Лео Яковлев: Достоевский: призраки, фобии, химеры.
IV. Ставрогинский грех

IV. Ставрогинский грех

Чужими грехами свят не будешь.

* * *

Название для книжки: старые грехи.

* * *

У каждого человека
что-нибудь спрятано.

Антон Чехов
(из записных книжек)

Эта история начинается в тот момент, когда в одной из записных книжек и тетрадей Достоевского за 1860—1865 гг. появляется запись: «Чернышевский говорит, что он семинарист». Эта запись сделана под впечатлением статьи Чернышевского «Полемические красоты. Коллекция первая», где были такие слова: «... г-н Юркевич — профессор этой академии [Киевской духовной академии]. Я сам — семинарист». С этого момента «семинарист» пошел гулять по различным записям Достоевского: в записных тетрадях 1872—1875 гг. появляется запись: «Я обнаружу врага России — это семинарист», затем — в рабочих тетрадях 1875—1877 гг.: «Но может ли семинарист быть демократом, даже если б захотел того?» Мышление Достоевского начинает «вязнуть» в этой теме: «Это не слог М. М. Достоевского в обращении с людьми. Слово -ер-с он никогда не употреблял. Это не был подобострастный семинарист, начинающий делать карьеру, и наглый и бесстыдный, когда ее сделает» («Записная тетрадь 1876—1877 гг.»). И еще с десяток проклятий по адресу семинаристов.

И, наконец, конкретный облик:

«Н. Н. С<трахов>. Как критик очень похож на ту сваху у Пушкина в балладе "Жених", об которой говорится:

Она сидит за пирогом
И речь ведет обиняком.

обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцевины. Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы. Он сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом. В старости и достигнув двух мест, эти литераторы, столь ничего не сделавшие, начинают вдруг мечтать о своей славе и потому становятся необычно обидчивыми и взыскательными. Это придает уже вполне дурацкий вид, и еще немного, они уже переделываются совсем в дураков — и так на всю жизнь. Главное в этом славолюбии играют роль не столько литератора, сочинителя трех-четырех скучненьких брошюрок и целого ряда обиняковых критик по поводу, напечатанных где-то и когда-то, но и два казенные места. Смешно, но истина. Чистейшая семинарская черта. Происхождение никуда не спрячешь. Никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира, из-за которой не может ничего чувствовать. Я еще больше потом поговорю об этих литературных типах наших, их надо обличать и обнаруживать неустанно» («Записная тетрадь 1876—1877 гг.»).

Этим лицом, как видим, оказался Николай Николаевич Страхов. Тот самый Страхов, который:

— «дорогой Николай Николаевич», «голубчик Николай Николаевич», «родной мой», «быть того не может, чтобы за границей не встретились» и т. п. (26. 06(08. 07). 1862, из Парижа);

— «Если Вы, добрейший Николай Николаевич, захотите припомнить многие годы наших близких и приятельских отношений, то, вероятно, не подивитесь тому, что я, в счастливую (хотя и хлопотливую) минуту моей жизни, припомнил об Вас и пожелал сердцем видеть Вас в числе моих свидетелей и потом в числе гостей моих, по возвращении молодых домой» (08. 02. 1867, из Петербурга);

— «Да, дорогой мой, много бы хотелось переговорить с Вами» (12(24). 12. 1868, из Флоренции);

— «До свидания, многоуважаемый и добрейший Николай Николаевич. Ваши письма для меня составляют слишком многое» (18(30). 03. 1869, из Флоренции);

— «С Вами удивительно приятно иметь дело» (6(18). 04. 1869, из Флоренции);

— «мне Ваше письмо было дорого» (9(21). 10. 1870, из Дрездена);

— «не забывайте меня и верьте моим искренним чувствам к Вам» (2(14). 12Д870, из Дрездена);

— «Вы один из людей, наисильнейше отразившихся в моей жизни, и я Вас искренно люблю» (18(30). 05. 1871, из Дрездена); и т. д.

Да и по поводу «трех-четырех скучнейших брошюрок» прежде говорилось иначе: «Я всегда любовался на ясность Вашего изложения и на последовательность; но теперь [после появления брошюры «Бедность нашей литературы», 1867 г.], по-моему, Вы стоите несравненно крепче».

И после всего этого в «Записной тетради 1876—1877 гг.» появилось приведенное выше «неустанное обличение» Страхова как «семинариста». Не в силах выкарабкаться из своей очередной «вязкой» мысли о вреде «семинаристов», Достоевский тут же, через страницу записывает более общее разоблачение «семинариста» как явления:

«Семинарист.

сын попа, составляющего status in statu, а теперь уж и отщепенца от общества, а казалось бы, надо напротив. Он обирает народ, платьем различается от других сословий, а проповедью давно уже не сообщается с ними. Сын его, семинарист (светский), от попа оторвался, а к другим сословиям не пристал, несмотря на все желание. Он образован, но в своем университете (в Духовной академии). По образованию проеден самолюбием и естественною ненавистью к другим сословиям, которые хотел бы раздробить за то, что они не похожи на него. В жизни гражданской он многого внутренне, жизненно не понимает, потому что в жизни этой ни он, ни гнездо его не участвовали, оттого и жизнь гражданскую вообще понимает криво, лишь умственно, а главное отвлеченно. Сперанскому ничего не стоило проектировать создание у нас сословий, по примеру английскому, лордов и буржуазию и проч. С уничтожением помещиков семинарист мигом у нас воцарился и наделал много вреда отвлеченным пониманием и толкованием вещей и текущего».

Весьма интересно появление в этом тексте понятия «status in statu», ранее применявшегося к «жидовскому царству», а теперь — к православному духовному сословию: так «вязкие» мысли и «сверхценные идеи» переплетались в больном воображении Достоевского-публициста.

Сам Страхов был несколько иного мнения о семинаристах — в его статье, посвященной памяти Добролюбова, с гордостью поминается семинарское прошлое покойного и содержится искренний гимн семинарии: «Семинария поглощает собой всю жизнь семинаристов, потому что только тут есть что-то светлое — товарищество, наука, движение. Для них не существует никаких других интересов, им нечего любить кроме того мерцающего света, который им является в училище. <...> Интереса, более исключительно господствующего, как интерес науки, в семинарии и представить себе невозможно».

Но что же все-таки произошло между слащаво-сентиментальными письмами прошлых лет и «разоблачительной» записью 1876 г., или даже до появления в «Записной тетради 1872—1875 гг.» маленькой заметки: «Если не затолстеет, как Страхов, затолстел ». Из всех обстоятельств, связывавших Достоевского и Страхова в этот период, можно выделить два события: во-первых, Страхов все более увлекался личностью и творчеством Льва Толстого, а во-вторых, Страхов (и А. Майков) были шокированы тем, что Достоевский отдал «Подростка» в «Отечественные записки» «западникам» и «нигилистам» Некрасову и Щедрину. Этот роман начал там печататься в 1875 г., с первого номера журнала, и друзья и соратники писателя по той самой «партии» при встречах с ним не сумели скрыть своего разочарования. Достоевский почувствовал их скрытый упрек, а прощать упреки даже тем, чьим добрым отношением он пользовался в трудные времена, Достоевский не умел.

И вот он пишет Анне Григорьевне 12 февраля 1875 г. из Петербурга о посещении Страхова, у которого он встретился и с А. Майковым: «Нет, Аня, это скверный семинарист и более ничего; он уже раз оставлял меня в жизни, именно с падением "Эпохи" и прибежал только после успеха "Преступления и наказания". Майков несравненно лучше, он подосадует, да и опять сблизится, и все же хороший человек, а не семинарист». Вот те нате, каков оказывается тот, кого еще недавно писатель именовал «одним из людей, наисильнейше отразившихся» в его жизни, и кого он совсем недавно «искренно» любил. Да и Майков более не «сблизился» и всячески избегал общения с Достоевским.

«принципиальностью» и идейными расхождениями.

Когда же после смерти Достоевского Страхов, участвовавший в подготовке посмертного собрания его сочинений, для которого он написал биографию писателя, не утратившую своего значения и по сей день, получил разрешение Анны Григорьевны поработать с архивом покойного, он, по всей видимости, и обнаружил свою «благожелательную» характеристику. Страхов не стал сводить счеты с бывшим другом публично, и созданная им биография Достоевского безупречна, однако, закончив эту работу, он отвел душу в частном письме Льву Толстому.

Письмо это увидело свет уже после смерти «зеркала русской революции», когда в 1913 г. Б. Модзалевекий отдельным томом издал «Переписку Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым». Переписка эта появилась в печати в двух вариантах (оба в 1913 году): в виде отдельной книги, вышедшей в Петербурге в типографии Вольфа, и в виде ежемесячных приложений к популярному столичному журналу демократического направления «Современный мир», начиная с января 1913 г. Вот как звучало объявление об этом в декабрьском (1912 г.) номере этого журнала:

"... редакцией «Современного мира» приобретена от «Общества Толстовского Музея» с правом исключительного печатания в течение 1913 года неизданная переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым под редакцией, со вступительной статьей и примечаниями Б. Л. Модзалевского.

«Переписка» будет печататься в «Современном мире», сверх обычного журнального материала, в конце каждой книги...

Обширная (268 писем), захватывающая почти четверть века (с 1870-го по 1894 г.) «Переписка» Толстого со Страховым, касаясь самых разнообразных тем, однако, посвященная вопросам литературы, искусства, философии и религии,— вопросам, которыми жил Толстой и в кругу которых он силой своего обаяния крепко держал своего постоянного собеседника и корреспондента. Толстой дорожил перепиской со Страховым, настойчиво требовал от последнего непременно «длинных, обстоятельных» писем и «скучал» без них. «Когда проснусь, то первое, что представляется, это мое желание общения с Вами»,— писал Толстой Страхову 23 ноября 1878 г.

Ввиду такого значения «переписки» для изучения личности «великого писателя земли русской», она будет представлена читателям «Современного мира» полностью".

Модзалевский, готовивший издание этой переписки и в книжном, и в журнальном вариантах, ни разу не упомянул о содержавшейся в ней бомбе — о письме Страхова о Достоевском от 28. 11. 1883 г. из Петербурга.

«Современный мир» — литературовед и писатель Вл. Кранихфельд. (Эта фамилия появляется в жизни Достоевского в 1879 г., когда, уезжая на лето в Старую Руссу, он и Анна Григорьевна сдали свою петербургскую квартиру неким Кранихфельдам, которым потом досаждали прусаки, жившие в этой квартире. Однако черные тараканы, обитавшие в кабинете писателя, при появлении Кранихфельда, как писал Достоевский, «мигом исчезли». Для успокоения патриотов сообщим, что все Кранихфельды «жидами» не были и принадлежали к дворянскому сословию, что не помешало Достоевскому пугать Анну Григорьевну тем, что они и денег за съем квартиры не заплатят, да еще и их мебель заложат. Что-то было все-таки не так в этих Кранихфельдах, и, возможно, займись этим вопросом какой-нибудь Кожинов, он сумел бы отыскать у Кранихфельдов некоторую долю еврейской крови, и тогда публикацию письма Страхова можно было бы представить как «сионистскую выходку».)

Лишь одна фраза из статьи Вл. Кранихфельда «Л. Н. Толстой и Н. Н. Страхов в их переписке» («Современный мир», 1912, декабрь), предварявшей ожидаемую эту публикацию, могла быть истолкована как предсказание некой необычной информации: «И так как Толстой был прежде всего живым человеком, чутко откликавшимся на все «вихри» политической и социальной жизни» то и эта последняя нашла себе в переписке достаточное выражение не только в форме оценки отдельных событий (1 марта 1881 г., голод 1891 г. и т. п.), но и в целом ряде портретов известных литературных и общественных деятелей. Имена Тургенева, Достоевского, оживляемые часто более или менее колоритными характеристиками, то и дело попадаются на страницах переписки, придавая ей характер живой летописи минувших лет». Одна из таких «колоритных характеристик» Достоевского содержалась в упомянутом письме Страхова.

Анна Григорьевна была отважной женщиной и включила в свои «Воспоминания» специальную главку «Ответ Страхову», в которой полностью привела текст этого письма. Я сверил его с упомянутым выше научным изданием и не нашел никаких отличий. Поэтому, я решил вместо пересказа ее «Ответа Страхову» своими словами включить его в свой рассказ полностью.

ОТВЕТ СТРАХОВУ

десятки лет считали своим искренним другом. Я говорю о письме Н. Н. Страхова к графу Л. Н. Толстому (от 28 ноября 1883 г.), появившемся в октябрьской книжке «Современного мира» за 1913 год.

В ноябре этого года, вернувшись после лета в Петроград и встречаясь с друзьями и знакомыми, я была несколько удивлена тем, что почти каждый из них спрашивал меня, читала ли я письмо Страхова к графу Толстому? На мой вопрос, где оно было напечатано, мне отвечали, что читали в какой-то газете, но в какой — не помнят. Я не придавала значения подобной забывчивости и не особенно заинтересовалась известием, так как что, кроме хорошего (думала я), мог написать Н. Н. Страхов о моем муже, который всегда выставлял его как выдающегося писателя, одобрял его деятельность, предлагал ему темы, идеи для работы? Только потом я догадалась, что никому из «забывчивых» моих друзей и знакомых не хотелось огорчить меня смертельно, как сделал это наш фальшивый друг своим письмом. Прочла я это злосчастное письмо только летом 1914 года, когда стала разбирать бесчисленные вырезки из газет и журналов, доставленные мне агентством для пополнения московского «Музея памяти Ф. М. Достоевского».

Привожу это письмо:

«Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы, верно, уже получили теперь Биографию Достоевского — прошу Вашего внимания и снисхождения — скажите, как Вы ее находите. И по этому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей и самым счастливым. По случаю биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек!» Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности правах человека.

Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случалось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что... в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие,— это герой «Записок из подполья», Свидригайлов в «Преступлении и наказании» и Ставрогин в «Бесах». Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, а Достоевский здесь ее читал многим.

При такой натуре он был очень расположен к сладкой сантимен-тальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания — его направление, его литературная музыка и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.

Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько: я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым — только давит меня!

прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния — может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Достоевского, я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность — боже, как это противно! Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя. Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Достоевскому. Но не нахожу и не нахожу!

Вот маленький комментарий к моей щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!

... Я послал Вам еще два сочинения (дублеты), которые очень сам люблю и которыми, как я заметил, бывши у Вас, Вы интересуетесь. Pressense — прелестная книга, перворазрядной учености, a Joly,— конечно, лучший перевод М. Аврелия, восхищающий меня мастерством» [Прессансе — протестантский теолог].

Приведу ответ графа Л. Н. Толстого.

«Книгу Пресансе я тоже прочитал, но вся ученость пропадает от загвоздки. Бывают лошади-красавицы: рысак — цена 1000 рублей, и вдруг заминка — и лошади-красавице, и силачу цена — грош. Чем я больше живу, тем больше ценю людей без заминки. Вы говорите, что помирились с Тургеневым. А я очень полюбил. И забавно,— за то, что он был без заминки и свезет, а то рысак, да никуда на нем не уедешь, если еще не завезет в канаву. И Пресансе и Достоевский — оба с заминкой. И у одного вся ученость, у другого — ум и сердце пропали ни за что. Ведь Тургенев и переживет Достоевского — и не за художественность, а за то, что без заминки».

Приведу и ответное письмо Н. Н. Страхова от 12 декабря 1883 года.

«Если так, то напишите же, бесценный Лев Николаевич, о Тургеневе. Как я жажду прочесть что-нибудь с такою глубокою подкладкою, как Ваша! А то наши писания — какое-то баловство для себя или комедия, которую мы играем для других. В своих Воспоминаниях я все налегал на литературную сторону дела, хотел написать страничку из Истории Литературы, но не мог вполне победить своего равнодушия. Лично о Достоевском я старался только выставить его достоинства; но качеств, которых у него не было, я ему не приписывал. Мой рассказ о литературных делах, вероятно, мало Вас занял. Сказать ли, однако, прямо? И Ваше определение Достоевского хотя многое мне прояснило, все-таки мягко для него. Как может совершиться в человеке переворот, когда ничто не может проникнуть в его душу дальше известной черты? Говорю — ничто, в точном смысле этого слова; так мне представляется его душа. О, мы, несчастные и жалкие создания! И одно спасение — отречься от своей души».

Письмо Н. Н. Страхова возмутило меня до глубины души. Человек, десятки лет бывавший в нашей семье, испытавший со стороны моего мужа такое сердечное отношение, оказался лжецом, позволившим себе взвести на него такие гнусные клеветы! Было обидно за себя, за свою доверчивость, за то, что оба мы с мужем так обманулись в этом недостойном человеке.

Меня удивило в письме Н. Н. Страхова, что «все время писанья (Воспоминаний) он боролся с подымавшимся в нем отвращением». Но зачем же, чувствуя отвращение к взятому на себя труду и, очевидно, не уважая человека, о котором взялся писать, Страхов не отказался от этого труда, как сделал бы на его месте всякий уважающий себя человек? Не потому ли, что не желал поставить меня, издательницу, в затруднительное положение в деле приискания биографа? Но ведь биографию взял на себя писать Ор. Ф. Миллер, да и имелись в виду другие литераторы (Аверкиев, Случевский), написавшие ее для дальнейших изданий.

зол, и в доказательство приводит глупенький случай с кельнером, которым он будто бы «помыкал». Мой муж, из-за своей болезни, был иногда очень вспыльчив, и возможно, что он закричал на лакея, замедлившего подать ему заказанное кушанье (в чем другом могло бы выразиться «помыкание» кельнера?), но это означало не злость, а лишь нетерпеливость. И как неправдоподобен ответ слуги: «Я ведь тоже человек!» В Швейцарии простой народ так груб, что слуга, в ответ на обиду, не ограничился бы жалостными словами, а сумел и посмел бы ответить сугубою дерзостью, вполне рассчитывая на свою безнаказанность.

Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Федор Михайлович был «зол» и «нежно любил одного себя»? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением «Времени», происшедшим благодаря неумело написанной статье («Роковой вопрос») самого же Страхова. Ведь не напиши Страхов такой неясной статьи, журнал продолжал бы существовать и приносить выгоды и после смерти М. М. Достоевского, на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из-за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти. Страхов был очевидцем и того, что Федор Михайлович долгое время помогал семье своего умершего брата М. М. Достоевского, своему больному брату Николаю Михайловичу и пасынку П. А. Исаеву. Человек со злым сердцем, любивший одного себя, не взял бы на себя трудно выполнимых денежных обязательств, не взял бы на себя и заботу о судьбе родных. И вот, зная мельчайшие подробности жизни Федора Михайловича, сказать про него, что он был «зол» и «нежно любил одного себя», было со стороны Страхова полною недобросовестностью.

Со своей стороны, я, прожившая с мужем четырнадцать лет, считаю своим долгом засвидетельствовать, что Федор Михайлович был человеком беспредельной доброты. Он проявлял ее в отношении не одних лишь близких ему лиц, но и всех, о несчастии, неудаче или беде которых ему приходилось слышать. Его не надо было просить, он сам шел со своею помощью. Имея влиятельных друзей (К. П. Победоносцева, Т. И. Филиппова, И. А. Вышнеградского), муж пользовался их влиянием, чтобы помочь чужой беде. Скольких стариков и старух поместил он в богадельни, скольких детей устроил в приюты, скольких неудачников определил на места! А сколько приходилось ему читать и исправлять чужих рукописей, сколько выслушивать откровенных признаний и давать советы в самых интимных делах. Он не жалел ни своего времени, ни своих сил, если мог сказать ближнему какую-либо услугу. Помогал он и деньгами, а если их не было, ставил свою подпись на векселях и, случалось, платился за это. Доброта Федора Михайловича шла иногда вразрез с интересами нашей семьи, и я подчас досадовала, зачем он так бесконечно добр, но я не могла не приходить в восхищение, видя, какое счастье для него представляет возможность сделать какое-либо доброе дело.

Страхов пишет, что Достоевский был «завистлив». Но кому же он завидовал? Все, интересующиеся русскою литературой, знают, что Федор Михайлович всю жизнь благоговел пред гением Пушкина, и лучшею статьею, возвеличившею великого поэта, была Пушкинская речь, произнесенная им в Москве при открытии ему памятника.

Трудно допустить в Федоре Михайловиче зависть к таланту графа Л. Толстого, если припомнить, что говорил о нем мой муж в своих статьях «Дневник писателя». Возьму, для примера, «Дневник» за 1877 год: в январском номере, говоря о герое «Детства и Отрочества», Федор Михайлович выразился, что это «чрезвычайно серьезный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный».

В февральском выпуске муж называет Толстого «необыкновенной высоты художником». В «Дневнике» за июль — август Федор Михайлович выставил «Анну Каренину» как «факт особого значения, который бы мог отвечать за нас Европе, на который мы могли бы указать Европе». Далее (там же) говорит: «он гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа, в сцене смертельной болезни героини романа». В заключение статьи муж говорит: «Такие люди, как автор Анны Карениной,— суть учители общества, наши учители, а мы лишь ученики их».

В знаменитом романисте Гончарове Федор Михайлович не только ценил его «большой ум», но высоко ставил его талант, искренно любил его и называл своим любимейшим писателем.

«Но брат, что это за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет,— я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец, характер, неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе». Впоследствии Федор Михайлович разошелся с ним в убеждениях, но Тургенев в письме своем от 28 марта (9 апреля) 1877 года писал: «Я решился написать Вам это письмо, несмотря на возникшие между нами недоразумения, вследствие которых наши личные отношения прекратились. Вы, я уверен, не сомневаетесь в том, что недоразумения эти не могли иметь никакого влияния на мое мнение о Вашем первоклассном таланте и о том высоком месте, которое Вы по праву занимаете в нашей литературе». В 1880 году на московском празднестве, говоря о пушкинской Татьяне, Федор Михайлович сказал: «Такой красоты положительный тип русской женщины почти уже не повторялся в нашей художественной литературе — кроме, разве, образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева».

Говорить ли об отношении Федора Михайловича к поэту Некрасову, который всегда был дорог ему по воспоминаниям юности и которого он называл великим поэтом, создавшим великого «Власа»? Статья по поводу смерти Некрасова, в которой Федор Михайлович сказал, что «он в ряду поэтов (т. е. приходивших с «новым словом») должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым», эта статья, по признанию знатоков русской литературы, могла считаться лучшею из статей, написанных по поводу кончины поэта.

Вот каковы были отношения моего мужа к талантам и произведениям наших выдающихся писателей, и слова Страхова, что Достоевский был завистлив, были жестокою к нему несправедливостью.

Но еще более вопиющею несправедливостью были слова Страхова, что мой муж был «развратен», что «его тянуло к пакостям, и он хвалился ими». В доказательство Страхов приводит сцену из романа «Бесы», которую «Катков не хотел печатать, но Достоевский здесь ее читал многим».

Федору Михайловичу для художественной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое-либо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Федор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность впечатления Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, Н. Н. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все они нашли, что сцена «чересчур реальна», то муж стал придумывать новый варьянт этой необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина сцены. Варьянтов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие «гувернантка», и вот ввиду этого, лица, которым муж рассказывал варьянт (в том числе и Страхов), прося их совета, выразили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Федору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле «гувернантку» и идет таким образом против так называемого «женского вопроса», как когда-то упрекали Достоевского, что он, выставив убийцей студента Раскольникова, будто бы тем самым обвиняет в подобных преступлениях наше молодое поколение, студентов.

и доступно лишь для очень богатых людей, а мой муж всю свою жизнь был в денежных тисках. Ссылка Страхова на профессора П. А. Висковатова для меня тем поразительнее, что профессор никогда у нас не бывал; Федор же Михайлович имел о нем довольно легковесное мнение, чему служит доказательством приведенный в письме к А. Н. Майкову рассказ о встрече в Дрездене с одним русским.

С своей стороны, я могу засвидетельствовать, что, несмотря на иногда чрезвычайно реальные изображения низменных поступков героев своих произведений, мой муж всю жизнь оставался чуждым «развращенности». Очевидно, большому художнику благодаря таланту не представляется необходимым самому проделывать преступления, совершенные его героями, иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого-нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым.

С глубокою благодарностью вспоминаю я, как относился Федор Михайлович ко мне, как оберегал меня от чтения безнравственных романов и как возмущался, когда я, по молодости лет, передавала ему слышанный от кого-либо скабрезный анекдот. В своих разговорах муж мой всегда был очень сдержан и не допускал циничных выражений. С этим, вероятно, согласятся все лица, его помнящие.

Прочитав клеветническое письмо Страхова, я решила протестовать. Но как это сделать? Для возражения против письма было упущено время: появилось оно в октябре 1913 года, я же узнала о нем почти через год. Да и что такое значит возражение, помещенное в газетах? Оно затеряется в текущих новостях, забудется, да и многими ли будет прочтено? Я стала советоваться с моими друзьями и знакомыми, из которых некоторые знавали моего покойного мужа. Мнения их разделились. Одни говорили, что к этим гнусным клеветам надо отнестись с презрением, которое они заслуживают. Говорили, что значение Федора Михайловича в русской и всемирной литературе настолько высоко, что клеветы не повредят его светлой памяти; указывали и на то, что появление письма не вызвало даже никаких толков в текущей литературе, до того большинству пишущих была ясна клевета и понятен клеветник. Другие говорили, что, напротив, мне необходимо протестовать, помня пословицу: «Calomniez, calomniez, il en reste toujours quelque chose!» [«Клевещите, клевещите, что-нибудь да останется»]. Говорили, что из того обстоятельства, что я, посвятившая всю свою жизнь служению мужу и его памяти, не нашла возможным опровергнуть клевету, могут вывести, что в ней заключалось что-нибудь верное. Мое молчание явилось бы как бы подтверждением клеветы.

Многие, возмущенные письмом Страхова, находили, однако, что одно мое протеста и собирания подписей. Другие лица захотели выразить свое возмущение отдельными письмами. Многие из друзей моих высказали мнение, что, в противовес клевете, следовало бы приложить к протесту статьи (воспоминания), которые разновременно были напечатаны в журналах и рисуют Федора Михайловича, как необычайно доброго и отзывчивого человека. Следуя совету друзей, присоединяю как протест, так и статьи к моим воспоминаниям.

Говоря со многими лицами по поводу этого злосчастного, так омрачившего последние мои годы письма, я спрашивала, как они представляют себе,— что побудило Страхова написать его письмо? Большинство склонялось к тому, что это было «jalousie de metier» [профессиональная зависть], столь обычное в литературном мире; что, вероятно, Федор Михайлович по своей искренности, а может быть, и резкости, обидел Страхова (последний и сам говорит об этом), и вот явилось желание отомстить, хотя бы и умершему. Высказать свое мнение печатно Страхов не посмел, так как знал, что вызовет против себя слишком много защитников памяти Достоевского, а ссориться с людьми было не в характере Страхова. Одно из лиц, близко знавшее Страхова, высказало мне мысль, что своим письмом он хотел «очернить, принизить» Достоевского в глазах Толстого. Когда я усомнилась в этом предположении, мой собеседник высказал свое мнение о Страхове довольно оригинальное.

«Кто, в сущности, был Страхов? Это исчезнувший в настоящее время тип «благородного приживальщика», каких было много в старину. Вспомните, он месяцами гостит у Толстого, у Фета, у Данилевского, а по зимам ходит по определенным дням обедать к знакомым и переносит слухи и сплетни из дома в дом. Как писатель-философ он был мало кому интересен, но он был всюду желанный гость, так как всегда мог рассказать что-нибудь новое о Толстом, другом которого он считался. Дружбою этою он очень дорожил, и, будучи высокого о себе мнения, возможно, что считал себя опорою Толстого. Каково же могло быть возмущение Страхова, когда Толстой, узнав о смерти Достоевского, назвал усопшего своей «опорой» и высказал искреннее сожаление, что не встречался с ним. Возможно, что Толстой часто восхищался талантом Достоевского и говорил о нем, и это коробило Страхова, и, чтоб пресечь это восхищение, он решил взвести на Достоевского ряд клевет, чтобы его светлый образ потускнел в глазах Толстого. Возможно, что у Страхова была и мысль отомстить Достоевскому за нанесенные когда-то обиды, очернив его пред потомством, так как, видя, каким обаянием пользуется его гениальный друг, он мог предполагать, что впоследствии письма Толстого и его корреспондентов будут напечатаны, и хоть чрез много-много лет злая цель его будет достигнута».

Не разделяя исключительное мнение моего собеседника, я закончу этот тяжелый эпизод моей жизни словами письма Страхова: «в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости»".

Последние строки заметки Анны Григорьевны о Страхове свидетельствуют о том, что она не знала «доброжелательной» и «дружеской» характеристики, данной этому критику ее супругом и потому не могла увидеть в его письме Толстому вполне понятный и закономерный всплеск оскорбленного самолюбия. Более того, она приводит гипотезу умышленного и коварного замысла Страхова, который «мог предполагать, что впоследствии письма Толстого и его корреспондентов будут напечатаны, и хоть через много-много лет злая цель его будет достигнута». Эту, с позволения сказать, «версию» охотно подхватили и некоторые исследователи-апологеты.

— несколько слов о литературной судьбе Страхова. Вполне понятно, что его «литературная карьера» дала ему при жизни значительно больше, чем «4-х читателей»: он был весьма популярным критиком, и его статьи и книги ожидались с нетерпением и читались очень внимательно. Но такова уж доля критика: со временем все им написанное, хотя и сохраняет свою ценность, но перестает быть злободневным. Но если говорить об истории русской литературы, то в ней присутствие Страхова столь же незыблемо, как и присутствие самого Достоевского.

Теперь вернемся к его несчастному письму. Почти все содержащиеся в нем обвинения Достоевского подробно рассмотрены Анной Григорьевной, но ее доказательства напоминают знаменитый чеховский тезис: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Во всяком случае, по отношению к Достоевскому Страхов не всегда был приживальщиком, о чем свидетельствуют такие строки Федора Михайловича: «А помните, как мы с Вами сиживали по вечерам, за бутылками, во Флоренции (причем Вы были каждый раз запасливее меня: Вы приготовляли себе 2 бутылки на вечер, а я только одну, и, выпив свою, добирался до Вашей, чем, конечно, не хвалюсь)?» (Н. Страхову 12(24). 12. 1868 г. Из Флоренции).

Да и общее число писем Страхова к Достоевскому меньше, чем писем Достоевского к Страхову, и это значит, что Николай Николаевич на каком-то этапе был более необходим Достоевскому, чем это пыталась представить Анна Григорьевна в своем «Ответе».

«ставрогинском грехе» — в растлении малолетней девочки, то есть в том, что описание этого преступления в исключенной из «Бесов» главе «У Тихона» имеет автобиографический характер. Учитывая важное значение «исповеди Ставрогина» для этого очерка, приведем ее здесь полностью.

"От Ставрогина.

Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186- году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия. У меня было тогда в продолжение некоторого времени три квартиры. В одной из (них) проживал я сам в номерах со столом и прислугою, где находилась тогда и Марья Лебядкина, ныне законная жена моя. Другие же обе квартиры мои я нанял тогда помесячно для интриги: в одной принимал одну любившую меня даму, а в другой ее горничную и некоторое время был очень занят намерением свести их обеих так, чтобы барыня и девка у меня встретились при моих приятелях и при муже. Зная оба характера, ожидал себе от этой глупой шутки большого удовольствия.

Приготовляя исподволь эту встречу, я должен был чаще посещать одну из сих квартир в большом доме в Гороховой, так как сюда приходила та горничная. Тут у меня была одна лишь комната, в четвертом этаже, нанятая от мещан из русских. Сами они помещались рядом в другой, теснее, и до того, что дверь разделявшая всегда стояла отворенною, чего я и хотел. Муж у кого-то был в конторе и уходил с утра до ночи. Жена, баба лет сорока, что-то разрезывала и сшивала из старого в новое и тоже нередко уходила из дому относить, что нашила. Я оставался один с их дочерью, думаю, лет четырнадцати, совсем ребенком на вид. Ее звали Матрешей. Мать ее любила, но часто била и по их привычке ужасно кричала на нее по-бабьи. Эта девочка мне прислуживала и убирала у меня за ширмами. Объявляю, что я забыл нумер дома. Теперь, по справке, знаю, что старый дом сломан, перепродан и на месте двух или трех прежних домов стоит один новый, очень большой. Забыл тоже имя моих мещан (а может быть, и тогда не знал). Помню, что мещанку звали Степанидой, кажется, Михайловной. Его не помню. Чьи они, откуда и куда теперь делись — совсем не знаю. Полагаю, что если очень начать их искать и делать возможные справки в петербургской полиции, то найти следы можно. Квартира была на дворе, в углу. Всё произошло в июне. Дом был светло-голубого цвета.

Однажды у меня со стола пропал перочинный ножик, который мне вовсе был не нужен и валялся так. Я сказал хозяйке, никак не думая о том, что она высечет дочь. Но та только что кричала на ребенка (я жил просто, и они со мной не церемонились) за пропажу какой-то тряпки, подозревая, что та ее стащила, и даже отодрала за волосы. Когда же эта самая тряпка нашлась под скатертью, девочка не захотела сказать ни слова в попрек и смотрела молча. Я это заметил и тут же в первый раз хорошо заметил лицо ребенка, а до тех пор оно лишь мелькало. Она была белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но очень много детского и тихого, чрезвычайно тихого. Матери не понравилось, что дочь не попрекнула за битье даром, и она замахнулась на нее кулаком, но не ударила; тут как раз подоспел мой ножик. В самом деле, кроме нас троих, никого не было, а ко мне за ширмы входила только девочка. Баба остервенилась, потому что в первый раз прибила несправедливо, бросилась к венику, нарвала из него прутьев и высекла ребенка до рубцов, на моих глазах. Матреша от розог не кричала, но как-то странно всхлипывала при каждом ударе. И потом очень всхлипывала, целый час.

для того чтоб ее высекли. Решился я мгновенно; в такие минуты у меня всегда прерывается дыхание. Но я намерен рассказать всё в более твердых словах, чтоб уж ничего более не оставалось скрытого.

Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. Точно так же и в минуты преступлений, и в минуты опасности жизни. Если б я что-нибудь крал, то я бы чувствовал при совершении кражи упоение от сознания глубины моей подлости. Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости. Равно всякий раз, когда я, стоя на барьере, выжидал выстрела противника, то ощущал то же самое позорное и неистовое ощущение, а однажды чрезвычайно сильно. Сознаюсь, что часто я сам искал его, потому что оно для меня сильнее всех в этом роде. Когда я получал пощечины (а я получил их две в мою жизнь), то и тут это было, несмотря на ужасный гнев. Но если сдержать при этом гнев, то наслаждение превысит всё, что можно вообразить. Никогда я не говорил о том никому, даже намеком, и скрывал как стыд и позор. Но когда меня раз больно били в кабаке в Петербурге и таскали за волосы, я не чувствовал этого ощущения, а только неимоверный гнев, не быв пьян, и лишь дрался. Но если бы схватил меня за волосы и нагнул за границей тот француз, виконт, который ударил меня по щеке и которому я отстрелил за это нижнюю челюсть, то я бы почувствовал упоение и, может быть, не чувствовал бы и гнева. Так мне тогда показалось.

Всё это для того, чтобы всякий знал, что никогда это чувство не покоряло меня всего совершенно, а всегда оставалось сознание, самое полное (да на сознании-то всё и основывалось!). И хотя овладевало мною до безрассудства, но никогда до забвения себя. Доходя во мне до совершенного огня, я в то же время мог совсем одолеть его, даже остановить в верхней точке; только сам никогда не хотел останавливать. Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое всегда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенною неумеренностью, пороку, в котором исповедовался Жан-Жак Руссо, я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я всегда господин себе, когда захочу. Итак, пусть известно, что я ни средой, ни болезнями безответственности в преступлениях моих искать не хочу.

Когда кончилась экзекуция, я положил ножик в жилетный карман и, выйдя, выбросил на улицу, далеко от дому, так, чтобы никто никогда не узнал. Потом я выждал два дня. Девочка, поплакав, стала еще молчаливее; на меня же, я убежден, не имела злобного чувства. Впрочем, наверно, был некоторый стыд за то, что ее наказали в таком виде при мне, она не кричала, а только всхлипывала под ударами, конечно потому, что тут стоял я и все видел. Но и в стыде этом она, как ребенок, винила, наверно, одну себя. До сих пор она, может быть, только боялась меня, но не лично, а как постояльца, человека чужого, и, кажется, была очень робка.

Вот тогда-то в эти два дня я и задал себе раз вопрос, могу ли я бросить и уйти от замышленного намерения, и я тотчас почувствовал, что могу, могу во всякое время и сию минуту. Я около того времени хотел убить себя от болезни равнодушия; впрочем, не знаю от чего. В эти же два-три дня (так как непременно надо было выждать, чтобы девочка всё забыла) я, вероятно чтоб отвлечь себя от беспрерывной мечты или только на смех, сделал в номерах кражу. Это была единственная кража в моей жизни.

и компании, которая там окружала меня, он боялся. Он только что получил жалование, тридцать пять рублей. Главное натолкнуло меня, что мне в самом деле в ту минуты нужны были деньги (хотя я через четыре дня и получил с почты), так что я крал как будто из нужды, а не из шутки. Сделано было нагло и явственно: я просто вошел в его номер, когда жена, дети и он обедали в другой каморке. Тут на стуле у самой двери лежал сложенный вицмундир. У меня вдруг блеснула эта мысль еще в коридоре. Я запустил руку в карман и вытащил портмоне. Но чиновник услышал шорох и выглянул из каморки. Он, кажется, даже видел по крайней мере что-нибудь, но так как не всё, то, конечно, и не поверил глазам. Я сказал, что, проходя коридором, зашел взглянуть, который час на его стенных. «Стоят-с»,— отвечал он, я и вышел.

Тогда я много пил, и в номерах у меня была целая ватага, в том числе и Лебядкин. Портмоне я выбросил с мелкими деньгами, а бумажки оставил. Было тридцать два рубля, три красных и две желтых. Я тотчас же разменял красную и послал за шампанским; потом еще послал красную, а затем и третью. Часа через четыре, и уже вечером, чиновник выждал меня в коридоре.

— Вы, Николай Всеволодович, когда давеча заходили, не сронили ли нечаянно со стула вицмундир... у двери лежал?

— Нет, не помню. А у вас лежал вицмундир?

— Да, лежал-с.

— На полу?

— Сначала на стуле, а потом на полу.

— Что ж, вы его подняли?

— Поднял.

— Ну, так чего же вам еще?

— Да коли так, так и ничего-с...

Он договорить не посмел, да и в номерах не посмел никому сказать,— до того бывают робки эти люди. Впрочем, в номерах все меня боялись ужасно и почитали. Я потом любил с ним встречаться глазами, раза два в коридоре. Скоро наскучило.

изо всех этажей слышался стук молотков или песни. Мы пробыли уже с час. Матреша сидела в своей каморке, на скамеечке, ко мне спиной, и что-то копалась с иголкой. Наконец вдруг тихо запела, очень тихо; это с ней иногда бывало. Я вынул часы и посмотрел, который час, было два. У меня начинало биться сердце. Но тут я вдруг опять спросил себя: могу ли остановить? и тотчас же ответил себе, что могу. Я встал и начал к ней подкрадываться. У них на окнах стояло много герани, и солнце ужасно ярко светило. Я тихо сел подле на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял ее руку и тихо поцеловал, принагнул ее опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал у ней руку, вдруг рассмешило ее, как дитю, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз, и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но все-таки не закричала. Я опять стал целовать ей руки, взяв ее к себе на колени, целовал ей лицо и ноги. Когда я поцеловал ноги, она вся отдернулась и улыбнулась как от стыда, но какою-то кривою улыбкой. Всё лицо вспыхнуло стыдом. Я что-то всё шептал ей. Наконец вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо ее выражало совершенное восхищение. Я чуть не встал и не ушел — так это было мне неприятно в таком крошечном ребенке — от жалости. Но я преодолел внезапное чувство моего страха и остался.

Когда всё кончилось, она была смущена. Я не пробовал ее разуверять и уже не ласкал ее. Она глядела на меня, робко улыбаясь. Лицо ее мне показалось вдруг глупым. Смущение быстро с каждою минутой овладевало ею всё более и более. Наконец она закрыла лицо руками и стала в угол лицом к стене неподвижно. Я боялся, что она опять испугается, как давеча, и молча ушел из дому.

Полагаю, что всё случившееся должно было ей представиться окончательно как беспредельное безобразие, со смертным ужасом. Несмотря на русские ругательства, которые она должна была слышать с пеленок, и всякие странные разговоры, я имею полное убеждение, что она еще ничего не понимала. Наверное ей показалось в конце концов, что она сделала неимоверное преступление и в нем смертельно виновата,— «Бога убила».

настоящего страха, хоть и не очень еще сильного. Я был очень весел в то утро и ужасно ко всем добр, и вся ватага была мною очень довольна. Но я бросил их всех и пошел в Гороховую. Я встретился с нею еще внизу, в сенях. Она шла из лавочки, куда ее посылали за цикорием. Увидев меня, она стрельнула в ужасном страхе вверх по лестнице. Когда я вошел, мать уже хлестнула ее два раза по щеке за то, что вбежала в квартиру «сломя голову», чем и прикрылась настоящая причина ее испуга. Итак, всё пока было спокойно. Она куда-то забилась и не входила всё время, пока я был. Я пробыл с час и ушел.

К вечеру я опять почувствовал страх, но уже несравненно сильнее. Конечно, я мог отпереться, но меня могли и уличить. Мне мерещилась каторга. Я никогда не чувствовал страху и, кроме этого случая в моей жизни, ни прежде, ни после ничего не боялся. И уж особенно Сибири, хотя и мог быть сослан не однажды. Но в этот раз я был испуган и действительно чувствовал страх, не знаю почему, в первый раз в жизни,— ощущение очень мучительное. Кроме того, вечером, у меня в номерах, я возненавидел ее до того, что решился убить. Главная ненависть моя была при воспоминании об ее улыбке. Во мне рождалось презрение с непомерною гадливостью за то, как она бросилась после всего в угол и закрылась руками, меня взяло неизъяснимое бешенство, затем последовал озноб; когда же под утро стал наступать жар, меня опять одолел страх, но уже такой сильный, что я никакого мучения не знал сильней. Но я уже не ненавидел более девочку; по крайней мере до такого пароксизма, как с вечера, не доходило. Я заметил, что сильный страх совершенно прогоняет ненависть и чувство мщения.

Проснулся я около полудня, здоровый, и даже удивился некоторым из вчерашних ощущений. Я, однако же, был в дурном расположении духа и опять-таки принужден был пойти в Гороховую, несмотря на всё отвращение. Помню, что мне ужасно хотелось бы в ту минуту иметь с кем-нибудь ссору, но только сериозную. Но, придя на Гороховую, я вдруг нашел у себя в комнате Нину Савельевну, ту горничную, которая уже с час ожидала меня. Эту девушку я совсем не любил, так что она пришла сама немного в страхе, не рассержусь ли я за незваный визит. Но я вдруг ей очень обрадовался. Она была недурна, но скромна и с манерами, которые любит мещанство, так что моя баба-хозяйка давно уже очень мне хвалила ее. Я застал их обеих за кофеем, а хозяйку в чрезвычайном удовольствии от приятной беседы. В углу их каморки я заметил Матрешу. Она стояла и смотрела на мать и на гостью неподвижно. Когда я вошел, она не спряталась, как тогда, и не убежала. Мне только показалось, что она очень похудела и что у ней жар. Я приласкал Нину и запер дверь к хозяйке, чего давно не делал, так что Нина ушла совершенно обрадованная. Я ее сам вывел и два дня не возвращался в Гороховую. Мне уже надоело.

Я решился всё покончить, отказаться от квартиры и уехать из Петербурга. Но когда я пришел, чтоб отказаться от квартиры, я застал хозяйку в тревоге и в горе: Матреша была больна уже третий день, каждую ночь лежала в жару и ночью бредила. Разумеется, я спросил, об чем она бредит (мы говорили шепотом в моей комнате). Она мне зашептала, что бредит «ужасти»: «Я, дескать, Бога убила». Я предложил привести доктора на мой счет, но она не захотела: «Бог даст, и так пройдет, не всё лежит, днем-то выходит, сейчас в лавочку сбегала». Я решился застать Матрешу одну, а так как хозяйка проговорилась, что к пяти часам ей надо сходить на Петербургскую, то и положил воротиться вечером.

Я пообедал в трактире. Ровно в пять с четвертью воротился. Я входил всегда с своим ключом. Никого, кроме Матреши, не было. Она лежала в каморке за ширмами на материной кровати, и я видел, как она выглянула; но я сделал вид, что не замечаю. Все окна были отворены. Воздух был тепл, было даже жарко. Я походил по комнате и сел на диван. Всё помню до последней минуты. Мне решительно доставляло удовольствие не заговаривать с Матрешей. Я ждал и просидел целый час, и вдруг она вскочила сама из-за ширм. Я слышал, как стукнули ее обе ноги об пол, когда она вскочила с кровати, потом довольно скорые шаги, и она стала на пороге в мою комнату. Она глядела на меня молча. В эти четыре или пять дней, в которые я с того времени ни разу не видал ее близко, действительно очень похудела. Лицо ее как бы высохло, и голова, наверно, была горяча. Глаза стали большие и глядели на меня неподвижно, как бы с тупым любопытством, как мне показалось сначала. Я сидел в углу дивана, смотрел на нее и не трогался. И тут вдруг опять я почувствовал ненависть. Но очень скоро заметил, что она совсем меня не пугается, а, может быть, скорее в бреду. Но она и в бреду не была. Она вдруг часто закивала на меня головой, как кивают, когда очень укоряют, и вдруг подняла на меня свой маленький кулачок и начала грозить им мне с места. Первое мгновение мне это движение показалось смешным, но дальше я не мог его вынести: я встал и подвинулся к ней. На ее лице было такое отчаяние, которое невозможно было видеть в лице ребенка. Она всё махала на меня своим кулачонком с угрозой и всё кивала, укоряя. Я подошел близко и осторожно заговорил, но увидел, что она не поймет. Потом вдруг она стремительно закрылась обеими руками, как тогда, отошла и стала к окну, ко мне спиной. Я оставил ее, воротился в свою комнату и сел тоже у окна. Никак не пойму, почему я тогда не ушел и остался как будто ждать. Вскоре я опять услышал поспешные шаги ее, она вышла в дверь на деревянную галерею, с которой и был сход вниз по лестнице, и я тотчас побежал к моей двери, приотворил и успел еще подглядеть, как Матреша вошла в крошечный чулан вроде курятника, рядом с другим местом. Странная мысль блеснула в моем уме. Я притворил дверь — и к окну. Разумеется, мелькнувшей мысли верить еще было нельзя; «но однако»... (Я всё помню.)

какая-то телега. Очень громко (и давно уже) пел песню в углу двора в окно один мастеровой, портной. Он сидел за работой, и мне его было видно. Мне пришло в голову, что так как меня никто не повстречал, когда я входил в ворота и подымался по лестнице, то, конечно, не надо, чтобы и теперь повстречали, когда я буду сходить вниз, и я отодвинул стул от окна. Затем взял книгу, но бросил и стал смотреть на крошечного красненького паучка на листке герани и забылся. Я всё помню до последнего мгновения.

Я вдруг выхватил часы. Прошло двадцать минут с тех пор, как она вышла. Догадка принимала вид вероятности. Но я решился подождать еще с четверть часа. Приходило тоже в голову, не воротилась ли она, а я, может быть, прослышал; но этого не могло и быть: была мертвая тишина, и я мог слышать писк каждой мушки. Вдруг у меня стало биться сердце. Я вынул часы: недоставало трех минут; я их высидел, хотя сердце билось до боли. Тут-то я встал, накрылся шляпой, застегнул пальто и осмотрелся в комнате, всё ли на прежнем месте, не осталось ли следов, что я заходил? Стул я придвинул ближе к окну, как он стоял прежде. Наконец, тихо отворил дверь, запер ее моим ключом и пошел к чуланчику. Он был приперт, но не заперт; я знал, что он не запирался, но я отворить не хотел, а поднялся на цыпочки и стал глядеть в щель. В это самое мгновение, подымаясь на цыпочки, я припомнил, что когда сидел у окна и смотрел на красного паучка и забылся, то думал о том, как я приподымусь на цыпочки и достану глазом до этой щелки. Вставляя здесь эту мелочь, хочу непременно доказать, до какой степени явственно я владел моими умственными способностями. Я долго глядел в щель, там было темно, но не совершенно. Наконец я разглядел, что было надо... всё хотелось совершенно удостовериться.

Я решил наконец, что мне можно уйти, и спустился с лестницы. Я никого не встретил. Часа через три мы все, без сюртуков, пили в номерах чай и играли в старые карты, Лебядкин читал стихи. Много рассказывали и, как нарочно, всё удачно и смешно, а не так, как всегда, глупо. Был и Кириллов. Никто не пил, хотя и стояла бутылка рому, но прикладывался один Лебядкин. Прохор Малов заметил, что «когда Николай Всеволодович довольны и не хандрят, то все наши веселы и умно говорят». Я запомнил это тогда же.

Но часов уже в одиннадцать прибежала дворникова девочка от хозяйки, с Гороховой, с известием ко мне, что Матреша повесилась. Я пошел с девочкой и увидел, что хозяйка сама не знала, зачем посылала за мной. Она вопила и билась, была кутерьма, много народу, полицейские. Я постоял в сенях и ушел.

Меня почти не беспокоили, впрочем, спросили что следует. Но, кроме того, что девочка была больна и бывала в бреду в последние дни, так что я предлагал с своей стороны доктора на мой счет, я решительно ничего не мог показать. Спрашивали меня и про ножик; я сказал, что хозяйка высекла, но что это было ничего. Про то, что я приходил вечером, никто не узнал. Про результат медицинского свидетельства я ничего не слыхал.

«Это я за ваш ножик ее обидела»,— сказала она мне, но без большого укора. Я рассчитался под тем предлогом, что нельзя же мне теперь оставаться в такой квартире, чтоб принимать в ней Нину Савельевну. Она еще раз похвалила Нину Савельевну на прощанье. Уходя, я подарил ей пять рублей сверх должного за квартиру.

Мне и вообще тогда очень скучно было жить, до одури. Происшествие в Гороховой, по миновании опасности, я было совсем забыл, как и всё тогдашнее, если бы некоторое время я не вспоминал еще со злостью о том, как я струсил. Я изливал мою злость, на ком я мог. В это же время, но вовсе не почему-нибудь, пришла мне идея искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее. Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось нечто получше. Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую отчасти в углах, тогда еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился вдруг на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было вообразить ничего. Но не берусь решить, входила ли в мою решимость хоть бессознательно (разумеется, бессознательно!) злоба за низкую трусость, овладевшая мною после дела с Матрешей. Право, не думаю; но во всяком случае я обвенчался не из-за одного только «пари на вино после пьяного обеда». Свидетелями брака были Кириллов и Петр Верховенский, тогда случившийся в Петербурге; наконец, сам Лебядкин и Прохор Малов (теперь умер). Более никто никогда не узнал, а те дали слово молчать. Мне всегда казалось это молчание как бы гадостью, но до сих пор оно не нарушено, хотя я и имел намерение объявить; объявляю заодно теперь.

Обвенчавшись, я тогда уехал в губернию к моей матери. Я поехал для развлечения, потому что было невыносимо. В нашем городе я оставил по себе идею, что я помешан,— идею, до сих даже пор не искоренившуюся и мне, несомненно, вредную, о чем объясню ниже. Потом я уехал за границу и пробыл четыре года.

Я был на Востоке, на Афоне выстаивал восьмичасовые всенощные, был в Египте, жил в Швейцарии, был даже в Исландии; просидел целый годовой курс в Геттингене. В последний год я очень сошелся с одним знатным русским семейством в Париже и с двумя русскими девицами в Швейцарии. Года два тому назад, в Франкфурте, проходя мимо бумажной лавки, я, между продажными фотографиями, заметил маленькую карточку одной девочки, одетой в изящный детский костюм, но очень похожей на Матрешу. Я тотчас купил карточку и, придя в отель, положил на камин. Здесь она так и пролежала с неделю нетронутая, и я ни разу не взглянул на нее, а уезжая из Франкфурта, забыл взять с собой.

Заношу это именно, чтобы доказать, до какой степени я мог властвовать над моими воспоминаниями и стал к ним бесчувствен. Я отвергал их все разом в массе, и вся масса послушно исчезала, каждый раз как только я того хотел. Мне всегда было скучно припоминать прошлое, и никогда я не мог толковать о прошлом, как делают почти все. Что же касается до Матреши, то я даже карточку ее позабыл на камине.

час пополудни, день ясный. Это был крошечный немецкий городок. Мне указали гостиницу. Надо было выждать: следующий поезд проходил в одиннадцать часов ночи. Я даже был доволен приключением, потому что никуда не спешил. Гостиница оказалась дрянная и маленькая, но вся в зелени и кругом обставленная клумбами цветов. Мне дали тесную комнатку. Я славно поел, и так как всю ночь был в дороге, то отлично заснул после обеда часа в четыре пополудни.

Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видал в этом роде. В Дрездене, в галерее, существует картина Клод Лоррена, по каталогу, кажется, «Асис и Галатея», я же называл ее всегда «Золотым веком», сам не знаю почему. Я уже и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз, мимоездом, заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль.

Это — уголок греческого архипелага; голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, здесь первые сцены из мифологии, его земной рай... Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; рощи наполнялись их веселыми песнями, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало лучами эти острова и море, радуясь на своих прекрасных детей. Чудный сон, высокое заблуждение! Мечта, самая невероятная из всех, какие были, которой всё человечество, всю свою жизнь отдавало все свои силы, для которой всем жертвовало, для которой умирали на крестах и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть. Всё это ощущение я как будто прожил в этом сне; я не знаю, что мне именно снилось, но скалы, и море, и косые лучи заходящего солнца — всё это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, в первый раз в жизни буквально омоченные слезами. Ощущение счастья, еще мне неизвестного, прошло сквозь сердце мое даже до боли. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты сквозь зелень стоящих на окне цветов прорывался целый пук ярких косых лучей заходящего солнца и обливал меня светом. Я поскорее закрыл опять глаза, как бы жаждая возвратить миновавший сон, но вдруг как бы среди яркого-яркого света я увидел какую-то крошечную точку. Она принимала какой-то образ, и вдруг мне явственно представился крошечный красненький паучок. Мне сразу припомнился он на листке герани, когда так же лились косые лучи заходящего солнца. Что-то как будто вонзилось в меня, я приподнялся и сел на постель... (Вот всё как это тогда случилось!)

мне головой, подняла на меня свой крошечный кулачонок. И никогда ничего не являлось мне столь мучительным! Жалкое отчаяние беспомощного десятилетнего (! — Л. Я.) забыв время. Это ли называется угрызением совести или раскаянием? Не знаю и не мог бы сказать до сих пор. Мне, может быть, не омерзительно даже доселе воспоминание о самом поступке. Может быть, это воспоминание заключает в себе даже и теперь нечто для страстей моих приятное. Нет — мне невыносим только один этот образ, и именно на пороге, с своим поднятым и грозящим мне кулачонком, один только ее тогдашний вид, только одна тогдашняя минута, только это кивание головой. Вот чего я не могу выносить, потому что с тех пор представляется мне почти каждый день. Не само представляется, а я его сам вызываю и не могу не вызывать, хотя и не могу с этим жить. О, если б я когда-нибудь увидал ее наяву, хотя бы в галлюцинации!

У меня есть другие старые воспоминания, может быть получше и этого. С одной женщиной я поступил хуже, и она оттого умерла. Я лишил жизни на дуэли двух невинных передо мною. Я однажды был оскорблен смертельно и не отмстил противнику. На мне есть одно отравление — намеренное и удавшееся и никому не известное. (Если надо, я обо всем сообщу.)

Но почему ни одно из этих воспоминаний не возбуждает во мне ничего подобного? Одну разве ненависть, да и то вызванную теперешним положением, а прежде я хладнокровно забывал и отстранял.

Я скитался после того почти весь этот год и старался заняться. Я знаю, что я бы мог устранить и теперь девочку, когда захочу. Я совершенно владею моею волей по-прежнему. Но в том всё и дело, что никогда не хотел того сделать, сам не хочу и не буду хотеть; я уж про это знаю. Так и продолжится вплоть до моего сумасшествия.

В Швейцарии я смог, два месяца спустя, влюбиться в одну девицу, или, лучше сказать, я ощутил припадок такой же страсти с одним из таких же неистовых порывов, как бывало это лишь когда-то, первоначально. Я почувствовал ужасный соблазн на новое преступление, то есть совершить двоеженство (потому что я уже женат); но я бежал, по совету другой девушки, которой я открылся почти во всем. К тому же это новое преступление нисколько не избавило бы меня от Матреши.

гласности, и множеству меня знающих в Петербурге и в России лиц. Равномерно появится в переводе за границей. Я знаю, что юридически я, может быть, и не буду обеспокоен, по крайней мере значительно; я один на себя объявляю и не имею обвинителя; кроме того, никаких или чрезвычайно мало доказательств. Наконец, укоренившаяся идея о расстройстве моего рассудка и, наверно, старание моих родных, которые этою идеею воспользуются и затушат всякое опасное для меня юридическое преследование. Это я заявляю, между прочим, для того, чтобы доказать, что я в полном уме и положение мое понимаю. Но для меня останутся те, которые будут знать всё и на меня глядеть, а я на них. И чем больше их, тем лучше. Облегчит ли это меня — не знаю. Прибегаю как к последнему средству.

Еще раз: если очень поискать в петербургской полиции, то, может быть, что-нибудь и отыщется. Мещане, может быть, и теперь в Петербурге. Дом, конечно, припомнят. Он был светло-голубой. Я же никуда не уеду и некоторое время (с год или два) всегда буду находиться в Скворешниках, имении моей матери. Если же потребуют, явлюсь всюду.

Николай Ставрогин".

Отводя «измышления» Страхова и доказывая, что Достоевский «всю жизнь оставался чуждым "развращенности", Анна Германовна напоминала и о том, что он всю жизнь бедствовал и такого рода разврат был ему не по карману, и, ссылаясь на свой интимный опыт общения с мужем, ставила под сомнение ссылку Страхова на Висковатова. В том, что Висковатов «будто бы слышал признание самого Достоевского» и семьдесят лет спустя сомневались исследователи-апологеты, стоявшие насмерть на страже репутации своего божества. Однако тут они ошиблись: за год до своей смерти, последовавшей в 1905 г., Висковатов, по понятным причинам ничего не знавший о письме Страхова к Толстому, делает в своем альбоме следующую запись: «Достоевский вечно колебался между чудными порывами и грязным развратом (растление девочки при участии гувернантки в бане) и при этом страшное раскаяние и готовность на высокий подвиг мученичества». Этот факт снимает со Страхова обвинения в заведомой лжи: он действительно слышал от Висковатова, ссылавшегося на Достоевского, рассказ о происшествии в бане. Закономерен лишь вопрос, почему он, Страхов, поверил в соответствие этого рассказа действительности? Однако, после того, как он прочитал свою «характеристику», написанную рукой человека, клявшегося ему в вечной дружбе и заботливо спрашивавшего его в письме: «Как ведет себя Ваш неблаговоспитанный кот?», можно было поверить чему угодно — здесь уже вступает в свои права психология.

После обнаружения записи Висковатова у охранителей памяти Достоевского остается лишь одна версия: писатель до появления «исповеди Ставрогина» рассказал этот сюжетец, приписав для остроты все происшедшее «в бане» себе самому, чтобы проверить реакцию слушателя, а следовательно — и будущего читателя. Тут подоспело и свидетельство И. Ясинского о том, что Достоевский как-то пришел к Тургеневу и покаялся в каком-то совершенном им тяжком преступлении со словами: «Ах, Иван Сергеевич, я пришел к вам, дабы высотою ваших этических взглядов измерить бездну моей низости!». Тургенев будто бы пришел в гнев от рассказа Достоевского, и тот ушел со словами: «А ведь это я все изобрел, Иван Сергеевич, единственно из любви к вам и для вашего развлечения!». А после его ухода Тургенев, успокоившись, будто бы согласился с тем, что Достоевский все это придумал. Все было бы хорошо, если бы Ясинский не был известен в литературных кругах как враль и пройдоха, и если бы его мемуары («Роман моей жизни») писались бы не в середине двадцатых годов, после того, как письмо Страхова стало всеобщим достоянием, а хотя бы в первые годы XX века. Во всяком случае привязать описанную встречу Достоевского с Тургеневым в доме последнего к какой-либо реальной дате невозможно.

«Здесь, хоть и ни с кем почти не встречался, но и нельзя не столкнуться нечаянно. В Германии столкнулся с одним русским, который живет за границей постоянно, в Россию ездит каждый год недели на три получить доход и возвращается опять в Германию, где у него жена и дети, все онемечились.

Между прочим спросил его: "Для чего, собственно, он экспатриировался?" Он буквально (и с раздраженною наглостию) отвечал: "Здесь цивилизация, а у нас варварство. Кроме того, здесь нет народностей; я ехал в вагоне вчера и разобрать не мог француза от англичанина и от немца.

— Так, стало быть, это прогресс по-вашему?

— Как же, разумеется.

— Да знаете ли вы, что это совершенно неверно. Француз прежде всего француз, а англичанин — англичанин, и быть самими собою их высшая цель. Мало того: это-то и их сила.

— Совершенно неправда. Цивилизация должна сравнять всё, и мы тогда только будем счастливы, когда забудем, что мы русские, и всякий будет походить на всех. Не Каткова же слушать!

— А вы не любите Каткова?

— Он подлец.

— Почему?

— Потому что поляков не любит.

— А читаете вы его журнал?

— Нет, никогда не читаю".

Разговор этот я передаю буквально. Человек этот принадлежит к молодым прогрессистам, впрочем, кажется, держит себя от всех в стороне. В каких-то шпицов, ворчиливых и брезгливых они за границей обращаются».

всему русскому этого влюбленного в Европу «молодого прогрессиста». И не исключено, что вместо того, чтобы «сказать гусака» этому типу и, сохраняя еще в памяти недавнее посещение русской бани в Берлине, где он был проездом и где, возможно, получил вполне конкретное предложение «побаловаться с девочкой», он сконструировал шокирующий рассказ о совращении малолетней в бане, определив себя главным действующим лицом в этом деянии, и, как видим, добился ожидаемого результата: Висковатов спустя почти сорок лет все еще не мог забыть его рассказа.

В то же время, наряду со Ставрогиным, чей грех был в значительной мере преступным экспериментом, чем следствием непреодолимой страсти, в творениях Достоевского присутствуют и явные педофилы — Свидригайлов и Трусоцкий, что свидетельствует о повышенном писательском интересе к этим извращениям. Некоторую ясность в этот вопрос вносит рассказ Достоевского, записанный З. Трубецкой: «Самый ужасный, самый страшный грех — изнасиловать ребенка. Отнять жизнь — это ужасно,— говорил Достоевский,— но отнять веру в красоту любви — еще более страшное преступление». И Достоевский рассказал эпизод из своего детства. Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных, рассказывал Достоевский, где мой отец был врачом, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» И вот какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню, рассказывал Достоевский, меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может, и этим страшным преступлением я казнил Ставрогина в «Бесах».

(Отметим однако, что ни о каком «изнасиловании» речь в «исповеди Ставрогина» не идет, так как Матреша сделала шаг навстречу ласкающему ее мужчине.)

Оценить влияние детских потрясений на личность и на всю последующую жизнь индивидуума — одна из элементарных задач, решаемых средствами психоанализа. Особенно когда речь идет о пережитом или увиденном сексуальном насилии, да и насилии над личностью вообще, которого в русском быту тех времен, обильно оснащенном розгами, было предостаточно. Тем более что эти детские воспоминания «закреплялись» пережитыми в зрелом возрасте ожиданием казни и даже просто созерцанием «телесных наказаний» в остроге и в армии, и болезненное воображение порождало кошмарные сны, жестокие и мазохистские картины. Один из таких кошмаров описан Достоевским в письме Анне Григорьевне от 23. 07. 1873 г. из Петербурга: «... видел во сне, что Лиля сиротка и попала к какой-то мучительнице и та ее засекла розгами, большими солдатскими, так что я уже застал ее на последнем издыхании», а картины насилия и даже наслаждения чужими страданиями часто появляются в его произведениях. Примером тому — та же «исповедь Ставрогина», где «герой» сначала с интересом наблюдает, как секут девочку «до рубцов», а затем с изуверским наслаждением следит за ее приготовлениями к самоубийству. К последствиям этих потрясений, вероятно, следует отнести и непреодолимое, чисто мазохистское желание Достоевского своими глазами увидеть казнь Млодецкого. Исполнить это желание ему не помешали даже тяжкие последствия припадка эпилепсии, случившегося за двое суток до этого события.

Вообще говоря, о некоем действительном или мнимом преступлении Достоевского было каким-то образом известно множеству людей (кроме Анны Григорьевны, узнавшей об этих слухах лишь после публикации письма Страхова Толстому). Об этом свидетельствуют, например, слова Чехова, записанные Б. Лазаревским:

«— Однажды Достоевский сделал гадость, почти преступление, и сейчас же пошел к Тургеневу и подробно рассказал ему об этой гадости, с единственной целью причинить боль. Ну зачем такие выходки? — с грустью проговорил Антон Павлович»,

Отметим, что воспоминания Лазаревского о Чехове, содержавшие эту фразу, были опубликованы в 1906 г., за восемь лет до того, как Анна Григорьевна стала защищать память мужа. Однако, наиболее удивительно то обстоятельство, что современники Достоевского считали его способным на преступление.

И все же, был ли «ставрогинский грех» плодом воображения писателя или следствием реально происшедшего с ним в какой-нибудь «бане», знает только Всевышний.

«исповедь Ставрогина», в ее тексте я вдруг почувствовал присутствие набоковской «Лолиты». И сама форма «исповеди» напомнила мне об исповеди Гумберта Гумберта, и в сцене неожиданного пробуждения женственности в Матреше в ответ на мужские ласки. Если, взяв эту сцену за основу, присоединить к ней возможный даже в России предшествующий сексуальный опыт девочки и последующее развитие событий, обусловленное наличием этого опыта, то Матреша превратится в Лолиту. Я, может быть, наспех просмотрел доступную мне литературу о Набокове, чтобы убедиться, что не у одного меня возникло подобное впечатление, и вскоре обнаружил присутствие Достоевской Матреши в давней статье Нины Берберовой о «Лолите» («Новый журнал». Нью-Йорк, 1959). Однако Берберова приводит упомянутую выше сцену из «исповеди Ставрогина» лишь в доказательство того, что тема возможной «ответности» девочек на взрослые ласки, тема «нимфеток» не была изобретена Набоковым.

Говоря о моих библиографических поисках, нельзя не упомянуть и одно довольно пространное эссе Станислава Лема о «Лолите», опубликованное более сорока лет назад («Twozczosc», 1962, № 8), в названии которого присутствует Ставрогин («Лолита, или Ставрогин и Беатриче»). Однако Лем в своем очерке усматривает тематическую связь «Лолиты» с предсмертным сном Свидригайлова, вызванным его страстной мечтой о чувственной инициативе, исходящей от соблазненной им девочки, а не с исповедью Ставрогина, где эта инициатива реализуется наяву. При этом создается впечатление, что главу «У Тихона» Лем вообще не читал, поскольку пишет, что совращение малолетних Достоевскому представлялось грехом, прощение которого невозможно и недопустимо, в то время как Тихон от имени писателя указывал Ставрогину возможный путь искупления и прощения. Подобострастие же, с которым в этом эссе говорится о «глубоком» Достоевском в сравнении с «мелким» Набоковым, свидетельствует о том, что длинный список «благодарных евреев европейского звания», видевших в Достоевском несокрушимый оплот общечеловеческой морали и нравственности, пополнился именем покойного Станислава Лема.

Зная о том, что Набоков скорее бы умер, чем сам признал бы какое-либо влияние Достоевского на свое творчество (символично и то, что «дрянной и гадкий» для Достоевского Веве стал местом, где тело Набокова обратилось в прах, и душа его возвратилась к Всевышнему, Который ее дал), я все же почти уверен, что «Лолиту» и «исповедь Ставрогина» соединяет не только сходство тем. («Почти», потому что прообразом Лолиты могла быть и первая нимфетка в русской литературе Дуня Вырина.) Рассказывая об истории своего романа, Набоков вспоминает о нескольких неудачных попытках справиться с этой темой до 1940 г. и в 40-х годах, и лишь в середине пятидесятых, когда повествование о «нимфетках» приобрело форму исповеди, пришло окончательное решение, и миру явилась «Лолита». Что же произошло между концом тридцатых и серединой пятидесятых годов в жизни Набокова из того, что могло иметь отношение к «Лолите»? В мае 1940 г. Набоков прибыл в Соединенные Штаты и перед ним встал вопрос о хлебе насущном, и одной из приемлемых для себя форм обретения средств к существованию он посчитал преподавание русской литературы. Профессорское место ему вскоре получить удалось, и он занялся составлением лекций для своего курса, который ему предстояло читать восемнадцать «американских лет». Эта работа требовала постоянного общения с русским классическим литературным наследием, результатом которого и стали его «Лекции по русской литературе». В посвященном Достоевскому разделе этой книги присутствует роман «Бесы», но ни единым словом не упоминается глава «У Тихона», однако вряд ли Набоков ее опускал, перечитывая этот роман при подготовке лекций, и сохранившаяся в его подсознании «исповедь Ставрогина» помимо его воли могла повлиять на окончательную форму «Лолиты» и на некоторые особенности сюжета. Но это, конечно, всего лишь моя версия, а тем, кто сомневается в ее вероятности и в самой возможности возникновения нового творческого шедевра из нескольких строк чужого текста, я напомню, что знаменитая притча Франца Кафки «Превращение» возникла из одной фразы Достоевского: «Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым» («Записки из подполья»).

И все-таки нейдет у меня из головы запись Достоевского о Страхове. Каждому, особенно тому, кто жил достаточно долго на этом свете, приходилось переживать охлаждение друзей и отдаление от тех, кто был когда-то близок и даже дорог, но мне в моей жизни не встречались люди, которые бы, презрев былую дружбу и родство душ, стали бы выискивать в еще совсем недавно почти родном образе мелкие недостатки, нанизывать на нить своей памяти мелочные придирки и доказывать себе, что этот, еще совсем недавно самый необходимый им человек, всегда был негодяем. Я не могу согласиться с не без лести преданными Достоевскому литературоведами, объясняющими выходку их кумира высокими идеологическими разногласиями, «вдруг» появившимися после пятнадцати лет близкого знакомства и общения. И чем больше я думаю об этом, тем чаще вспоминаю известную суфийскую притчу о скорпионе и лягушке:

Скорпион умолял лягушку переправить его на другой берег широкого ручья.

— Но ведь ты ужалишь меня,— говорила лягушка.

— Что ты, я же не враг себе и не хочу утонуть,— отвечал скорпион. Наконец лягушка сдалась, скорпион забрался к ней на спину, и они поплыли, а посредине ручья скорпион все-таки ужалил ее, и они утонули.

В этом месте в притче появляется рассказчик и говорит слушателям:

— Вы думаете скорпион хотел ее ужалить? Нет, конечно, так как он знал, что если это случится, то они утонут. Но и не ужалить он не мог, потому что натура у него такая!

* * *

«скорпионом». Может быть поэтому и вспомнилась мне эта притча?

Раздел сайта: