Писарев Д. И.: Погибшие и погибающие (Записки из мертвого дома).
Глава V

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Глава V

В предыдущей главе была проведена та мысль, что еще очень недавно бурса систематически направляла некоторых из своих питомцев к мертвому дому. В подкрепление этой мысли я, правда, не могу привести никаких статистических фактов, потому что подобные факты еще не собраны: мы решительно не знаем, из каких элементов слагается население наших мертвых домов и как велико число бурсаков, погибших для общества, в сравнении с общим числом юношей, обучавшихся в былые годы в духовных училищах. Достоверные статистические цифры решили бы вопрос, но когда нет цифр, тогда следует принимать в соображение такие материалы, как "Очерки бурсы" Помяловского, которого до сих пор еще ни один бывший бурсак не решался уличать в искажении фактов или в ложности основного колорита. "Надобно заметить, - говорит Помяловский, - характеристическую черту бурсацкой морали: воровство считалось предосудительным только относительно товарищества. Были три сферы, которые, по нравственному отношению к ним бурсака, были совершенно отличны одна от другой. Первая сфера - товарищество, вторая - общество, то есть все, что было вне стен училищных, за воротами его; здесь воровство и скандалы одобрялись бурсацкой коммуной, особенно когда дело велось хитро, ловко и остроумно. Но в таких отношениях к обществу не было злости или мести: позволялось красть только съедобное; поэтому обокрасть лавочника, разносчика, сидельца уличного - ничего, а украсть, хоть бы на стороне, деньги, одежду и тому подобное - считалось и в самом товариществе мерзостью. Третья сфера - начальство: ученики гадили ему злорадостно и с местью. Так сложилась бурсацкая этика. Теперь также понятно, отчего это в бурсацком языке так много самобытных фраз и речений, выражающих понятие кражи: вот откуда все эти сбондили, сляпсили, сперли, стибрили, объегорили и тому подобные" (стр. 83). Нельзя сказать, чтобы эти общепризнанные нравственные правила бурсы отличались особенной строгостью. Но любопытно заметить, что эта теория все-таки стоит выше той житейской практики, которую изображает сам же Помяловский.

По теории, воровство относительно товарищества считается предосудительным. А на практике Аксютка обворовывает своих товарищей, пользуется между ними репутацией известного мазурика и в то же время не подвергается с их стороны никаким преследованиям; с ним обращаются, как с хорошим товарищем и лихим удальцом. Сам он постоянно весел, развязен и самодоволен, чего никак не могло бы быть, если бы все товарищество обращалось с ним, как с негодяем и отверженцем. А что бурсацкое товарищество действительно умеет преследовать те преступления, которые возбуждают его негодование, то это можно усмотреть из трагической истории фискала Семенова, выведенного на сцену в первом очерке Помяловского. Этого Семенова в один вечер избили, обокрали, высекли и, наконец, чуть-чуть не задушили дымом горящей ваты. К этому надо еще добавить, что с ним никто не говорил с той минуты, как его огласили фискалом. Сравнивая печальную судьбу фискала Семенова с постоянным ликованием вора Аксютки, я прихожу к тому заключению, что воровство в бурсе не считалось предосудительным даже относительно товарищества. Что Аксютка не ограничивался похищением съестных припасов - на это у Помяловского имеется также достаточное количество доказательств. Первый шаг Аксютки на глазах читателя состоит в том, что он крадет ночью у товарища волчью шубу, которая, при поголовной бурсацкой бедности, должна была считаться великой драгоценностью. Что такая покража совершилась - в этом нет еще ничего особенно удивительного и характерного. Подобные случаи возможны даже в самых приличных и благоустроенных заведениях, потому что в семье не без урода. Но замечательно то, что пропажа шубы осталась без всяких последствий: описавши воровскую проделку Аксютки, Помяловский уже не возвращается больше к этому предмету; шуба канула в воду, и на другой день в бурсацком товариществе об этом событии не было даже никакого разговора. Значит, приходится предположить, что подобные случаи очень нередки и что владелец украденной шубы, быть может, ждет только следующей ночи, чтобы наверстать свою потерю на ком-нибудь из своих беспечных товарищей. Если это предположение сколько-нибудь основательно, то бурсацкая этика, о которой говорит Помяловский, оказывается в совершенном разладе с фактами действительной бурсацкой жизни или по крайней мере не обнаруживает на эти факты никакого регулирующего влияния. Мне кажется, настоящая бурсацкая этика состоит только в том, что некоторыми воровскими подвигами можно хвастаться во всеуслышание, а другие следует покрывать благоразумным молчанием.

Оно и понятно. Если вы обокрали вашего товарища, то не можете же вы в его присутствии рассказать вашу проделку, за которую оскорбленный собственник может тотчас же вступить с вами в рукопашный бой. Что же касается до общественного мнения бурсы, то оно, по-видимому, относится совершенно равнодушно ко всяким неправильным передвижениям собственности, где бы они ни совершались и в каких бы формах они ни обнаруживались. Тебя обокрали, - говорит общество, - ты сам и ведайся с вором, сам разыскивай его, сам отнимай у него твою собственность и сам наказывай его за нарушение твоего спокойствия. Если же у тебя на все это не хватит уменья и силы, если вор вторично одурачит тебя или намнет тебе же бока, то нам, посторонним зрителям, до этого не будет никакого дела, и мы сами очень добродушно будем смеяться над твоей неловкостью и над твоим бессилием.

Так рассуждают обыкновенно все первобытные общества, и было бы очень удивительно, если бы бурса рассуждала иначе. Помяловский рассказывает, что некоторые бурсаки умилостивляли и задабривали подарками знаменитого вора Аксютку, чтобы он пощадил их достояние. Вот видите! А почему же те же бурсаки и не думали умилостивлять и задобривать фискалов, несмотря на то, что фискал, находящийся в союзе с начальством, гораздо опаснее вора, которого начальство, разумеется, не станет поддерживать? Потому что в борьбе с фискалом каждая отдельная личность чувствовала за собою единодушную, горячую и энергическую поддержку всего бурсацкого общества; фискал был всегда одиноким явлением, поразительной аномалией, гнусным уродом, которого безобразие бросалось в глаза всему окружающему обществу; почти каждый бурсак, положа руку на сердце, мог смело сказать, что он сам нисколько не фискал; поэтому всеобщее негодование против фискала было так неподдельно и неудержимо, что оно не допускало и мысли о каких бы то ни было компромиссах с преступником. С вором, напротив того, каждому надо было бороться один на один; публика в воровском поступке видела преимущественно его изящную сторону; публика любовалась отвагой и хитростью похитителя; почти каждый бурсак, положа руку на сердце, должен был признаться, что он также способен учинить похищение; поэтому союз всего общества против вора был невозможен, и знаменитый вор в бурсацком мире мог играть роль грозного божества, умилостивляемого посильными жертвоприношениями.

В мертвом доме умилостивлений не было, но воровство процветало, и так как арестанты отгорожены от внешнего мира крепкими стенами и частоколом, то это воровство имело совершенно междоусобный характер. Ворон очень смело выклевывал глаза ворону, или, говоря по-французски: "Les loups se mangeaient entre eux" (волки ели друг друга).

"Вообще, - говорит Достоевский, - все воровали друг у друга ужасно. Почти у каждого был свой сундук с замком для хранения казенных вещей. Это позволялось, но сундуки не спасали. Я думаю, можно представить, какие там были искусные воры. У меня один арестант, искренно преданный мне человек (говорю это без всякой натяжки), украл библию, единственную книгу, которую позволялось иметь в каторге; он в тот же день мне сам сознался в этом, не от раскаяния, но жалея меня, потому что я ее долго искал" (I, 28).

Кроме воровства, в мертвом доме и бурсе процветало с беспримерной силой ростовщичество. "Некоторые, - говорит Достоевский, - с успехом промышляли ростовщичеством. Арестант, замотавшийся или разорившийся, нес последние свои вещи ростовщику и получал от него несколько медных денег за ужасные проценты. Если он не выкупал эти вещи в срок, то они безотлагательно и безжалостно продавались; ростовщичество до того процветало, что принимались под заклад даже казенные смотровые вещи, как то: казенное белье, сапожный товар и проч., - вещи, необходимые всякому арестанту во всякий момент" (I, 28).

В том же томе на стр. 191 Достоевский дает нам понятие о величине каторжного процента. Острожный ювелир и ростовщик, Исай Фомич Бумштейн, под залог каких-то старых штанов и подверток дает взаймы другому арестанту семь копеек с тем, чтобы тот через месяц заплатил ему десять копеек. Три копейки на семь копеек - это значит 43 процента в месяц. В год получится, стало быть, 516 процентов, то есть капитал увеличится с лишком в шесть раз. Это очень недурно, но в сравнении с бурсацкими процентами это умеренно. Бурсаки и в этом отношении умудрились перещеголять каторжников. "Рост в училище, - говорит Помяловский, - при нелепом его педагогическом устройстве, был бессовестен, нагл и жесток. В таких размерах он нигде и никогда не был и не будет. Вовсе не редкость, а напротив, норма, когда десять копеек, взятые на оплачивались пятнадцатью копейками, то есть по общепринятому займу на год это выйдет двадцать пять (вернее, двадцать шесть) раз капитал на капитал" уплатить долг не в ближайшее, а в следующее воскресенье. "Тогда десять", - говорит Тавля. И так капитал удваивается в одиннадцать дней.

Ростовщичество поддерживалось в бурсе взяточничеством, которое в свою очередь было порождено остроумной выдумкой начальства, создавших из старших учеников целую систему контроля над младшими. Один из этих старших учеников, цензор, должен был смотреть за поведением своего класса; другие, авдиторы, секундаторы, были сами орудиями этих вразумлений; на их попечении находились розги, и они же сами, по приказанию учителя, секли своих ленивых или шаловливых товарищей. Эти сановники занимались своим делом методически и с любовью. "У печки, - говорит Помяловский, - секундатор, по прозванию Супина, учился своему мастерству: в руках его отличные лозы; он помахивал ими и выстегивал в воздухе полосы, которые должны будут лечь на тело его товарища" (стр. 27). Все эти владыки, цензора, авдиторы и секундаторы держались на одинаковом продовольствии с остальными бурсаками: все они голодали, а между тем им была дана власть над массами; цензора и авдиторы могли во всякую данную минуту подвести любого из своих товарищей под розги, а секундатор мог сечь бережно или во всю ивановскую; каждый из этих властителей понимал свою силу и давал ее чувствовать тем подчиненным, которые осмеливались сомневаться в ее сокрушительности. Подчиненные принуждены были подольщаться к сановникам и откупаться от их взысканий деньгами и различными приношениями. "Цензора, авдиторы, старшие и секундаторы, - говорит Помяловский, - получили полную возможность делать что угодно. Цензор был чем-то вроде царька в своем царстве, авдиторы составляли придворный штат, а второкурсные (оставшиеся в классе на второе двухлетие) - аристократию" (стр. 13). "Тавля, в качестве второкурсного авдитора, притом в качестве силача, был нестерпимый взяточник, драл с подчиненных деньгами, булками, порциями говядины, бумагой, книгами. Ко всему этому Тавля был ростовщик"... "Необходимость в займе всегда существовала. Цензор или авдитор требовали взятки; не дать - беда, а денег нет; вот и идет первокурсный к своему же товарищу, но ростовщику; понятно, что в этом случае он заранее согласен на какой угодно процент, лишь бы избавиться от прежестоких грядущих розгачей. Кредит обыкновенно гарантируется кулаком, либо всегдашней возможностью нагадить должнику, потому что рисковали на рост только второкурсники" (стр. 14).

Этого источника деморализации в мертвом доме не было; арестанты могли обворовывать друг друга, но взяточничество было для них невозможно, потому что ни один из них не мог подводить своих товарищей под наказания. Когда арестант занимал у ростовщика, то он тратил эти деньги на свои собственные надобности или удовольствия, а не на то, чтобы отвратить от своей спины карающую десницу, вооруженную прежестокими розгачами. к ростовщику.

"Пошлая, гнилая и развратная натура Тавли, - говорит Помяловский, - проявилась вся при деспотизме второкурсия. Он жил барином, никого знать не хотел, ему писались записки и вокабулы, по которым он учился; сам не встанет для того, чтобы напиться воды, а кричит: "Эй, Катька, пить!" Подавдиторные чесали ему пятки, а не то велит взять перочинный нож и скоблить ему между волосами в голове, очищая эту поганую голову от перхоти, которая почему-то называлась плотью, заставлял говорить ему сказки, да непременно страшные (проявление эстетического чувства!), а не страшно, так отдует (проявление критической разборчивости!); да и чем только, при глубоком разврате Тавли, не служили для него подавдиторные?" (стр. 15). В последних словах заключается довольно ясный намек на - как бы выразиться поутонченнее? - на сократическую любовь...

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Раздел сайта: