира". Не только Пинес, а и многие из говоривших указали -- и Демчинский, и другие -- на то, что о каком-то претворении мира, о каком-то преображении мира Леонтьев говорил. Вот не могу нигде этого найти. Когда он говорит о преображении мира, то он говорит, как я только что сказал, о новых и старых формах жизни на старой земле, т. е. пронесется буря мировой революции, человечество убедится, что в этих формах анархизма, коммунизма, социализма и всего того петролейного периода, о котором говорили в 70-х годах, жить невозможно, и вернется, одумается. Это есть возврат к старому и, конечно, расцвет нового, но нового старого. Это есть не преображение мира, не претворение мира, а это есть "повторение мира", и тогда уже человечество крепко придет, -- если принять оптимистический прогноз, потому что в другие минуты Леонтьев в это не верит, -- тогда уже это претворение мира, повторение мира будет крепко и, может быть, нерушимо навеки, не знаю, до какого конца всемирной истории, того самого апокалиптического, когда времени больше не будет, ибо тогда уже поймут все, как в легенде о великом инквизиторе, -- это точное повторение, -- наконец, когда пресытятся люди свободой и поймут, что та свобода, которую Христос им дал, непосильна для их плеч, когда этой, не христианской свободой, а коммунизмом, социализмом, анархизмом они насытятся по горло и завопят насыщенные этими хлебами, тогда придем мы -- говорил великий инквизитор и Леонтьев -- "установим государственный сословный, твердый, крепкий режим с красивыми кафтанами фракийских греков, с великолепными фесками турок, с особыми национальными костюмами басков, голландцев, англичан, французов и немцев, и тогда наступит на твердых формах, барско-рабских, твердое строение мира".54 кроме ужасов и гибели, на земле ничего нет, никакое устроение вообще невозможно, на что Достоевский, как вы слышали, ответил ему своей записочкой.55 корне отрицается, потому что оба они были в лоне православия и в стихии старчества, и это уже внешнее и, по-видимому, не только формальное, но и внутреннее, как признак, который позволяет их полярность отрицать. Но будучи оба в одной стихии старчества, оказывается, возможно быть таковыми, что один считает другого дьяволом. Вот как Достоевский, volens-nolens, считал учеником дьявола Леонтьева. Сегодня я об этом достаточно подробно говорил. Если ученики разных старцев, или одного и того же старца, -- ибо к Амвросию одинаково относились и Леонтьев, и Достоевский, -- если ученики одного и того же старца видели себя в таком аспекте, что для одного другой является еретиком, а для другого первый является дьяволом, то я спрашиваю, какой еще полярности не только внешней, а и глубочайшей внутренней хотите вы, хотя бы они оба избрали одинаковое лоно. Наконец, может быть, у меня недоумение вследствие недостаточной осведомленности: я впервые услыхал, что старец Амвросий запретил Леонтьеву писать, как отец Матвей запретил Гоголю,56 ибо как раз во время послушничества у старца Амвросия выпадает самая энергичнейшая писательская деятельность Леонтьева, и самые его замечательные писания 80-х годов, 90-го и 91-го года, и его "... как всемирное орудие", {Пропуск в машинописи.}57 и его целый ряд статей в "Записках отшельника", и "Национальная политика как орудие всемирной революции", все это написано как раз тогда, когда ему якобы было запрещено писать. Просто я об этом факте ничего не знаю. Наконец, последнее. Гордин совершенно прав, когда он говорит, что, говоря о революции мировой, я имею в виду некий эсхатологический момент. Это верно. И когда тут Б. Н. Демчинский много говорил о похоронах материализма со страусовыми перьями, то я особых возражений не имею по этому вопросу. По сравнению с той темой, о которой шла речь, это вопрос практический, сегодняшнего дня. И действительно, политика советского правительства в области религиозной такова, что оно, желая насадить материализм и затушить религиозность, сводит к тому, что материализм будет похоронен, а религиозность восторжествует по всем направлениям. По-видимому, здесь не о чем и спорить даже, ибо давным-давно и очень часто приходится вспоминать о том, что закон действия и противодействия применим не только к механике, но и к общественному организму. Здесь можно стать сторонником органической свободы общества, ибо чем больше давления на какое-нибудь тело, тем более противодействия давлению, или, как это более тонко выражено в законе Шателена о внутренних молекулярных движениях физических тел, -- действие, оказываемое на тело, вызывает в нем силу, противодействующую этому действию, -- это внутреннее молекулярное повторение закона Ньютона в более широком масштабе. Несомненно, это так и здесь. Это простой факт, не подлежащий никакому спору, но не в этом, конечно, дело. Пусть материализм будет похоронен по первому разряду со страусовыми перьями. Я думаю, что похоронен он не будет, потому что борьба с материализмом в этом смысле есть борьба веков, и длительная, и в более глубоком смысле о ней хорошо написал Лев Толстой в своем толковании Четырех Евангелий, в толкованиях на искушение Христа в пустыне, где материализм понимается как вечная исконная сила, которая противоборствует Христу.58 революции как таковой, вот этой самой, пришедшей в грозе и буре, я отношусь не только как к факту просто юридически-социологическому, который связан со всеми самыми реальными последствиями и результатами, но провижу в ней некую внутреннюю глубочайшую сущность, и не только в ней одной, а во всех бывших и будущих, которые ведут человечество по определенным путям. Когда я говорю "ведут человечество по определенным путям", я здесь не имею в виду ту таинственную силу и волю, о которой говорит Леонтьев, и не имею в виду Логоса с большой буквы, не имею в виду речи об объективном смысле мировой истории, но в условных выражениях говорю о той внутренней телеологии, которую человек и человечество вкладывают в события, т. е., иначе говоря, стою, как уже мне приходилось не раз говорить, на точке зрения не объективной, а субъективной телеологии, субъективной целесообразности. А что касается больших и малых букв, то Гордин не совсем понял мое истолкование. Я отнюдь не говорю, что преображение Достоевского -- с большой буквы, а преображение социализма -- с малой буквы. Быть может, некоторые скажут, что у иных оно начинается с большой, у иных с малой буквы. Я об этом спорить не буду. Но спорить не буду только сегодня, ибо тема о преображении, которой я мельком вскользь коснулся в самом конце доклада, должна была бы показать, что одинаково с большой буквы пишется "Преображение" и в том случае, когда это понимается объективно, и когда понимается субъективно, и Логос с большой буквы в первом случае пишется с большой буквы и во втором случае. И здесь я именно сдал намеренно все эти позиции, чтобы здесь эти вопросы обезоружить, и когда Коялович спрашивает -- что же будет после всех этих блестящих возражений, дополнений и вопросов, что же будет после мировой революции в ее эсхатологическом понимании, -- то так же грубо и условно, как я сегодня неоднократно говорю и рисую, я бы сказал: будет полная противоположность тому, что у Леонтьева называлось не претворением, а повторением мира, ибо, если мировая революция есть Социализм с большой буквы, эсхатологически, то будет не старый человек на старой земле, а будет новый человек на новой земле, и это должно быть. Если этого не будет, то не нужна нам и вся всемирная революция, и мировая история. И это есть должное, этот высокий социализм, кровавое изображение которого в кровавых знаках мы видим постоянно в ходе мировой истории, но проблески которого мы видим в той грозе и буре, когда эти изображения хоть на миг появляются перед нашими глазами. Будет новый человек на новой земле, и в это я, конечно, верю, и в этом, конечно, религиозный пафос, ибо Достоевский единственный понял, что социализм имеет в себе внутренний религиозный пафос в самом определенном смысле слова, и те социалисты, которые борются с религиозным пафосом, сами не понимают, какого они духа -- либо это мелкобуржуазные социалисты, которых очень много, или люди слепые, так как это та сила, которая помимо их ведет их в жизни, и лучше Блока в поэме "Двенадцать" об этом никто не сказал. Ну, а то, что сегодняшняя тема есть тема не Достоевский, и не Леонтьев, и не мировая революция, а тема, так сказать, максимализма, и то, что эта тема решается не Достоевским, а, скажем, профессором Франком, как говорил Коялович, тут возможны некоторые сомнения. Можно к определению понятия максимализма подойти с точки зрения теоретиков познания, можно сказать, что эти вопросы решаются в области трансцендентных чаяний, -- о которых Коялович неоднократно говорил, -- гораздо лучше и вернее, чем путем бесплодных умозрений и рассуждений, но тут просто разное понимание слова "философия". Я думаю, что H. M. Коялович неоднократно даже в Вольфиле скрещивал на эту тему оружие с А. З. Штейнбергом.59 Со времени последнего доклада была уже речь о том, что если Достоевский не философ, а философы Франк и ему подобные, почтенные, очень хорошие ученые и мыслители, то просто мы говорим на разных языках, и то, что мы считаем возможным считать философией -- и философией истории, и философией вообще, -- ту же самую поэму Блока "Двенадцать", тех же самых его "Скифов", и считаем, что в них нам дан лучший ответ на то, что такое максимализм, чем вообще во всех познавательных теориях и очень почтенных трудах, то просто это значит, что люди стоят на таких диаметрально противоположных плоскостях, на которых им не сговориться. Вот этим я и завершу свое последнее слово.

Гордин. Разрешите одно фактическое замечание. Сообщение о запрещении Амвросием Леонтьеву писать я встречал в литературе. Я сейчас затрудняюсь сказать, у кого именно, или у Агеева во 2-м томе работы о Леонтьеве,60 61 62 Точно смогу установить это через пару дней, но тут другой вопрос -- запретил ему Амвросий писать сразу или через некоторый промежуток времени. На этот вопрос я затрудняюсь ответить.

Председатель

Предисловие
Доклад
Прения
Примечания