Лео Яковлев: Достоевский: призраки, фобии, химеры.
V. "Осенний роман" Ф. Достоевского

V. «Осенний роман» Ф. Достоевского

Воистину еврейки молодой
Мне дорого душевное спасенье.
Приди ко мне, прелестный ангел мой,

Александр Пушкин

В начале апреля 1876 года Достоевский, которому шел тогда пятьдесят пятый год, получил письмо от восемнадцатилетней еврейки Софьи Лурье. Из письма этого следовало, что она — дочь богатого минского банкира — учится в Петербурге и, озабоченная качеством своего образования, хотела бы получить совет, что ей следовало бы прочесть и изучить.

Достоевский ответил ей 16 апреля:

«Многоуважаемая Софья Ефимовна,

занят, но для Вас найду несколько минут в виду Вашей чрезвычайной ко мне доверенности, которую умею оценить. Книгу выбрать надо сообразно со складом ума, а потому лучше узнать друг друга ближе.

В ожидании

Ф. Достоевский»

Получив это письмо, Софья Лурье 25 апреля 1876 года, опять-таки по почте, попросила Федора Михайловича «назначить день и час, когда Вы будете свободны, чтобы принять меня».

О том, как дальше развивались их отношения, Достоевский сам рассказывал в июньском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год:

«Я уже хотел было закончить мой «Дневник», как вдруг ко мне позвонила одна девушка. Она познакомилась со мной еще зимою, уже после того, как я начал издание «Дневника». Она хочет держать один довольно трудный экзамен, энергически приготовляется к нему и, конечно, его выдержит. Из дому же она богатого и в средствах не нуждается, но очень заботится о своем образовании и приходила спрашивать у меня советов: что ей читать, на что именно обратить наиболее внимания. Она посещала меня не более раза в месяц, оставалась всегда не более десяти минут, говорила лишь о своем деле, но не многоречиво, скромно, почти застенчиво, с чрезвычайной ко мне доверчивостью. Но нельзя было не разглядеть в ней весьма решительного характера, и я не ошибся».

Далее Достоевский в лицах передает свой разговор с этой девушкой, собравшейся ехать в воюющую Сербию, чтобы поработать в госпитале по уходу за ранеными. Он пытается отговорить ее, напоминая ей о молодости и неподготовленности к столь тяжкому труду, к виду крови и к соприкосновению со смертью.

Но он видел, что его уговоры не действуют. «Одним словом, уговаривать было невозможно; ведь все равно она бы завтра же уехала, но только с грустью, что я не одобрил»,— писал Достоевский в своем «Дневнике».

Однако на пути в Сербию у Софьи Лурье возникла более серьезная преграда, чем уговоры Достоевского: ее отец категорически восстал против этого рискованного мероприятия, и, лишив материальной поддержки, заставил покинуть Петербург и возвратиться в Минск. Там, чтобы выбить из головы «столичную дурь», семья решила выдать ее замуж.

Достоевский, кажется, был разочарован тем, что отъезд Софьи Лурье в Сербию, который он уверенно «обещал» своим читателям», не состоялся, и на некоторое время их общение затихает, тем более, что девушка покинула Петербург. Но в феврале 1877 года он получает от нее письмо с перечислением сватающихся к ней женихов:

«За меня сватаются два жениха, один доктор, другой кандидат университета, оба богатые... мамаша хочет, чтобы я непременно вышла за доктора, красавца и богача, и надворный советник он. Его фамилия Блох. Но разве я могу выйти замуж, не любя? Пожалуйста, дайте мне совет».

Достоевский не мог остаться глухим к такой просьбе юной девушки. К тому же в этом письме Софьи Лурье содержалось подробное описание похорон местного филантропа доктора Гинденбурга, которое писатель сразу же решил использовать в ближайшем мартовском выпуске «Дневника писателя», и он отвечает ей 11 марта 1877 года:

«Многоуважаемая и дорогая Софья Ефимовна!

Я право, не знаю и вообразить не могу, что Вы можете обо мне подумать за молчание, да еще на такой вопрос Ваш? А между тем со мной вышла одна дикая случайность. Когда Ваше письмо принесли, я сидел за обедом. Служанка внесла пачку писем (4 разом, я получаю теперь очень много). Я велел ей отнести в мою комнату и положить на стол, на подносик (указанное место, чтоб клали все приходящие ко мне письма и бумаги). После обеда я увидел пачку, разобрал ее, писем оказалось три, я прочел их. Что было четыре, заключаю только теперь по соображению. Но тогда, когда подавали мне за обедом, я их в руках служанки не сосчитал и до сих пор не прикоснулся. На подносике этом накопилось писем пятьдесят, все прочитанные. Затем я был болен (три припадка падучей), затем выпускал № 4 "Дневника", опоздал и теперь только принялся перебирать некоторые отмеченные мною за весь месяц для ответа письма. (На самые необходимые я отвечаю немедленно.) И вдруг в ворохе писем я нахожу Ваше, не распечатанное, пролежавшее целый месяц! Как-нибудь, должно быть, скользнуло в середину и пролежало время. Теперь, прочитав письмо Ваше, я просто в отчаянии. И какое милое письмо! Вашим доктором Гинденбургом и Вашим письмом (не называя имени) я непременно воспользуюсь для "Дневника". Тут есть что сказать.

Воображаю, что Вам скучно. Пишете очень важный вопрос насчет доктора. Голубчик мой, скрепитесь: ни за что нельзя выйти. Но, однако, поразмыслите: может быть, это один из тех людей, которых можно полюбить потом? Вот мой совет: от решительного слова уклоняйтесь до времени. У матери Вашей выпросите время для размышления (ничего отнюдь не обещая). Но к человеку этому присмотритесь, узнайте о нем все короче. Если надо, сойдитесь и с ним более дружественно, для честности, однако, намекнув ему, чтоб он как можно меньше надеялся. И после нескольких месяцев строгого анализа — решите дело в ту или иную сторону. Жизнь же с человеком немилым или несимпатичным — это несчастье. Но, однако ж, прошел месяц. Может быть, Вы уже давно как-нибудь решили и мой совет придет поздно. 35 и 19 лет мне не кажутся большой разницей, вовсе даже нет. Не знаю почему, но мне бы самому, лично, хотелось, чтоб этот человек Вам понравился, так чтоб Вы вышли замуж! Одно Вы не написали: какого он закона? Еврей? Если еврей, то как же он надворный советник? Мне кажется, евреи слишком недавно получили право получать чины. Чтоб быть же надворным советником, надо служить по крайней мере 15 лет.

До свидания, друг мой.

Крепко жму Вашу руку.

Ваш по-прежнему Федор Достоевский».

В конце марта 1877 г. Софья Лурье писала Достоевскому о своих бескорыстных делах: «На днях я должна была быть представлена директору народных училищ, так как даю уроки (конечно, бесплатные и без ведома родных) в одном училище, а мои ученицы отлично учатся и успевают, я этому очень рада». Далее она сообщает о своей материальной помощи бедным («помогаю насколько возможно»). Позднее она пояснила, что располагает некоторыми личными денежными средствами, «оставленными дедушкой». А в том же, упомянутом выше, мартовском письме Софья Лурье сообщила Достоевскому о своем согласии на публикацию ее письма, и оно появилось в мартовском выпуске за 1877 год «Дневника писателя». Этот выпуск, две главы которого посвящены еврейскому вопросу в России, приобрел скандальную известность и до сих пор служит «неопровержимым» доказательством антисемитизма Достоевского, однако этот аспект его заслуживает отдельного рассмотрения. Здесь же, учитывая, что в момент работы над ним Достоевский вел доверительную и душевную переписку не только с Софьей Лурье, но и с Авраамом-Урией (Аркадием) Ковнером, отметим, что Достоевского, как он сам говорил, пугали будто бы не «специфичные» личные качества евреев, а призрак некоего «еврейского государства» («Status in statu»), существующего, по его мнению, в Российской империи и вредящего всем ее благим намерениям. Призрак этот не был не только плодом больного воображения самого Достоевского, но и явился ему в «труде» литовского еврея-провокатора «Книга Кагала», в которой ее автор — выкрест Яков Брафман — разоблачал «еврейские козни».

Политическое содержание мартовского выпуска, шедшее вразрез с большевистским вариантом истории России, надолго заглушило гуманистические мотивы, присущие многим текстам Достоевского. И лишь один раз они зазвучали в полную силу, когда в 1942 году в ответ на нацистские листовки, выставлявшие писателя беспросветным юдофобом, в журнале «Большевик» появилась статья Е. Ярославского «Ф. М. Достоевский против немцев», в которой приводились следующие слова писателя:

«А за русский народ поручиться можно: о, он примет еврея в самое полное братство с собой, несмотря на различия в вере и с совершенным уважением к историческому факту этого различия, но все-таки для братства, для полного братства».

И еще одна цитата «Большевика», имеющая самое прямое отношение к Софье Лурье:

«Чем заявил я ненависть к еврею, как к народу: так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной и были в сношениях со мной, это знают, то я с самого начала и прежде всякого слова с себя это обвинение снимаю раз и навсегда».

«Дневник писателя», как вещь «контрреволюционная», до 1980-х годов не переиздавался, и автору «Большевика» в поисках приведенных выше цитат пришлось обращаться к собранию сочинений Достоевского, изданному А. Ф. Марксом в 90-х годах XIX века.

Учитывая, что письмо Софьи Лурье («г-жи Л.») стало основой «общепримиряющей» главы, завершающей рассмотрение «еврейского вопроса», и что Достоевский сделал ее своим соавтором, приводим текст этой главы в полном объеме:

"Глава третья

I. ПОХОРОНЫ «ОБЩЕЧЕЛОВЕКА»

Мне о многом хотелось поговорить в этот раз в этом мартовском № моего «Дневника». И вот опять как-то так случилось, что то, об чем хотел сказать лишь несколько слов, заняло всё место. И сколько тем, на которые я уже целый год собираюсь говорить и всё не соберусь. Об ином именно надо бы много сказать, а так как весьма часто выходит, что очень многое нельзя сказать, то и не принимаешься за тему.

«важных» тем, сказать хоть мимоходом слова два об искусстве. Видел я Росси в Гамлете и вывел заключение, что вместо Гамлета я видел господина Росси. Но лучше и не начинать говорить, если не намерен всего сказать. Хотелось бы поговорить (немножко) о картине Семирадского, а пуще всего хотелось бы ввернуть хоть два слова об идеализме и реализме в искусстве, о Репине и о господине Рафаэле,— но, видно, придется отложить всё это до более удобного времени.

Потом хотелось бы мне, но уже несколько побольше, написать по поводу некоторых из полученных мною за всё время издания «Дневника» писем, и особенно анонимных. Вообще я не могу отвечать на все письма, которые получаю, а на анонимные само собою, а между тем, за все эти почти полтора года, я вывел из этой корреспонденции (всё об общих наших темах) несколько наблюдений, может быть, и любопытных, на мой взгляд по крайней мере. По крайней мере, можно сделать несколько особых отметок уже на основании опыта о нашем русском умственном теперешнем настроении, о том, чем интересуются и куда клонят наши непраздные умы, кто именно наши непраздные умы, причем выдаются любопытные черты по возрастам, по полу, по сословиям и даже по местностям России. Думаю, что можно бы отделить несколько места в каком-нибудь из будущих «Дневников» по поводу хоть бы одних анонимов, например, и их характеристики, и не думаю, чтоб это вышло так уж очень скучно, потому что тут довольно всевозможного разнообразия. Разумеется, обо всем нельзя сказать и всего нельзя передать и даже, может быть, самого любопытного. А потому и боюсь приниматься, не зная, совладаю ли с темой.

Однако хочу привести теперь одно письмо, уже не анонима, а весьма знакомой мне г-жи Л., очень молодой девицы, еврейки, с которой я познакомился в Петербурге и которая пишет мне теперь из М. С уважаемой мною г-жою Л. мы никогда почти не говорили на тему о «еврейском вопросе», хотя она, кажется, из строгих и серьезных евреек. Вижу, что очень странно подошло письмо это к сейчас только дописанной мною целой главе о евреях. Было бы слишком много всё на одну и ту же тему. Но тут не на ту тему, а если отчасти и на ту, то выставляется как бы совсем другая, именно противоположная сторона вопроса, а при этом и как бы даже намек на разрешение его. Пусть извинит меня великодушно г-жа Л., что я позволяю себе передать здесь ее словами всю ту часть письма ее о похоронах доктора Гинденбурга в М., под первым впечатлением которых она и написала эти столь искренние и трогательные в правде своей строки. Не хотелось мне тоже утаить, что писано это еврейкой, что чувства эти — чувства еврейки...:

Это я пишу под свежим впечатлением похоронного марша. Хоронили доктора Гинденбурга 84-х лет от роду. Как протестанта, его сначала отвезли в кирку, а уже затем на кладбище. Такого сочувствия, таких от души вырвавшихся слов, таких горячих слез я еще никогда не видела при похоронах... Он умер в такой бедности, что не на что было похоронить его.

Уже 58 лет как он практикует в М... и сколько добра он сделал за это время. Если б вы знали, Федор Михайлович, что это был за человек! Он был доктор и акушер; его имя перейдет здесь в потомство, о нем уже сложились легенды, весь простой народ звал его отцом, любил, обожал и только с его смертью понял, что он потерял в этом человеке. Когда он еще стоял в гробу (в церкви), то не было, кажется, ни одного человека, который бы не пошел поплакать над ним и целовать его ноги, в особенности бедные еврейки, которым он так много помогал, плакали и молились, чтоб он попал прямо в рай. Сегодня пришла бывшая наша кухарка, ужасно бедная женщина, и говорит, что при рождении последнего ее ребенка он, видя, что ничего дома нет, дал 30 к., чтоб сварить суп, а затем каждый день приходил и оставлял 20 к., а видя, что она поправляется, прислал пару куропаток. Также будучи позван к одной страшно бедной родильнице (такие к нему и обращались), он, видя, что не во что принять ребенка, снял с себя верхнюю рубаху и платок свой (голова у него была повязана платком), разорвал и отдал.

«Чем ты мне заплатишь?» Тот говорит, что у него ничего нет, только последняя коза, которую он сегодня продаст. Он так и сделал, продал за 4 р. и принес ему деньги, тогда доктор дал лакею своему еще 12 р. к этим 4 м и отправил купить корову, а дровосеку велел идти домой, через час тому приводят корову и говорят, что доктор признал козье молоко для них вредным.

Так он прожил всю свою жизнь. Бывали примеры, что он оставлял 30 и 40 р. у бедных; оставлял и у бедных баб в деревнях.

Зато хоронили его как святого. Все бедняки заперли лавки и бежали за гробом. У евреев есть мальчики, которые при похоронах распевают псалмы, но запрещается провожать иноверца этими псалмами. Тут перед гробом, во время процессии, ходили мальчики и громко распевали эти псалмы. Во всех синагогах молились за его душу, также колокола всех церквей звонили всё время процессии. Был хор военной музыки, да еще еврейские музыканты пошли к сыну усопшего, просить, как чести, позволения играть во всё время процессии. Все бедные принесли кто 10, кто 5 к., а богатые евреи дали много и приготовили великолепный, огромный венок свежих цветов с белыми и черными лентами по сторонам, где золотыми буквами были вычислены его главные заслуги, так, наприм., учреждение больницы и т. п.,— я не могла разобрать, что там, да и разве возможно вычислить его заслуги?

Над его могилой держали речь пастор и еврейский раввин, и оба плакали, а он себе лежал в стареньком, истертом вицмундире, старым платком была обвязана его голова, эта милая голова, и казалось, он спал, так свеж был цвет его лица...

Единичный случай, скажут. Что ж, господа, я опять виноват: опять вижу в единичном случае чуть не начало разрешения всего вопроса... ну хоть того же самого «еврейского вопроса», которым я озаглавил мою вторую главу этого «Дневника». Кстати, почему я назвал старичка доктора «общечеловеком»? Это был не общечеловек, а скорее общий человек. Этот город М.— это большой губернский город в западном крае, и в этом городе множество евреев, есть немцы, русские конечно, поляки, литовцы,— и все-то, все эти народности признали праведного старичка каждая за своего. Сам же он был протестант, и именно немец, вполне немец: манера, как он купил и отослал бедному еврею корову — это чисто немецкий виц. Сперва озадачил того: «Чем уплатишь?» И, уж конечно, бедняк, продавая последнюю козу, чтоб уплатить «благодетелю», не роптал нимало, а, напротив, горько страдал в душе, что всего-то коза стоит 4 целковых, а ведь и «бедному работающему на них всех, бедняков, старичку тоже ведь жить надо, а что такое четыре целковых за все-то его благодеяния семейству?» Ну, а старичок себе на уме, посмеивается, а сердце горит у него: «Вот же я ему, бедняку, наш немецкий виц покажу!» И ведь как, должно быть, хорошо смеялся про себя, когда повели к еврею корову, как прибодрился духом, и, пожалуй, всю ту ночь, может быть, провозился в нищей лачуге какой-нибудь бедной еврейки-родильницы. А ведь восьмидесятилетнему старичку хорошо бы и поспать ночку, попокоить старые, усталые кости. Если б я был живописец, я именно бы написал этот «жанр», эту ночь у еврейки-родильницы. Я ужасно люблю реализм в искусстве, но у иных современных реалистов наших нет нравственного центра в их картинах, как выразился на днях один могучий поэт и тонкий художник, говоря со мной о картине Семирадского. Тут, в предлагаемом мною сюжете для «жанра», мне кажется, был бы этот центр. Да и для художника роскошь сюжета. Во-первых, идеальная, невозможная, смраднейшая нищета бедной еврейской хаты. Тут можно бы много даже юмору выразить и ужасно кстати: юмор ведь есть остроумие глубокого чувства, и мне очень нравится это определение. С тонким чувством и умом можно много взять художнику в одной уже перетасовке ролей всех этих нищих предметов и домашней утвари в бедной хате, и этой забавной рассвет нового дня, нового трудного дня для бедных людей. Трудные родильницы часто родят на рассвете: всю ночь промучаются, а к утру родят. Вот усталый старичок, на миг оставив мать, берется за ребенка. Принять не во что, пеленок нет, ни тряпки нет (бывает этакая бедность, господа, клянусь вам, бывает, чистейший реализм — реализм, так сказать, доходящий до фантастического), и вот праведный старичок снял свой старенький вицмундирчик, снял с плеч рубашку и разрывает ее на пеленки. Лицо его строгое и проникнутое. Бедный новорожденный еврейчик копошится перед ним на постели, христианин принимает еврейчика в свои руки и обвивает его рубашкой с плеч своих. Разрешение еврейского вопроса, господа! Восьмидесятилетний обнаженный и дрожащий от утренней сырости торс доктора может занять видное место в картине, не говорю уже про лицо старика и про лицо молодой измученной родильницы, смотрящей на своего новорожденного и на проделки с ним доктора. Всё это видит сверху Христос, и доктор знает это: «Этот бедный жидок вырастет и, может, снимет и сам с плеча рубашку и отдаст христианину, вспоминая рассказ о рождении своем»,— с наивной и благородной верой думает старик про себя. Сбудется ли это? вероятнее всего, что нет, но ведь сбыться может, а на земле лучше и делать-то нечего, как верить в то, что это сбыться может и сбудется. А доктор вправе верить, потому что уж на нем сбылось: «Исполнил я, исполнит и другой; чем я лучше другого?» — подкрепляет он себя аргументом. Усталая старуха еврейка, мать родильницы, в лохмотьях суетится у печки. Еврей, выходивший за вязанкой щепок, отворяет дверь хаты, и мерзлый пар клубом врывается на миг в комнату. На полу, на войлочной подстилке крепко спят два малолетних еврейчика. Одним словом, аксессуар мог бы выйти хороший. Даже тридцать копеек медью на столе, отсчитанные доктором на суп родильнице, могли бы составить деталь: медный столбик трехкопеечников, методически сложенных, отнюдь не разбросанных. Даже перламутр мог бы быть написан, как и в картине Семирадского, в которой удивительно написан кусок перламутра: докторам ведь дарят же иногда (чтобы не платить много деньгами) хорошенькие вещицы, и вот перламутровая докторская сигарочница лежит тут же подле медной кучки. Нет, ничего, картинка бы вышла с «нравственным центром». Приглашаю написать.

Единственный случай! Года два тому назад откуда-то (забыл) с юга России писали про какого-то доктора, только что вышедшего утром в жаркий день из купальни, освежившегося, ободрившегося и поспешавшего поскорее домой напиться кофею, а потому и не захотевшего помочь тут же вытащенному из воды утопленнику, несмотря на приглашение толпы. Его, кажется, за это судили. А ведь это, может быть, был человек образованный и новых идей, прогрессист, но «разумно» требовавший новых общих законов и прав для всех, пренебрегая единичными случаями. Полагавший, может быть, что единичные случаи даже скорее вредят, отдаляя общее решение вопроса, и что в отношении единичных случаев «чем хуже, тем лучше». Но без единичных случаев не осуществишь и общих прав. Этот общий человек хоть и единичный случай, а соединил же над гробом своим весь город. Эти русские бабы и бедные еврейки целовали его ноги в гробу вместе, теснились около него вместе, плакали вместе. Пятьдесят восемь лет служения человечеству в этом городе, пятьдесят восемь лет неустанной любви соединили всех хоть раз над гробом его в общем восторге и в общих слезах. Провожает его весь город, звучат колокола всех церквей, поются молитвы на всех языках. Пастор со слезами говорит свою речь над раскрытой могилой. Раввин стоит в стороне, ждет и, как кончил пастор, сменяет его и говорит свою речь и льет те же слезы. Да ведь в это мгновение почти разрешен хоть бы этот самый «еврейский вопрос»! Ведь пастор и раввин соединились в общей любви, ведь они почти обнялись над этой могилой в виду христиан и евреев. Что в том, что, разойдясь, каждый примется за старые предрассудки: капля точит камень, а вот эти-то «общие человеки» побеждают мир, соединяя его; предрассудки будут бледнеть с каждым единичным случаем и наконец вовсе исчезнут. Про старичка останутся легенды, пишет г-жа Л., тоже еврейка и тоже плакавшая над «милой головой» человеколюбца. А легенды — уж это первый шаг к делу, это живое воспоминание и неустанное напоминание об этих «победителях мира», которым принадлежит земля. А уверовав в то, что это действительно победители и что такие действительно «наследят землю», вы уже почти соединились во всём. Всё это очень просто, но мудрено кажется одно: именно убедиться в том, что вот без этих-то единиц никогда не соберете всего числа, сейчас всё рассыплется, а вот эти-то всё соединят. Эти мысль дают, эти веру дают, живой опыт собою представляют, а стало быть, и доказательство. И вовсе нечего ждать, пока все станут такими же хорошими, как и они, или очень многие: нужно очень немного таких, чтоб спасти мир, до того они сильны. А если так, то как же не надеяться?"

После выхода мартовской книжки «Дневника» Достоевский 17 апреля 1877 года пишет огромное, занимающее две печатные страницы письмо Софье Лурье. Оно начинается обычными для Федора Михайловича извинениями за задержку своего ответа:

«Я всё нездоров, и всё в хлопотах и из сил выбился. Думал, выпустив № 7, отдохнуть и всем ответить на письма (Вам первой)».

«Во-первых, спасибо за то, что Вы так ко мне привязаны,— пишет далее Достоевский.— А во-вторых — напечатал я о Гинденбурге по Вашему письму: не повредил ли Вам этим чем-нибудь в Вашем кругу? Сомнение это зародилось во мне только теперь. Когда я писал и печатал, в соображении моем были только Вы, а теперь думаю и про всю Вашу среду. Уведомьте меня, и если я чем-нибудь Вас огорчил или рассердил, то простите».

В ответ на жалобы Софьи Лурье на постоянную омегу родителей, Достоевский занимает весьма решительную позицию:

«Мое мнение такое: не будьте с родителями жестки, не идите слишком напором; ведь всё равно их мнений Вы не переделаете, а между тем они всё же Ваши родители, отец и мать, и не можете Вы поступить с ними жестоко и растерзать их сердца... Вы должны быть снисходительны и сострадательны к ним до последнего предела Л. Я.). ».

Напомним, что всё это «антисемит» Достоевский пишет девятнадцатилетней еврейке о ее еврейских родителях.

Далее Достоевский подробно обсуждает ситуацию, связанную с ее предполагаемым замужеством и приданым, и говорит о приоритете любви над всеми прочими соображениями:

«Мил ли он Вам и по мыслям ли Вам или нет? Если нет, то, конечно, не выходите, хотя вспомните, что в Ваши лета нельзя и трудно судить людей без ошибок».

«Отверженных» В. Гюго, Достоевский пишет о том, что она лишь по молодости может ставить Гюго «в параллель» с Гете и Шекспиром, но тут же признается в своей любви и высокой оценке творчества великого француза, и вспоминает о том, как «покойник Ф. И. Тютчев, наш великий поэт, и многие тогда находили, что «Преступление и наказание» несравненно выше «Отверженных», и о том, как он, Достоевский, тогда со всеми ними спорил и до сих пор уверен в своей правоте «вопреки общему мнению наших знатоков». Завершается эта литературная часть письма похвалой писателя по адресу Лурье, сумевшей заметить и полюбить «человечность, любовь и великодушие» героев Гюго.

В письме Софьи Лурье, на которое отвечал Достоевский, 17 апреля, есть две сцены из минской «культурной» жизни. Она называет их анекдотами.

В одной из таких сцен она описывает, как в местной библиотеке некая барышня спрашивала романы — она сама спрашивает у молодого человека, выписывающего массу периодики, нет ли у него «Дневника писателя», и тот с удивлением узнает от нее, что издателем «Дневника» является Достоевский, который, по его сведениям, находится в ссылке в Сибири.

На это Достоевский отвечает:

«Вы пишете мне анекдоты про Ваших местных чудаков. Рассказал бы я Вам про чудаков, которые иногда меня посещают, и, уж кончено, удивил бы Вас».

Заканчивая это письмо, Достоевский выражает уверенность в том, что Софья Лурье все-таки сможет продолжить свое образование в Петербурге или Москве, где тоже есть курсы, говорит, что ожидает ее ответное письмо, и что потом сообщит свой летний адрес. «Преданный Вам искренно Ф. Достоевский» — этими словами он завершит письмо.

по письмам Софьи Лурье, которая 7 мая ответила на большое послание писателя от 17 апреля. В этом своем письме от 7 мая Лурье сообщала о своем увлечении не только прозой, но и поэзией В. Гюго, а также о том, что она решила перевести на французский язык «Кроткую». (Этот гениальный рассказ Достоевского, тема которого была отчасти навеяна самоубийством Лизы Герцен, заполнил всю ноябрьскую книжку «Дневника писателя».)

«постарается переводить лучше», видимо, имея в виду уже опубликованный в декабре 1876 года в Петербурге французский перевод «Кроткой».

Однако из ее следующего письма — от 14 июля 1877 года — можно сделать вывод о том, что на Достоевского ее письмо от 7 мая ожидаемого впечатления не произвело. Она оставляет работу над переводом и даже укоряет писателя в «натянутости» и вынужденной «вежливости», которые она ощутила в его письме.

В августовском письме Достоевский на упреки Лурье отвечает резкостью, полагая, что она просто «с жиру бесится», и это письмо она воспринимает с болью. Ее ответ последовал уже 3 сентября. В нем Софья Лурье не ограничивается описанием того, как ее обидела несправедливость суждения о ней Достоевского, но и говорит о своем несогласии с ним по принципиальным вопросам. Из ее письма мы узнаем, какие книги из своей библиотеки давал ей для прочтения Достоевский. Это — «Записки Екатерины», а также «Россия и Европа» Н. Я. Данилевского. И если она с интересом прочла «Записки», поскольку и до того много читала о Елизаветинском и Екатерининском времени, то с идеями Данилевского о «загнивании» Запада, явно близкими Достоевскому, она согласиться никак не может и будет по-прежнему стремиться к Европе и в Европу. (По-видимому Достоевскому очень хотелось хотя бы знакомых евреев превратить в каких-нибудь шафаревичей.)

Век Софьи Лурье был недолог: она пережила Достоевского всего на пятнадцать лет. Замуж она вскоре вышла, хоть и не за «надворного советника Блоха», кандидатура которого обсуждалась в ее переписке с Федором Михайловичем. В год смерти Достоевского, в 1881 году, у нее родился сын Павел. Новый XX век ее семья — семья Эпштейнов — встретила в Новом Свете, куда она эмигрировала в связи с усилением погромных настроений в западном крае Российской империи. Скорее всего, отъезд семьи произошел уже после смерти Софьи в 1895 году, но точных данных об этом не имеется.

— Пауль Эпштейн — стал профессором физики Калифорнийского университета и известным ученым, принадлежавшим к кругу А. Эйнштейна и состоявшим с ним в переписке. Именно к нему обращены слова Эйнштейна: «Можно заботиться о судьбах мира, но не забыть и о своем племени» (из письма, написанного Эйнштейном в октябре 1919 г. в связи с усилением антисемитских настроений в Германии), а один из учеников Пауля Эпштейна — Борис Подольский, также происходивший из семьи евреев-эмигрантов из Российской империи, стал вместе с Натаном Розеном соавтором Эйнштейна по одной из самых знаменитых научных статей, подписанных гениальным физиком Эйнштейном, но это уже совсем другая история.

Эйнштейн, любивший творчество Достоевского и особенно «Братьев Карамазовых», однажды сказал об этом писателе: «Он дает мне больше, чем любой мыслитель, больше, чем Гаусс». Интересно, знал ли он, что Пауль Эпштейн был сыном женщины, пользовавшейся дружеским расположением и симпатией Достоевского и увековеченной в его текстах? Вероятно, знал, потому что Пауль помнил о матери, и в архиве Калифорнийского университета хранятся его воспоминания. Именно из этих воспоминаний стало известно, что у Софьи Лурье было десять писем Достоевского. С тремя из них мы здесь познакомились, а остальные семь, до сих пор неизвестные, она незадолго до своей смерти послала В. Розанову в ответ на его официальную просьбу. По сведениям П. Эпштейна, Розанов, работавший тогда над биографией Достоевского (скорее всего — над своим большим эссе «Легенда о великом инквизиторе Ф. М. Достоевского», опубликованным впервые в 1891 году), снял с них копии. Однако и копии, и оригиналы бесследно исчезли.

и времени можно ощутить предчувствие теории относительности. Чего стоят например такие его слова из черновой тетради к «Преступлению и наказанию»: «Что такое время? Время не существует; время есть цифры, время есть отношение бытия к небытию!» Впрочем, предчувствие теории относительности было и у древних философов Востока.

Мне однажды пришлось выступить с рассказом об «осеннем романе» Достоевского перед довольно большой аудиторией, и я услышал однозначный вывод нескольких моих слушательниц: «Софья Лурье просто ему очень нравилась!» Думаю, что в этом чисто женском умозаключении есть немалая доля истины. Судя по необычайному тону его писем к восемнадцатилетней девушке, Достоевский не остался безразличен к ее юному облику, который мы себе, из-за отсутствия портретов, представить не можем, к ее нравственной чистоте и стремлению все узнать, к ее почти детской, так умилявшей его, доверчивости. Она сумела задеть в его душе какие-то потаенные струны, и он забыл о том, что за хрупкими плечами этой девушки пугавшие его таинственные «сорок веков бытия» ее несчастного народа, забыл о том, что она из ужасного «status in statu» и из созданного его больным воображением угрожающего России «жидовского царства», поскольку она не скрыла от него, что ее отец — банкир. Музыка этих струн, несколько поутихшая после ее несостоявшейся поездки на Балканы, потом, особенно по получении ее письма о докторе Гинденбурге, зазвучала с новой силой. Благодаря этой непреодолимой силе нравственного пробуждения изумленному читателю является творец, который «вдруг» после всего ерничания и жеманства, «политического» вздора и «недужного» бреда, наполняющих вторую («еврейскую») главу мартовской (1877 года) книжки «Дневника писателя», в ее третьей главе гениальными мазками уверенного в себе Мастера, слегка прикоснувшись к рассказу юной еврейки, создает близкую к евангельской картину рождения сына человеческого в «идеальной, невозможной, смраднейшей нищете бедной еврейской хаты». Той «хаты», что подстать хлеву, где увидел свет Божий Иисус Христос. А освящает эту «смраднейшую нищету» догорающая оплывшая сальная свечка на кривом столе и удивительный блеск перламутра, в котором отражается ее колеблющееся пламя. Свеча горела на столе, свеча горела...

— Откуда же в этой нищете появился перламутр? — спросите вы.

— О, это очень просто,— ответит вам Мастер.— Старый доктор, собираясь принимать роды, положил на стол свой перламутровый портсигар, подаренный каким-то богатым клиентом.

то, что письма эти не пропали, а были им уничтожены, как не укладывающиеся в тот образ Достоевского, который он пытался создать. Но древние говорили, что мудрому не много надо, и мудрому читателю вполне достаточно удивительной картины, которой душа Достоевского откликнулась на письмо Софьи Лурье, чтобы понять, как много значила для него их случайная встреча. Тоже ведь — из числа чудесных «единичных случаев»...

Ранее уже говорилось, что Достоевский на «еврейских» страницах «Дневника писателя» от себя слово «жид» практически не употребляет. Отсутствует «жид» и в его письмах Софье Лурье, хотя среди «своих» он не стесняется в выражениях. Следует отметить, что такое лингвистическое двуличие было свойственно многим представителям русской (и украинской) интеллигенции. Да и сейчас в России (и в Украине) время от времени звучат «ученые» голоса: а что, мол, страшного и оскорбительного в использовании этого слова?

Я совершенно согласен с теми, кто, как и Достоевский, не видит в этом слове ничего обидного или оскорбительного, но я, в отличие от них, не вижу в его сегодняшнем употреблении смысловой точности и считаю, что в этом деле следует навести определенный порядок, которого никогда не было и нет по сей день в побывавшей в составе Российской империи Польше, откуда оно, это слово, и поступило в распоряжение счастливых народов, населявших бывший Советский Союз. Если вы откроете польский Nowy Testament Pana naszego Jezusa Chrystusa, то увидите, что слова «в пустыне Иудейской» звучат там: «w ziemi Judzskiej», «царь Иудейский» — «krol Zidowski» (это об Иисусе Христе!), а послание «к евреям» — «do Hebrajczykdw», в то время как «иудей» — «zyd». Таким образом, словом «жид» в польском Новом Завете называют «иудея», то есть это слово по сути дела лишено этнического содержания и означает последователя определенной религии так же, как и другие слова, имеющие конфессиональный смысл,— христианин, католик, православный, буддист, индуист и т. п. И совершенно непонятно, почему, например, этнический еврей, исповедующий ислам, должен именовать себя «жидом» — «иудеем»?

Но я не против того, чтобы каким-нибудь академическим определением слову «жид» был придан в русском (и украинском) языке этнический смысл. Однако во избежание лингвистического двуличия, слово это, естественно, должно будет применяться во всех случаях, когда речь будет идти об евреях как об этносе, и тогда, например, Иисус Христос в просторечии будет именоваться «жид обрезанный», а Дева Мария станет «старой жидовкой», Мария Магдалина — «жидовской шлюхой», Андрей Первозванный окажется «бродячим жидом» и так далее — все остальные апостолы.

Для тех, кто сомневается в вышесказанном, приведу один фрагмент новозаветного текста:

«По прошествии восьми дней, когда надлежало обрезать Младенца, дали ему имя Иисус» (Лк. 2:21).

Раздел сайта: