Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников
Алчевская X. Д.: Достоевский

X. Д. АЛЧЕВСКАЯ

Христина Даниловна Алчевская (1843-1918) - деятельница народного образования. Родилась 4 апреля 1843 года в Борзне, Черниговской губернии. Отец - учитель уездного училища, мать - внучка господаря Молдавии - Гика. Рано проявились ее способности и интерес к литературе.

В 1862 году она стала работать в одной из первых воскресных женских школ в Харькове, а после их закрытия (в том же году) организовала частную школу у себя на дому, просуществовавшую около восьми лет (1862-1870). В 1870 году добилась открытия Харьковской воскресной школы, которая была хорошо известна в России (см., напр., ОЗ, 1881, N 3 - "Внутреннее обозрение"; "Семья и школа", 1877, N 1-3).

Алчевская явилась инициатором и одной из составительниц книги "Что читать народу?". В ней были помещены рецензии на народные книги и отзывы о них читателей из народа. Книга эта была одобрена Гл. Успенским и Л. Толстым. В письме к Алчевской 4 марта 1885 года Гл. Успенский писал: "Книга "Что читать народу?" вносит в русскую народную школу, во-первых, новизну отношений учителя и ученика, ставя их на настоящую точку <...>. Другая, также в высшей степени важная и существенная черта, отличающая Вашу школу, - это внимание к учащемуся как к человеку" (Успенский, XIII, 425-428. Отзыв Л. Толстого см.: Л. Н. Толстой. Поли. собр. соч., т. 49, стр. 82). Алчевской принадлежат также и другие книги о народном образовании.

В 1876 году между Алчевской и Достоевским завязалась переписка. Достоевский высоко оценил присланные ему главы из ее дневника, в которых она описывает приют учительницы Харьковской воскресной школы Е. И. Чертковой. Достоевский сообщает Алчевской о целях, задачах и назначении своего "Дневника писателя", делится впечатлениями, говорит об интересующих его темах. Одно из писем Достоевский заканчивает словами: "... Сделайте мне честь считать меня в числе многих глубокоуважающих вас людей" (Письма, III, 208). В другом письме он писал: "Ваше доброе расположение к нам нас с женой трогает, как если бы Вы были наша дорогая, родная сестра, или еще гораздо больше, так мы вас оба любим и ценим. <...> Вы редкое, доброе и умное существо. Такие, как Вы, везде теперь нужны. А мы с женой именно Вас любим по-родственному, как правдивое и искреннее умное сердце" (Письма, III, 211). 

ДОСТОЕВСКИЙ

Достоевский всегда был одним из моих любимых писателей. Его рассказы, повести и романы производили на меня глубокое впечатление. Но когда появился в свет его "Дневник писателя", он вдруг сделался как-то особенно близок и дорог мне. Кроме даровитого автора художественных произведений, передо мною вырос человек с чутким сердцем, с отзывчивой душой, - человек, горячо откликавшийся на все злобы дня, и я написала ему порывистое письмо {1}. <...>

Переписка моя с Достоевским, однако, на этом не прекратилась, и на второе мое письмо он писал следующее: 

Петербург 9 апреля 76 года. 

Глубокоуважаемая Христина Даниловна!

<...> Письмо ваше доставило мне большое удовольствие, особенно приложение главы из вашего дневника; это прелесть, но я вывел заключение, что вы одна из тех, которые имеют дар "одно хорошее видеть". <...>. Кроме того, вижу, что вы сама - из новых людей (в добром смысле слова) - деятель и хотите действовать. Я очень рад, что познакомился с вами хоть в письмах. Не знаю, куда меня пошлют на лето доктора; думаю, что в Эмс, куда езжу уже два года, но, может быть, и в Ессентуки, на Кавказ; в последнем случае хоть, может быть, и крюку сделаю, а заеду в Харьков, на обратном пути. Я давно уже собирался побывать на нашем юге, где никогда не был. Тогда, если бог приведет и если вы мне сделаете эту честь, познакомимся лично.

Вы сообщаете мне мысль о том, что я в "Дневнике" "разменяюсь на мелочи". Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим, - граф Лев Толстой. <...> Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение - не действительности собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем, для меня, например, молодое поколение, и вместе с тем современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Но есть и еще многое кроме того. Имея 53 года, можно легко отстать от поколения при первой небрежности. <...> Меня как-то влечет еще написать что-нибудь с полным знанием дела, вот почему я, некоторое время, и буду штудировать и рядом вести "Дневник писателя", чтоб не пропало даром множество впечатлений.

Все это, конечно, идеал! Верите ли вы, например, тому, что я еще не успел уяснить себе форму "Дневника", да и не знаю, налажу ли это когда-нибудь, так что "Дневник" хоть и два года, например, будет продолжаться, а все будет вещью неудавшеюся. Например: у меня 10-15 тем, когда сажусь писать (не меньше). Но темы, которые я излюбил больше, я поневоле откладываю: места займут много, жару много возьмут (дело Кронеберга, например), номеру повредят, будет неразнообразно, мало статей, и вот пишешь не то, что хотел. С другой стороны, я слишком наивно думал, что это будет настоящий "Дневник". Настоящий "Дневник" почти невозможен, а только показной, для публики. Я встречаю факты и выношу много впечатлений, которыми очень бываю занят, - но как об ином писать? Иногда просто невозможно. Например: вот уже три месяца, как я получаю отовсюду очень много писем, подписанных и анонимных, все сочувственные. Иные писаны чрезвычайно любопытно и оригинально, и к тому же всех возможных существующих теперь направлений. По поводу этих всех возможных направлений, слившихся в общем мне приветствии, я и хотел было написать статью, а именно впечатление от этих писем (без обозначения имен) - а к тому же тут мысль, всего более меня занимающая: "в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?" Но, обдумав уже статью, я вдруг увидал, что ее, со всею искренностью, ни за что написать нельзя; ну, а если без искренности - то стоит ли писать? Да и горячего чувства не будет...

Вдруг, третьего дня, утром, входят ко мне две девицы, обе лет по 20, входят и говорят: "Мы хотели с вами познакомиться еще с поста. Над нами все смеялись и сказали, что вы нас не примете, а если и примете, то ничего с нами не скажете. Но мы решили попытаться и вот пришли, такая-то и такая-то". Их' приняла сначала жена, потом вышел я. Они рассказали, что они студентки медицинской академии, что их там женщин уже до пятисот и что они вступили в академию, "чтоб получить высшее образование и приносить потом пользу". Этого типа новых девиц я не встречал (старых же знаю множество, знаком лично и хорошо изучил). Верите ли, что редко я провел лучше время, как те два часа с этими девицами. Что за простота, натуральность, свежесть чувства, чистота ума и сердца, самая искренняя серьезность и самая искренняя веселость!

Через них я, конечно, познакомлюсь со многими, такими же, и, признаюсь вам, - впечатление было сильное и светлое, но как описать его? Со всею искренностью и радостью за молодежь - невозможно. Да и личность почти. А в таком случае, какие же я должен заносить впечатления? Вчера вдруг узнаю, что один молодой человек, еще из учащихся (где - не могу сказать) и которого мне показали, будучи в знакомом доме, зашел в комнату домашнего учителя, учившего детей в этом семействе, и, увидав на столе его запрещенную книгу, донес об этом хозяину дома и тот тотчас же выгнал гувернера. Когда молодому человеку, в другом уже семействе, заметили, что он сделал низость, то он этого не понял. Вот вам другая сторона медали. Ну, как я расскажу об этом? Это личность, а между тем тут не личность, тут характерен был особенно, как мне передавали, тот процесс мышления и убеждений, вследствие которых он не понял, и об чем можно бы сказать любопытное словцо.

Но я заболтался, к тому же я ужасно не умею писать писем. Простите и за почерк, у меня грипп, болит голова и нынешний день лом в глазах, потому пишу, почти не видя букв. Позвольте пожать вам руку, и сделайте мне честь считать меня в числе многих глубокоуважающих вас людей. Примите в том мои уверения. 

Ваш слуга

Ф. Достоевский".

Вот что отвечала я на это письмо: 

"Глубокоуважаемый Федор Михайлович!

Я так была счастлива вашим письмом, что несколько дней сряду никакие житейские неприятности, которых у каждого довольно, как-то не действовали на меня и были бессильны замутить эту радость. Затем наступило грустное раздумье на тему, что я не стою вашего письма: в жизни моей я никогда ничему не училась, никогда не работала над собой, всегда отдавалась тому только, что мне нравилось, что влекло меня к себе в данную минуту; за что же это хорошее, почти дружеское письмо, за что вы говорите со мною, как с человеком вполне образованным, разумным и серьезным? Мне просто кажется, что я украла у вас это письмо, что оно относится не ко мне, а к кому-то другому, кто лучше меня, что оно попало ко мне по ошибке, или же я представила себя совсем другою, в ложном свете в своем прошлом письме к Вам. Но нет, не может быть; я знала людей, которые очень строго относились ко мне, даже враждебно, и находили во мне много недостатков, но преднамеренной фальши никогда! Отгоню же я это раздумье и останусь только с одной своей радостью. Первое место в этой радости занимает Мысль - лично познакомиться с вами, об этом до сих пор я как-то запрещала себе и мечтать, настолько это казалось мне несбыточным.

В Ессентуки необходимо ехать через Харьков, и вот мы будем иметь счастие видеть Вас у себя. Я говорю - мы, так как муж мой {2} - один из самых искренних поклонников вашего таланта, хотя и возражал на нашем последнем вечере чтения на вашу заметку о банках {3}. В чем состоял его протест, я не сумею Вам передать, так как ровно ничего не понимаю в его банковых делах и нахожу их настолько скучными, что удаляюсь обыкновенно в другую комнату, когда заходит речь о банках. В этот же вечер я очень была огорчена тем, что один наш знакомый офицер (превосходно читающий за Вронского в "Анне Карениной") испортил своим слишком громким, мерным, военным голосом ваш рассказ "Столетняя" {4}, и он не произвел должного впечатления. Я никак не могла простить себе, что не читала сама, а поручила ему читать, думая, не прочтет ли он лучше меня; между тем, когда читала я ("Мальчик на елке у Христа" {5} и "Мужик Марей" {6}), многие не могли слушать без слез, а этот рассказ нашли гораздо слабее, тогда как, по-моему, он очень тепел и симпатичен. Позвольте разъяснить вам, что значит "читал за Вронского". Видите ли: на наших литературных вечерах читается также каждый раз по получении "Анна Каренина" и читается так: я читаю главы, в которых говорится об Анне Карениной, дядя мой (превосходный чтец) - о Левине и Облонском, этот офицер - о Вронском, и одна барышня - о Кити. Чтение выходит чрезвычайно оживленное. Каждый из нас приготовляется к этому чтению; я так обыкновенно знаю наизусть свои главы.

вашем "Дневнике". Роман этот настолько всех занимает, что вам следовало бы высказаться на его счет, тем более что, читая "разборы" его, так и хочется сказать: "но как же критика хавроньей не назвать" {7}. Как странно, что в наш век скептицизма, анализа и разрушения нет ни одного порядочного критика, это просто какая-то насмешка судьбы! Не одна критика, впрочем, богата "хавроньями", ими богато и общество: "почему, видите ли, Толстой не описывает студентов, не описывает народ?!" Точно можно художнику, подлаживаясь под ходячие требования, писать по заказу, точно Айвазовского, положим, можно упрекнуть за то, что он рисует море и небо, а не мужика и студента, и как сметь требовать от писателя романа по известному шаблону и отрицать его значение, если он ему не соответствует. Ввиду всех этих разноречий, почему бы вам не высказаться? Положим, "критический взгляд на роман" не подойдет, кажется, ни под одну рубрику вашего "Дневника". Но ведь вы сами же их настроили, стало быть, можете и расстроить. Вообще я не знаю, зачем вам стеснять себя какими бы то ни было рамками; между тем вы говорите: "Места займет много, будет не разнообразно, мало статей". Что ж за беда! Если бы, предположим, "Дело Кронеберга" {8}, этот chef d'oeuvre вашего "Дневника" (по признанию самых строгих судей), заняло бы целый номер, не оставив места рассказу и проч., что ж такое? И не дает ли оно обществу нравственного удовлетворения, даже больше, чем отрывочные впечатления, вызываемые разнообразными случайностями? Я знаю людей, которые придают огромное значение этой статье. Они говорят: "Пройдет несколько лет, забудется дело Кронеберга, забудется все, что писалось и говорилось по этому делу, все фразистые фельетоны, все слащаво гуманные речи, одна только эта статья никогда не утратит своего значения и будет служить живым укором и обществу, и адвокатуре, и всем нам". Да, по-моему, каждое произведение человека, в которое он вложил частичку своей души, - бессмертно, и вдруг мы лишились бы этой статьи из-за того, что "места займет много, будет не разнообразно, мало статей!". Ведь вы сами творец вашего "Дневника", кто же имеет какое бы то ни было право требовать от вас во что бы то ни стало известных рубрик, да и у кого в обществе сложился взгляд: "чем должен быть "Дневник писателя"?" Когда я в первый раз прочла объявление о "Дневнике", я никак не могла представить себе, что именно это будет: раздумье ли ваше о прошлом и настоящем, анализ ли текущих взглядов, направлений, событий, биография ли вашей собственной жизни или вымышленного лица - писателя.

Я уверена была только, зная вас по всем вашим другим произведениям, что это будет умно, тепло, интересно, искренне, и радовалась этой счастливой мысли писать "Дневник".

Когда получен был первый номер, мне показалось, что именно таким он и должен быть и другим быть не может, - одним словом, "солнцем без пятен". Впрочем, вы, вероятно, отнесете это к моему дару "одно хорошее видеть". Но об этом после, а теперь еще о "Дневнике". С величайшим интересом прочла я о цели, во имя которой вы взялись за него, и заблаговременно предвкушаю мысленно наслаждение от будущего длинного романа. В памяти еще живы впечатления "Подростка" - "Пансион Тушара" {9}, "Смерть Оли" {10} и других художественных сцен, которые мне также приходилось читать громко в обществе. Одно меня смущает за вас, - это обязательность срока (я говорю о "Дневнике"): мне кажется, это должно быть крайне неприятно и обременительно; но если это неприятно, зато как хорошо то, что "Дневник писателя" является делом вполне самостоятельным, независимым. Извольте подделываться под тенденции какой-нибудь редакции и иметь их в виду, принимаясь писать (это своего рода цензура), а тут сам себе господин, - превосходно.

долго живший. Он бывал везде: - и за границей, и на Кавказе, и в Крыму - и находит, что ничто не может сравняться полезностью с приморским воздухом, морскими купаньями и виноградным лечением для каждого организма, чем бы он ни страдал. Между тем в Ессентуках страшная сырость, грязь, отсутствие каких бы то ни было удобств к жизни. <...>

Что же касается до моего дара - "одно хорошее видеть", то это не совсем так: у меня всегда крайности - или одно хорошее, или одно дурное. <...> Так и относительно людей - или люблю безгранично, или терпеть не могу. Мать у меня была молдаванка - дочь, нет, внучка, господаря Молдавии - Гика, сделавшая mesalliance {неравный брак (франц.).}, женщина холерического темперамента, и вот я, опять член случайного семейства {11}, "Подросток", унаследовала все ее отрицательные качества: порывистость, нетерпимость, вспыльчивость, нервность, впечатлительность - все то, что мешает человеку спокойно и беспристрастно смотреть на мир божий. И понимаю, что это дурно, да не умею переделаться. 

Глубоко уважающая вас

X

19 апреля 1876 года.

Обменявшись этими письмами, я решилась ехать в Петербург.

Недавно, пересматривая свои дневники, я нашла следующее описание встречи моей с Достоевским: 

"20 мая 1876 года,

Вчера мы приехали в Петербург. Цель моей поездки была - свидание с Достоевским. Мысль не застать его в Петербурге так мучительно преследовала меня, что я совсем расстроила себе нервы, и стоило мне подумать об этой встрече, я тотчас же начинала плакать. Устраивать свидание в таком виде я считала невозможным, чувствуя, что, как только увижу его, расплачусь, и я не позволила себе писать к нему вчера. Заснувши тем крепким сном, каким люди засыпают в уютной постели после дорожных коек, железнодорожной неурядицы, требования билетов среди ночи и проч. и проч., я проснулась отдохнувшая, успокоившаяся и веселая. Несмотря на это, однако, когда посыльный пришел с ответом на мою записку к Достоевскому, у меня забилось сердце. Было двенадцать часов дня. "Почивают, - докладывал мне между тем посыльный, - встанут в три часа, тогда им отдадут". <...>

В 5 1/2 мы сели обедать за табльдот. <...> После супа мальчик-швейцар подошел поспешно к нашему столу и сказал вполголоса: "Господин Достоевский вас спрашивает".

С быстротою молнии бросилась я из столовой, не сказавши собеседникам ни слова, опрометью взлетела по лестнице и очутилась у дверей своего номера лицом к лицу с Достоевским. Передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенес. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле. Когда мы уселись близко, vis-a-vis, и он начал говорить своим тихим слабым голосом, я не спускала с него глаз, точно он был не человек, а статуя, на которую принято смотреть вволю. Мне думалось: "Где же именно помещается в этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам можно было бы узнать, что это именно он - Достоевский, мой кумир, творец "Преступления и наказания", "Подростка" и проч.". И в то время когда он своим слабым голосом говорил об отсутствии в нашем обществе стойких самостоятельных убеждений, о сектах, существующих в Петербурге для разъяснения будто бы Евангелия {12}, о нелепости спиритизма и интеллигентного кружка, дошедшего до вывода, что это нечистая сила {13}, о деле Каировой {14}, о своей боязни отстать от века и перестать понимать молодое поколение или диаметрально противоположно разойтись с ним в некоторых вопросах и вызвать его порицания, об анонимных письмах, в которых за подписью "Нигилисты" говорится: "Правда, вы сбиваетесь в сторону, делаете промахи, погрешности против нас, но мы все-таки считаем вас нашим и не желали бы выпустить из своего лагеря", о тех ошибках и перемене взглядов на вещи, которых он не чужд до сих пор; в то время как он говорил это не только не с надменностью замечательного ума, психолога и поэта, а с какою-то необыкновенной застенчивостью, робостью и точно боязнью не выполнить данного ему жизнью поручения честно и добросовестно, мне вдруг показалось, что передо мною вовсе не человек. Таковы ли люди, - все те люди, которых знаю я? Все они так реальны, так понятны, так осязаемы, а здесь передо мною дух непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться. И мне непреодолимо захотелось стать перед ним на колени, целовать его руки, молиться и плакать. Может быть, человеческой природе присуще чувство обоготворения и желание поклоняться и молиться чему-то высшему, недосягаемому, непостижимому и, утратив веру ходячей религии, он ищет в человеке идеала, кумира. Желание это было так непреодолимо, что, может быть, я и привела бы его в исполнение, если бы не почувствовала вдруг на себе взгляда этих почти потухших глаз душевного анатома. Он тоже все время разговора так же пристально, точно какой-нибудь неодушевленный предмет, рассматривал меня, но вот какая была разница в моем и в его пристальном взгляде: в моем - было благоговение и поклонение, он же, вероятно, привык на каждого человека смотреть как на материал, пригодный для изучения; так, между прочим, он мне говорил: "Не правда ли, есть люди, в жизни вполне воплощающие известный тип", и назвал несколько фамилий, между прочим, Надеина, бывшего богатого барина, из принципа сделавшегося книгопродавцем. "Нет, - отвечала я под влиянием этого анатомирующего взгляда, - я думаю, что, когда перед человеком, не одаренным психологическим анализом, проходят эти типы, они кажутся ему ничем не выдающимися, заурядными людьми; я двадцать раз, например, видела Надеина, и мне никогда в голову не приходило, что это тип; человек же, который привык, выворачивать человеческую душу, в каждом отдельном индивидууме может найти особенный интерес". Я говорила это, и мне даже как будто немножко обидным начинал казаться его пристальный взгляд. Странно вот что: по-видимому, все, что я говорила ему, я говорила очень спокойно и даже складно, я чувствовала это, но внутри страшно волновалась и постоянно ощущала биение сердца и даже головокружение.

"Пожалуйста, повернитесь больше к свету, вот так, чтобы мне было виднее. Я никак ничего не пойму в вашем лице - с одной стороны, этот жгучий, полный жизни юношеский взгляд, эти красные, яркие, как в двадцать лет, щеки (тут только я почувствовала, что теки и голова горят у меня, как в огне), и тут же седые волосы, как это красиво! Вначале я думал, что они напудрены. Сколько вам лет? - Четырнадцать лет замужем, четверо детей - ничего не понимаю!" - "Тридцать пять", - отвечала я и очень длинно распространилась о том, что физической моложавости я, пожалуй, была бы рада, если бы таковая оказалась, но меня убивает моя душевная недозрелость, и очень часто я чувствую себя смешною в своих увлечениях и поступках, которые и не к лицу, и не по летам.

- Знаете ли, - продолжал Достоевский, утешая, - что ничего не может быть отраднее душевной свежести и что это ничуть не смешно. Я не воображал вас такою красивою; между тем я часто угадываю заранее внешность человека, зная его заочно.

Слова эти не звучали нимало комплиментом, это было продолжение той анатомии, которая несколько сердила меня и парализовала желание молиться.

Он заговорил о наших литературных вечерах, о которых я писала ему. Он находит, что это явление весьма приятное и в Петербурге нет ничего подобного. Коснулись "Анны Карениной". "Знаете ли, - сказала я, - человек, бранящий "Анну Каренину", кажется мне как будто моим личным врагом". - "В таком случае я замолкаю!"- отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя.

Просил он меня к себе, говоря, что он дает себе отдых каждый день от трех до пяти часов. Затем принимается за работу и работает до семи часов утра - всю ночь. В семь часов ложится спать и поэтому встает в три часа. Я обещала быть, но не хочу злоупотреблять этим позволением и не буду более одного или двух раз. Мне даже кажется, что впечатление этого первого раза так полно, так жгуче, что и не следовало бы видеться больше; другое дело, если бы возможно было сблизиться, стать родным, почти необходимым ему человеком; минутами мне кажется, что это было бы так, если бы не нами ворочала судьба, а мы судьбою. В эту минуту мне даже приятно думать о том, что я служила бы ему сырым материалом для анатомирования души. Когда я останавливаюсь мысленно на всех мельчайших подробностях разговора и между ними над вопросом, почему я показалась ему моложавой, я думаю, что бывают минуты такого возбужденного душевного состояния, когда человек действительно может показаться красивее и моложе на десять лет. Недаром потом после его ухода я почувствовала через час - через два страшное утомление и, увидевши себя случайно в одном из многочисленных зеркал гостиницы "Демут", была удивлена смертельной бледностью лица.

{навязчивую идею (франц.).}. В этой idee-fixe вовсе нет боязни перестать быть любимым писателем или уменьшить число поклонников и читателей, нет, на расхождение с молодым поколением он, видимо, смотрит как на человека, как на нравственную смерть. Он смело и честно стоит за свои задушевные, убеждения и вместе с тем как бы боится не выполнить возложенной на него миссии и незаметно для самого себя сбиться с пути. Все это выходит у него необыкновенно искренне, правдиво, честно и трогательно.

На вопрос его, как относится Харьков к "Дневнику писателя", я отвечала, что первые три номера были встречены хорошо, но последний вызвал протест, и я указала ему на место, где сказано, что демос наш доволен, а со временем ему будет еще лучше. "А много этих протестующих господ?" - спросил он. "Очень много!" - отвечала я. "Скажите же им, - продолжал Достоевский, - что они именно и служат мне порукой за будущее нашего народа. У нас так велико это сочувствие, что действительно невозможно ему не радоваться и не надеяться" {15}. 

25 мая. Вторник.

Петербург.

"Ах, как вы хорошо, образно рассказываете! Просто слушал бы, слушал без конца!" или: "Трудно решить, что вы лучше - пишете или говорите? И пишете прекрасно, и говорите прекрасно!"

Рассказала я ему историю преступления К., говорила о своей жизни в Харькове, о харьковском обществе вообще и его отношениях ко мне. Он слушал все с таким интересом, с таким вниманием, что поневоле говорилось очень много.

На столе лежал "Русский вестник",

- Скажите же мне, бога ради, что вы думаете об "Анне Карениной", - попытала я вновь счастья.

- Ей-богу, не хочется говорить, - отвечал Достоевский. - Все лица до того глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!

- Совсем не то вы говорите, - продолжал Достоевский с обычной нетерпимостью в споре, которая выходит как-то совсем необидною; чувствуется, что это результат не самомнения, а искренней уверенности в изложенной мысли, - совсем не то: неужели же наша жизнь только и представляет Вронских и Карениных, это просто не стоило бы жить.

- А Левин, - возразила я вновь, - разве не волнуют его самые животрепещущие вопросы? Разве не симпатичен он?

- Левин? По-моему, он и Кити глупее всех в романе. Это какой-то самодур, ровно ничего не сделавший в жизни, а та просто дура. Хорош парень! За пять минут до свадьбы едет отказываться от невесты, не имея к тому ровно никаких поводов. Воля ваша, а это даже ненатурально: сомнения возможны, но чтобы человек попер к невесте с этими сомнениями, - невозможно!

Одну сцену я признаю вполне художественною и правдивою - это смерть Анны. Я говорю "смерть", так как считаю, что она уже умерла, и не понимаю, к чему это романа. Этой сцены я и коснусь только в своем "Дневнике писателя", и расхвалю ее, а браниться нельзя, хоть и хотелось бы, - сам романист - некрасиво! {16}

Нетерпимость в споре еще более выказалась у Достоевского, когда речь как-то нечаянно коснулась национальностей: он находит, что серб, малоросс и т. д., сочувствующий родному языку, родной литературе, положительно зловредный член общества, он тормозит работу всеобщего просвещения, всеобщей великорусской литературы, в которых все спасение, вся надежда {17}. Он тормозит ход цивилизации, созданной одним великорусским народом, сумевшим создать величайшее из государств. Один великоросс великодушно и честно смотрит на все национальности, без всякой злобы и преднамеренности, тогда как малоросс, например, вечно держит камень за пазухой и не может отнестись к великороссу иначе, как с враждой.

живет особняком. Что ж тут хорошего: женится сын, обособляется и тотчас делается врагом. Хозяйство делится по клочкам, интересы идут врозь, - вот вам и начало нищенства. Между тем как великорусская семья представляет собою общинное начало {18}. Что за беда, если старика уважают в семье. Это не деспот, в нем для семьи олицетворяется известный идеал, он не потому властвует, что ему так вздумалось, - нет, он точно выполняет должность, назначенную ему природой, а все остальные вполне естественно подчиняются ему. Чувствуется близость, общность интересов, разделение труда, и взамен всего этого вы предлагаете обособленность, вражду.

Разумеется, я ничего этого не предлагала и потому горячо спорила; он же, с своей стороны, дошел до такой крайности:

- Я знаю, мы все куда как сочувствуем чужим национальностям. Недавно Пашков, этот известный проповедник, принял к себе в дом, отделил помещение и окружил всеми удобствами - кого бы вы думали? - двух полек, выпущенных из крепости. Черт знает что такое - мало ли русских вешается с голоду, а он - полек!

Я видела, что Достоевский дошел до такого раздражения, что спорить с ним больше невозможно, и замолчала. Разговор от Пашкова перешел на религию. Достоевский искренне и глубоко верит в бога, - настолько искренне, что не допускает, так сказать, неподдельного неверия.

- Знаете ли, - говорит он, - всем им, этим неверующим, следует сказать, что прежде это считалось признаком ума, а теперь даже и этого нет -не считается, авось они перестанут говорить эти глупости!

Я отвечала, что никогда и никому не даю ответа на этот вопрос. Он смутился.

- Значит, не верите! - решил он через несколько мгновений. - Нехорошо! Надо будет нам серьезно поговорить об этом! 

28 мая. Пятница.

Достоевский обещал быть у нас на днях вечером. Вторник и среду я безвыходно сидела дома. В четверг в десятом часу муж мой уговорил меня пойти погулять, заверяя, что уже поздно и он не может прийти. Я согласилась. Когда мы возвратились в одиннадцать часов из Летнего сада, швейцар мне подал карточку. "Федор Михайлович Достоевский". Мне показалось в эту минуту, что я потеряла все, что было дорогого и желанного в жизни. <...>

тревожным сном, полным каких-то мучительных грез. Утром я встала измученная и больная - голова болела, грудь болела, глаза болели. Горе притупилось, но все как-то ныло, что-то болело в душе. Я поехала к Достоевскому, не застала его дома и оставила письмо. Что будет - неизвестно. <...> {19} 

30 мая 1876 года.

<...> Достоевский был у нас, долго сидел, много говорил... 

1 июня 1876 года.

В дороге.

chef d'oeuvre, доказывающий присутствие этого таланта: в нем так много жизненности, мысли, искренности, огня, не говоря уже о прекрасном слоге, что из-под моего пера положительно мог бы выйти прелестный роман. <...>

Примечания:

Печатается по книге: X. Д. Алчевская, Передуманное и пережитое, М. 1912, стр. 63-85.

1 Стр. 281. Далее следует опускаемое в настоящем издании письмо Достоевского от 3 марта 1876 года, в котором выражается благодарность "за искренний и радушный привет" (Письма,

2 Стр. 284. Алексей Кириллович Алчевский.

3 Стр. 284. Вопроса о банках Достоевский касается в мартовском номере "Дневника писателя" за 1876 год (Достоевский, 1926- 1930, XI, 223). Достоевский возражает против того, чтобы заседания русских поземельных банков происходили при закрытых дверях, видя в этом отсутствие широкой гласности, стремление к "обособлению".

"Столетняя" входит в мартовский номер "Дневника писателя" за 1876 год (Достоевский, 1926-1930, XI, 217).

5 Стр. 285. Точное название "Мальчик у Христа на елке" - в январском номере "Дневника писателя" за 1876 год XI, 154).

6 Стр. 285. Рассказ "Мужик Марей" - в февральском номере "Дневника писателя" за 1876 год (Достоевский, 1926-1930,

7 Стр. 285. Цитата из басни И. А. Крылова "Свинья". Резкий отзыв Алчевской станет понятным, если обратиться к отзывам современной Толстому критики. В "Биржевых ведомостях" "Заурядный читатель" (А. М. Скабичевский) заявлял, например, что в "Войне и мире" с картинами природы "сливались в один аккорд думы и страдания человека", а в "Анне Карениной" картины Природы без "роковых дум и страданий", а потому они "омерзительны" (БВ, 1875, N 104). П. Ткачев называет "Анну Каренину" "бесцельной, хотя и занимательной сказкой, в которой блестящая форма наполнена содержанием личных эстетических вожделений автора", а Толстого причисляет к разряду писателей, "способствующих понижению нравственного уровня в обществе" ("Дело", 1875, N 5, "Критический фельетон", стр. 19).

8 Стр. 286. Достоевский отозвался на дело Кронеберга в февральском номере "Дневника писателя" за 1876 год (Достоевский, 1926-XI, 191). Кронеберг обвинялся в жестоком избиении семилетней дочери. Достоевский был возмущен не только совершенным преступлением, но и всем ходом судебного процесса, особенно речью защитника Спасовича, который обвинял семилетнюю девочку, взявшую без разрешения несколько ягод чернослива, в воровстве. Достоевского возмущало и присутствие на суде ребенка, у которого на всю жизнь останутся об этом тягостные воспоминания. Однако решение оправдать обвиняемого Достоевский считал правильным, так как осуждение Кронеберга означало бы окончательный распад семьи.

9 Стр. 287. В пансионе Тушара воспитывался Аркадий Долгорукий - герой романа "Подросток".

10 Стр. 287. Смерть Оли - самоубийство молодой девушки, загубленной нищетой и жестокостью жизни. Некрасов считал эту сцену одной из самых сильных в романе "Подросток" (Письма,

11 Стр. 287. О "случайном семействе" Достоевский говорит на последних страницах романа "Подросток". Член случайного семейства для Достоевского - герой нового времени, страстно ищущий новых форм чести и долга. Характер этот еще только формируется, еще не отлился вполне, но уже то хорошо, что нормы морали и поведения столь "красивого дворянского типа" тесны ему и он, новый герой, в стремлении своем к благообразию, дойдет до конца, примет сердцем и поймет правду и красоту странника из крестьян Макара Долгорукого.

12 Стр. 289. Имеется в виду прежде всего секта, организованная в Петербурге английским проповедником лордом Редстоком, см. прим. 67 к стр. 94.

13 Стр. 289. О спиритизме Достоевский писал в январском, мартовском и апрельском выпусках "Дневника писателя" за 1876 год (Достоевский, 1926-1930,

14 Стр. 289. О деле Каировой Достоевский писал в майском выпуске "Дневника писателя" за 1876 год (Достоевский, 1926-1930, XI, 281-298).

"Дневника писателя" за 1877 год, в первой главе которого Достоевский приветствует начало русско-турецкой войны и надеется, что она "освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались" (Достоевский, 1926-1930, XII, 97), объединит русское общество, поможет преодолеть разрыв между интеллигенцией и народом, властью и народом (см. стр. 387-388).

16 Стр. 293. С января 1875 года роман Толстого "Анна Каренина" занял в "Русском вестнике" Каткова место, которое, казалось, должно было быть предоставлено давнему сотруднику журнала, Достоевскому, для его нового произведения "Подросток". Помещенный по целому ряду обстоятельств в "Отечественных записках" Некрасова, "Подросток" тоже начал выходить с января 1875 года. Появился соблазн не только у критиков, но и у писателей сопоставить эти два крупнейших произведения в самом процессе их создания, - как со стороны художественной, так и со стороны идеологической, главным образом с точки зрения отражения в них "злобы дня". И прежде всех это сделал Некрасов. По прочтении первой части романа он пришел к Достоевскому, чтоб выразить свой восторг: "Всю ночь сидел, читал, до того завлекся, а в мои лета и с моим здоровьем не позволил бы этого себе. И какая, батюшка, у вас свежесть. <...> Такой свежести, в наши лета, уже не бывает и нет ни у одного писателя. У Льва Толстого, в последнем романе, лишь повторение того, что я и прежде у него же читал, только в прежнем лучше" III, 152). Достоевский принял эту похвалу с большим удовлетворением и через два года в февральском номера "Дневника писателя" за 1877 год, говоря об "Анне Карениной", почти дословно повторил от своего имени слова Некрасова: "Сначала мне очень понравилось; потом хоть и продолжали нравиться подробности, так что не мог оторваться от них, но в целом стало нравиться менее. Все казалось мне, что я это где-то уже читал, и именно в "Детстве и отрочестве" того же графа Толстого и в "Войне и мире", его же, и что там даже свежее было" (Достоевский, 1926-1930, XII, 52). Характерно, однако, что сказано это мимоходом. Достоевский заявляет, что "в чисто беллетристическом и критическом смысле" не будет говорить о романе. Его поразило то, что у "писателя-художника в высшей степени, беллетриста по преимуществу", каков Толстой, он "прочел три-четыре страницы настоящей "злобы дня", - все, что есть важнейшего в наших русских текущих политических и социальных вопросах, и как бы собранное в одну точку". В тоне поразительно спокойном Достоевский начинает критику "Анны Карениной" с точки зрения общественно-политической. Он критикует роман именно с точки зрения "злобы дня", как ее понимала наиболее левая часть демократически настроенной интеллигенции: все та же "история барского русского семейства", но наиболее распространенный, современный его тип уже не князь Андрей Болконский, не Пьер Безухов, а всего лишь Вронский и Стива Облонский, с их пошлым внутренним миром, ничтожные, бездарные люди, которые и "говорить не могут между собою иначе, как об лошадях". Когда Толстой стал серьезно, а не иронически вводить читателя в их внутренний мир, то "показалось это даже скучным".

"И вот вдруг все предубеждения мои были разбиты, - пишет Достоевский. - Явилась сцена смерти героини <...> - и я понял всю существенную часть целей автора. В самом центре этой мелкой и наглой жизни появилась великая и вековечная жизненная правда и разом все озарила. Эти мелкие, ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивыми людьми, достойными имени человеческого, - единственно силою природного закона, закона смерти человеческой. Вся скорлупа их исчезла, и явилась одна их истина. <...> Ненависть и ложь заговорили словами прощения и любви" (Достоевский, 1928-1930, XII, 52, 53).

В этом же номере "Дневника" Достоевский писал о "чистом сердцем" Левине, способном в своих страстных "исканиях честности" дойти до "последних столпов". В этом устремлении Левина увидел Достоевский черту, в самой сути своей сближающую Левина с героем "Подростка" - Аркадием Долгоруким, и шире - с "наступающей будущей Россией честных людей", всеми помыслами обращенных к народу.

Однако, как полагает Достоевский, Левин разошелся с "огромным большинством русских людей" во взгляде на самый важный из современных вопросов - в отношении к русско-турецкой войне (см. прим. 15 к стр. 292).

18 Стр. 294. Слова Достоевского о великорусской семье, казалось бы, на первый взгляд, непосредственно примыкающие к его высказыванию о национальностях, скорее связаны со взглядами славянофилов, чем с воззрениями круга Мещерского. Мнение о том, что в русской патриархальной семье сохранились элементы общинного быта, высказывалось также Герценом, а одно время - и Чернышевским. Однако и Герцен и Чернышевский связывали с крестьянской общиной свои надежды на своеобразный, некапиталистический путь России к социализму через революцию.

19 Стр. 295. Далее следует опускаемое нами письмо Достоевского от 29 мая 1876 года (Письма, III, 210-211).