Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников
Достоевская А. Г.: Из "Дневника 1867 года"

А. Г. ДОСТОЕВСКАЯ

ИЗ "ДНЕВНИКА 1867 ГОДА" 

18 апреля

<...> Мы наскоро собрались и пошли в галерею.

смирения, сколько страдания в этих глазах. Федя находит скорбь в улыбке Мадонны {1}. <...>

Феде нечего теперь читать, и я боюсь, что он, пожалуй, соскучится. Он видел где-то "Былое и думы" Герцена, и ему захотелось прочесть. Он очень сожалел, что это будет стоить два талера, но я упросила его купить. <...>

Где-то в книжном магазине нам сказали, что "Былого и дум" нет, а есть "Полярная звезда" - две книги, стоит три талера. Читать нечего, мы и купили <...>. 

mai)

<...> пошли в галерею. Как только мы вошли, так мне и бросилась в глаза Мадонна Мурильо, стоящая в первой зале. Что это за удивительное лицо, какая нежность красок! Мне чрезвычайно понравился младенец богоматери - удивительно милое у него выражение лица! На этот раз мы только мельком оглядели галерею. Останавливались только пред картиною Тициана "Zinsgroschen": "Христос с монетою". Эта великолепная картина, по выражению Феди, может стоять наравне с Мадонною Рафаэля. Лицо Христа выражает удивительную кротость, величие, страдание... В другой зале есть картина Anniball'a Caracci "Спаситель в молодых годах". Эту картину очень высоко ставит и любит Федя. <...> Федя сводил меня посмотреть картины Claude Lorraine мифологического содержания {2}. Чрезвычайно хороши! Потом сходили мы опять и к Мадонне Гольбейна. <...> 

mai)

<...> Мы пошли по Schlofistrasse искать "Полярной звезды" за 1855 год, но нигде не могли найти. В этой книжной лавке попались нам "Записки Дениса Васильевича Давыдова". Мы их купили, потому что Федя их еще не читал. <...> 

<...> Мы пошли в галерею. Здесь мы долго смотрели ландшафты Рюисдаля, болото, кладбище, дорогу и пр. Картины Wouvermann'a все больше воинственного содержания: либо охота, либо турнир или война, но непременно участвуют лошади и воины, полузакрытые от зрителя дымкой. Потом мы смотрели картины Watteau. Это придворный французский живописец начала прошлого столетия. Он рисует преимущественно сцены из веселой придворной жизни, где какой-нибудь маркиз ухаживает за блестящей красавицей. Картины эти полны жизни, лица очень выразительны, и прелестно нарисована одежда. Мы долго ходили по нижней галерее, потом пошли наверх, где мы еще ни разу не осматривали <С--^> 

27 апреля (9 мая)

<...> Сегодня утром мы вместе вышли из дому: Федя пошел в Cafe Francais читать газеты, а я отправилась доставать адрес той библиотеки, в которой можно доставать русские книги. Я скоро узнала, что мне было нужно, и вернулась домой, чтобы прочитать письмо, которое я нашла в письменном столе Феди. (Конечно, дело дурное читать мужнины письма, но что же делать, я не могла поступить иначе!) Это письмо было от. С. {3}. Прочитав письмо, я так была взволнованна, что просто не знала, что делать. Мне было холодно, я дрожала и даже плакала. Я боялась, что старая привязанность возобновится и что любовь его ко мне исчезнет. Господи, не посылай мне такого несчастия! Я была ужасно печальна. Как подумаю об этом, у меня сердце кровью обольется! Господи, только не это, мне слишком тяжело будет потерять его любовь!

что мне нездоровится, что у меня дрожь. Он хотел, чтоб я легла в постель, стал очень беспокоиться, расспрашивал, отчего это у меня. (Он меня еще любит, он сильно всегда беспокоится, когда со мной что-нибудь делается.) Говорил, что мне не надо многого есть. (От нравственных мучений вздумал лечить диетой.) Мне стало лучше, и мы пошли по данному адресу отыскивать библиотеку и скоро ее нашли. Нам подали каталог; здесь не более двух десятков книг русских, но все больше запрещенные. Мы выбрали "Полярную звезду" 1855 и 1861 года. 

28 апреля (10 мая)

<...> Решили идти в картинную галерею. Долго мы ходили, останавливаясь только перед нашими любимыми картинами. Потом пошли на почту, но писем еще нет. Отсюда идем на террасу обедать в Бельведер. <...> Нам наскучило сидеть на террасе, и мы пошли в Grand Jardin. Это в нашей стороне. Мы перешли Donjna Platz, повернули налево, потом направо и вошли в какую-то рощу. При входе находится ресторан; здесь было много публики, все больше старики и старухи, и множество детей. <...> Возился какой-то мальчик в песке, который очень бесцеремонно веселился и оборачивался на публику. Нам он очень понравился. У Феди была конфетка, и он захотел ее подарить мальчику. Сначала звал его Францем, Фридрихом, но мальчик не подходил. Потом Федя сам подошел к мальчику, предлагая конфетку, но тот ужасно как смутился; затем Федя подошел к девочке, которая также законфузилась и отказалась взять конфетку. Этот мальчуган, поиграв немного, побежал в дом и вызвал какую-то старушку, вероятно, его бабушку, стал указывать на нас и говорил ей, что этот господин подходил к нему и давал ему Papier. Бабушка смеялась, кланялась нам и, наконец, увела мальчика в дом. <...> 

29 апреля (11 мая)

<...> тир для стрельбы из ружья. Какой-то немец стоял у прилавка и яростно стрелял; действительно, это был очень хороший стрелок: почти каждый раз он попадал в кружочек и заставлял железного турку подниматься из-под полу. Мы тоже подошли. Федя хотел попробовать, но я, совершенно не зная, что он когда-нибудь стрелял, сказала ему: "Не попадешь". Этим замечанием я вовсе не хотела его обидеть, а сказала спроста. Это подзадорило его, и он взял ружье. В первый же раз он попал, и какой-то гусар показался из-под полу. Он попадал почти через раз и потом с торжеством обратился ко мне: "Что?" - и прибавил, что это опять подтверждает его давнишнюю мысль, что жена есть естественный враг своего мужа. Я с ним спорила, но он не хотел согласиться и утверждал прежнее.

Мы пошли не прямо домой, а на террасу, где я пила кофе, а Федя ел мороженое и пил кофе. Посидев немного, мы подошли к решетке террасы и стали смотреть на закат солнца. Тут мы из-за заката опять поссорились, Федя меня выбранил, и мы, очень злые, пошли домой. На дороге мне сделалось так тяжело, что я не имела силы удержаться, заплакала и сказала, что я эти дни несчастлива. <...> Мы дошли до конца Moritz Allee, Федя пошел за папиросами, а я чуть не бегом побежала домой. Не успела я войти в комнату и раздеться, как пришел Федя. <...> Я немного поплакала, но потом мне стало лучше. Федя говорил, что, верно, мне скучно, что мы живем очень уединенно, что нам непременно надо уехать, что я, вероятно, раскаиваюсь, что вышла за него замуж, и прочие и прочие глупости. При этом рассказал мне сказку о двух стариках, которые, не имея детей, печалились и горевали о том, что будет с ними, если их внуки помрут. <...> 

30 апреля (12 мая)

<...> В 4 часа пошли в Pachmansch'e Leihbibliothek, На дверях была надпись, что по воскресеньям она бывает открыта только до часу. На наш стук нам отворила хозяйка библиотеки; мы взяли опять три номера "Полярной звезды" и... {Пропуск в рукописи.} отдали в залог два талера. Надо было отнести книги домой. По дороге мы зашли к Courmouzi и купили у него фиников (14 Silb. Pfund), желе красносмородинного и кофе (15 Silb.). Все это мы отнесли домой и отправились на террасу обедать. <...>. Обед был хорош. <...> Вышли на балкон - Федя, чтобы пить кофе и читать "Independance Beige". Федя непременно захотел идти вниз слушать музыку. Сошли, заплатили 5 Silbergrosch'ей, но только что сели, как Федя стал говорить, что лучше нам уйти, что все так дурна играют. Я насилу убедила его прослушать Schubert'a "Standchen". <...>

<...> Я долго выбирала в библиотеке. Здесь около тридцати русских книг, не более, большею частью запрещенные. Он <библиотекарь> вынул мне еще книги, которых нет в каталоге, и я думала, что это какие-нибудь еще более интересные книги, и что же оказалось? Это были: "Грамматика для детей старшего возраста", какой-то "Дневник девочки", "Бедные дворяне" Потехина и тому подобные совершенно не запрещенные книги (еще что-то вроде путешествия вокруг света для детей). Это мне напомнило, как мы однажды пришли с Федей в одну книжную лавку, желая купить "Полярную звезду". Это лавка антикварских книг. Во-первых, мне пришлось разбудить (именно разбудить) старичка, который здесь торгует (бедный, он заснул за чтением какой-то политической газеты); он вскочил и спросонья сначала нас не мог понять. Но потом, узнав, что мы требуем русских запрещенных книг, он объявил, что у него есть такие; стал усиленно рыться в своих шкафах (мы все ждали) и вытащил откуда-то с таинственным видом книгу "Сергиевские серные воды" Марии Ростовской, с указанием их пользы. Мы с Федей страшно расхохотались, сказали старичку, что этого нам и даром не надо, и, смеясь, ушли из его лавки. Мой библиотекарь объявил мне, что через восемь дней у них будут новые книги, и я взяла, какие тут были. Но когда я показала принесенные книги Феде, он, просмотрев их, сказал, что в них нечего читать и что я лучше бы сделала, если б выбрала другие книги. Я вызвалась отнести их назад, но сперва хотела отобедать <...>. За обедом мы сочиняли с Федей стихи вроде следующих: "Иды все нет как нет, не несет она котлет"... и другие в этом же духе. Что же касается моих похождений за книгами, то Федя объявил, что это просто водевиль: "Муж в подушках, а жена на побегушках". После обеда выпили кофею, обменивались взаимными нежными словами. Федя лег спать, сказав, чтоб я его разбудила к чаю, а я пошла опять за книгами. На этот раз я выбрала "Былое и думы", 3 части. <...> 

<...> Шла по Astra Allee, заходила в булочную и очутилась у почтамта. Я, не знаю почему, предчувствовала, что будет письмо и очень рада, что это случилось без Феди и что я могу его прочесть. Я заплатила за письмо 6 Silb. 6 Pf. (письмо было без марки), тотчас же узнала почерк и пошла домой, не обнаруживая особенного волнения. Но затем мне стало нехорошо. Я торопливо пришла домой, страшно в душе волнуясь, достала ножик и осторожно распечатала письмо. Это было очень глупое и грубое письмо, не выказывающее особенного ума в этой особе. Я уверена, что она была сильно раздосадована женитьбою Феди и что тоном письма выразилась ее обида. (Моя догадка оправдалась: письмо было послано Федею из Дрездена.) Я два раза прочла письмо, где меня называют Брылкиной {4} (очень неостроумно и неумно). Я подошла к зеркалу и увидела, что у меня все лицо в пятнах от волнения. Потом я вынула чемодан и рассмотрела его письма, многие из них я уже читала прежде. <...> 

<...> Я уже потеряла всякую надежду увидеть сегодня Федю, как вдруг вдали показался он. Я с минуту всматривалась, как бы не веря глазам, потом бросилась к нему и была так рада, так рада, так счастлива! Он немного изменился, вероятно с дороги. Был запылен, но все-таки мы очень радостно встретились. <...> Ида нас встретила у подъезда. Мы тотчас же спросили чаю. Я все время любовалась моим Федей и была бесконечно счастлива. За чаем он спросил, не было ли ему письма, и я ему подала письмо от нее. он читал это знаменитое письмо. Он долго, долго перечитывал первую страницу, как бы не будучи в состоянии понять, что там было написано; потом наконец прочел и весь покраснел. Мне показалось, что у него дрожали руки. Я сделала вид, что не знаю, и спросила его, что пишет Сонечка {Софья Александровна Иванова, родная племянница Федора Михайловича. }. Он ответил, что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я еще никогда у него не видала. Это была или улыбка презрения или жалости, право, не знаю, но какая-то жалкая, потерянная улыбка. Потом он сделался ужасно как рассеян, едва понимал, о чем я говорю. <...> 

Вторник, 16 мая(28)

<...> Федя все время как потерянный ходил по комнате, все чего-то искал, точно он что потерял, рассматривал письма. Вообще видно было, что письмо С. <...>

В четыре часа мы пошли обедать. Зашли за сигарами и папиросами и купили "Колокол". <...> 

Среда, 17 мая (29)

Сегодня Федя целое утро занимался составлением письма к Каткову {5}. Я все думала, позовет ли он меня выслушать письмо или нет, но когда он написал, то позвал и спросил моего мнения. Потом мы вышли, чтобы где-нибудь пообедать; по дороге купили сигар, папирос и шляпу (2 талера, 5 Silb.) коричневую. Какой Федя еще дитя, он так и охорашивался в новой шляпе; мой отзыв, что эта шляпа ему идет, ему очень польстил. <...> 

<...> Зашли в библиотеку; здесь молодого человека не было, а была сама хозяйка, ужасно бестолковая госпожа, которая притащила нам несколько каталогов и просила выбрать. (Я прочла "Les Miserables", эту чудную вещь Виктора Гюго. Федя чрезвычайно высоко ставит это произведение и с наслаждением перечитывает его. Федя указывал мне и разъяснял многое в характерах героев романа. Он хочет руководить моим чтением, и я страшно этому рада!) Теперь Федя взял "Nicholas Nickleby" Диккенса. Отнесли книги домой и пошли в Grand Jardin и здесь слушали музыку. Просидели до самого конца, что никогда не случалось прежде. Сегодня играли какую-то особенно нежную мелодию, "Das Bild der Rose" и еще увертюру из "Vier Haymons Kinder". Мне было очень, очень весело в этот день. 

Среда, 24 мая (5 июня)

<...> Сегодня весь сад ресторана Grand Jardin'a был освещен маленькими цветными фонариками; это было довольно красиво. Пришлось идти гулять по всему саду; зашли в какой-то кабачок и пили пиво. Потом гуляли под музыку и отправились домой. Я была очень весела сегодня: то прыгала, как маленькая, через несколько ступенек, то пела, то танцевала, просто Федя не знал, чему это и приписать, а я была просто счастлива. Заходили в кондитерскую купить пирожков и съели там мороженого, но когда пришли домой, у меня сильно разболелся желудок, и я должна была лечь в постель. Федя поминутно спрашивал меня: "Ну что, еще болит?" - как будто эта боль могла пройти в одну минуту. Потом мы долго сидели с ним вечером, и он просил меня рассказать ему всю историю нашей любви. Я ему долго рассказывала, какое он на меня произвел впечатление, как я вошла, как потом было. Он слушал и сказал мне, что он, женясь на мне, хоть и любил, но еще очень мало меня знал, но теперь вчетверо более меня ценит, зная, какая я простая. (Федя был ко мне очень нежен.). 

<...> В четыре часа мы пошли на почту; Федя получил два письма: первое от Паши, со вложением нескольких писем, присланных Феде со дня его отъезда. А другое было от Аполлона Николаевича Майкова. Федя тут же распечатал письма. Когда он читал, то я могла тоже читать те же самые письма; я заметила, что было письмо от С. 

<...> Пошла в галерею, много там ходила, осмотрела Рибера, видела все картины Рембрандта, Рубенса, жанровые картины Давида Теньера. В половине четвертого пришел Федя, и мы еще раз обошли галерею. Федя указывал лучшие произведения и говорил об искусстве. Какие удивительные шедевры здесь собраны! <...> 

Зашли в Cafe Real. Отсюда пошли в книжный магазин покупать "Колокол". Купили за 1-е июня, чего мы не знали, потому что в последнем номере было сказано, что следующий номер выйдет 15 июня; заплатили 6 Silb. <...>

Как я подумаю, до чего изменился его характер, - это удивительно! Прежде, бывало, так раздражителен, а теперь все мне сходит с рук. Прежде, бывало, он так раздражался и кричал на своих домашних, что я просто иногда страшилась за свою будущую с ним жизнь. Я думала: если он и при мне не изменится, то жизнь моя будет - мука. Но теперь это все прошло, хотя наши обстоятельства теперь куда как не блестящи. <...> 

<...> Пошли в Grand Jardin. Сегодня играли произведения Моцарта: "Andante Cantabile", "Menuet", "Allegro", все удивительно хорошо. Федя был в полном восхищении; мы оба были очень рады, что нам сегодня удалось послушать такую чудесную музыку. <...>

<...> Сегодня я весь вечер читала: "Les Miserables", и когда пробило половину двенадцатого, - обыкновенное время, когда я отправляюсь спать, - то Федя погнал меня ложиться, сказав, что я могу дочитать и завтра. Я простилась с ним и отправилась в другую комнату, где и дочитала главу. В половине четвертого, не более получаса как я успела заснуть, с Федей сделался припадок. Я тотчас же вскочила, так что, как он мне после говорил, он при начале припадка видел, как я подбежала к нему. Меня на этот раз припадок очень поразил: я становилась на колени, ломала руки и все повторяла: "О несчастный, несчастный!" Действительно, его страдания были ужасны, но, по счастию, припадок продолжался недолго; потом он очнулся, но, видимо, не понимал, что с ним было, так что уже через полчаса я ему сказала, что у него был припадок. Он сделался ко мне удивительно ласков, говорил, что я добрая, что он меня любит, и. умолял меня лечь в постель и заснуть. <...> 

Вторник, 18 июня (6)

<...> Встал Федя ужасно разбитый, с совершенно другими впечатлениями, чем обыкновенно. Ему бывает после припадка чрезвычайно грустно, тяжело, точно он на чьих похоронах. Он страшно устал. <...> 

<...> Сегодня мы раньше пришли домой; сели читать; я просидела до половины двенадцатого, потом легла, а Федя пришел в два часа. (Я, разумеется, тотчас же проснулась, и мы очень радостно попрощались и побеседовали. <...> Я спросила, будет ли он рад рождению ребенка и что я боюсь, что он будет этим недоволен. Он с очень веселым лицом отвечал, что совершенно напротив, что он будет страшно счастлив, если у нас родится ребенок, хотя прибавил: "Тяжело оставлять детей без денег и безо всякого воспитания". Но потом несколько раз нежно поцеловал меня, и я поспешила перевести разговор на другое. Когда он сам лег в постель, то сказал, что "это будет очень хорошо", что один, даже двое детей вовсе не обременят нашу семью, а только вольют в нее новую жизнь. Я заговорила о другом, но Федя, видимо, думал о нашем разговоре и сказал: "значит, это будет в феврале"; "может быть, будет мальчишка", прибавил он с удовольствием и сказал: "Ах ты, Анечка, Анечка!" Видимо, мысль о ребенке пришлась ему по душе; я уверена, что он полюбит ребенка, если нас бог благословит. <...> 

Пятница, 21 июня (9)

<...> Сегодня произошла такая нелепая сцена, в которой мы поступали как дети: когда мы стали подходить к Grand Jardin, то Федя захотел домой, но был в нерешимости. Я сказала: коли домой, так домой! Он ужасно рассердился и поворотил домой, но, пройдя несколько шагов, когда я ему сказала, что мне лучше бы хотелось посидеть в саду, он вдруг очень быстро поворотил к саду, но сказал, что более пяти минут в саду не просидит. Я отвечала, что если сидеть, то не пять минут, а полчаса, и в таком случае гораздо лучше идти домой. Так как он настаивал, то я сказала: лучше мы пойдем домой, или я одна пойду. Так как он продолжал идти, то я поворотила домой, а он пошел в сад. Ну, зачем я это сделала? Все наши ссоры происходят оттого, что мы оба очень беспокоимся и мучаемся от неопределенности нашего положения. Господи, помоги нам выйти из него! Мы так любим друг друга и так счастливы, и если б не наши плохие обстоятельства и денежные заботы, то не было бы людей счастливее нас. А тут мы ссоримся, как маленькие ребята. Через полчаса после меня пришел и Федя. Он был очень пасмурный. Когда стали пить чай, то он сказал, что я, вероятно, назло ему придвинула стол.. Я отвечала, что глупо говорить про меня, что я делаю ему назло. Потом он начал говорить насмешки, между прочим, сказал, что у него теперь нет денег, но что они у него будут и что его все-таки можно уважать. Меня это ужасно оскорбило. Как! Подумать, что я уважаю людей только за деньги! Я отвечала, что я денег в нем вовсе не ценю, что если б я захотела быть богатой, то давно бы была уже богата, так как могла выйти замуж за Т., человека, который ко мне сватался (Федя отвечал, что давно это слышал), что я вовсе не ищу в нем богатства, а люблю его за его ум и его душу. Мне было до того больно, что я не могла удержаться и расплакалась, но потом мы скоро примирились. <...> 

<...> Дорогою Федя заговорил о моей беременности, я покраснела и просила его замолчать. Он говорил, что это очень хорошо, что я буду матерью, что он страшно счастлив, если у нас будет ребенок. Спрашивал, если будет девочка, то как ее назвать. Я сказала, что только не Анной; "так назовем ее Соней, в честь Сони романа, которая всем так нравится, и в честь московской Сони, а если мальчик - то Мишей, в честь брата". Потом он говорил, что лучше, если б родился мальчик, потому что девушке необходимо нужно приданое, а мы бедны, а мальчику нужно лишь дать образование, он и без денег обойдется. Потом говорил, что, наверно, дитя будет нашим идолом и мы будем без памяти любить его, что это вовсе не хорошо, что нужно любить в меру. Он очень мило меня поддразнивал, говорил, что мне теперь нужно есть за двоих; вообще видно, что он счастлив при мысли, что у нас будет ребенок. <...> Дома немножко посидели и отправились в Grand Jardin, но, к сожалению, пришли уже к "Меnuetto" Beethoven'a; большей части его произведений и не застали; потом было что-то ужасно глупое, затем Wagner и восхитительный вальс Strauss'a. <...> 

Среда, 26 июня (14)

Сегодня я стала писать письмо к нашим, прося у них денег или браслета; мне сделалось до того грустно, что я сильно-сильно расплакалась и, несмотря на все усилия, не могла перестать. <...> Федя услышал, что я плачу, подошел ко мне, обнимая меня, сказал, что меня любит, и потом, чтоб развлечь, рассказал мне историю о Vert-Vert'e. Этот попугай находился в одном монастыре, монахини которого научили говорить и петь различные священные песни и молиться; все удивлялись Vert-Vert'y, всякий хотел его видеть, и все желали слышать, как эта умная птица умеет молиться. Таким образом, эта птица прославила весь монастырь. Монахини соседнего округа пожелали иметь эту птицу; они выпросили позволение у монахинь взять на несколько времени к себе погостить Vert-Vert'a. Эти сначала долго не соглашались, но наконец решились отпустить Vert-Vert'a.

монастырь, все собрались смотреть и слушать, как он будет петь и молиться, как вдруг Vert-Vert начал пушить монахинь такими словами, что они- сами не знали, куда им деваться. Это их рассердило: они подумали, что владелицы попугая, назло им, научили его говорить им такие обидные слова. Началась переписка, пожаловались епископу. Те монахини, которым принадлежал Vert-Vert, потребовали его назад, чтоб увидеть, правда ли обвинение, и когда убедились, что их птица испорчена, то выбросили бедного Vert-Vert'a вон. Это Федя рассказал мне так мило, что я должна была расхохотаться и перестала плакать. Потом я сходила за конвертом; уходя, когда он меня спросил, на какую я иду почту, я отвечала, что на эту, чтоб он не беспокоился, что я не пойду на большую почту и не возьму его писем, что этого не будет. Он ничего не отвечал, но когда я отошла, он быстро подошел ко мне и, с дрожащим подбородком, начал мне говорить, что теперь он понял мои слова, что это какой-то намек, что он сохраняет за собою право переписываться с кем угодно, что у него есть сношения, что я не смею ему мешать. Я отвечала, что мне до его сношений дела нет, но что если б мы были друг с другом откровеннее, то я, может быть, могла бы избавиться от одной, очень скучной, переписки, которую должна была завести. Он спросил, кто мне писал; я отвечала, что одна дама. Ему ужасно было любопытно узнать, кто эта особа, - он, вероятно, уже догадался, кто это может быть, а потому очень обеспокоился и начал выпытывать у меня, кто она такая, не по поводу ли его брака у нас переписка и что он очень желает узнать, как меня могли оскорбить. Я отвечала уклончиво, но он мне серьезно советовал сказать ему, потому что он мог бы мне помочь в этом случае и объяснить, как сделать, что, вероятно, он помог бы мне. Я отвечала, что эта переписка особенно важного не представляет и потому я могу обойтись без его совета. Его это обстоятельство очень занимало, так что он даже вечером и ночью говорил, что я с ним не откровенна и зачем не сказала, что получила письмо от кого-то. Потом мы пошли на почту. На этот раз было письмо от "Русского вестника", но очень тоненькое, так что Федя, распечатав его, говорил, что, вероятно, отказ. Он начал читать; писал не сам Катков, а какой-то другой, и говорилось что Катков просит извинения (у меня просто ноги подкосились); но, по счастию, далее шло утешительное известие, что желание Феди будет исполнено. <...>

Феде, по обыкновению, сегодня ничего не нравится; то, что он прежде находил хорошим, теперь на то смотреть не хочет. Это обыкновенно у него бывает, когда после припадка изменяются все впечатления. Федя никогда не может хорошенько рассмотреть Сикстинскую мадонну, потому что не видит так далеко, а лорнета у Него нет. Вот сегодня он и придумал стать на стул пред Мадонной, чтоб ближе ее рассмотреть. Конечно, я вполне уверена, что Федя в другое время ни за что не решился бы на этот невозможный скандал, но сегодня он это сделал; мои отговоры ничему не помогли. К Феде подошел какой-то служитель галереи и сказал, что это запрещено. Только что лакей успел выйти из комнаты, как Федя мне сказал, что пусть его выведут, но что он непременно еще раз станет на стул и посмотрит на Мадонну, а если мне это неприятно, то пусть я отойду в другую комнату. Я так и сделала, не желая его раздражать; через несколько минут пришел и Федя, сказав, что видел Мадонну. Федя начал говорить, что за важность, если б его и вывели, что у лакея душа лакейская и т. д.

<...> Вчера вечером мы с Федей шутили, что он самый несчастный, и мы, пародируя французскую комедию Мольера, говорили: Федор Данден (Dandin), то я говорила George Dandin! tu l'as voulu! {6} 

Суббота, 29 июня (17)

<...> Сегодня в Grand Jardin играли D-dur Beetho-ven'a, такая удивительная музыка, что просто не наслушаешься. Федя был в восторге. <...> 

Вторник, 2 июля (20 июня)

Я решилась идти в галерею, чтобы попрощаться с нею, так как завтра намерены выехать. <...>

<...> Прощай, галерея, благодарю тебя за те счастливые часы, которые ты нам доставила. Может быть, никогда больше не придется тебя увидеть. Федя так говорит, что окончательно прощается с галереею; с грустью говорит, что, вероятно, ему уже больше не придется ни разу сюда приехать. Я же уверяла его, что всего вероятнее, что мы приедем сюда еще года через три. <...> 

<...> Проиграв все, мы с Федей вышли из залы и отправились домой. Дорогой я сказала: "Жалею, что я пошла с тобой, может быть, ты без меня и не проиграл бы". Но Федя благодарил меня, говорил: "Будь благословенна ты, дорогая моя Аня; помни, если я умру, что я говорил тебе, что благословляю тебя за то счастие, Которое ты мне дала"; что выше этого счастия ничего для него не может быть, что он меня недостоин; что бог уже слишком наградил его мною, что он каждый день обо мне молится и только боится, чтобы все это как-нибудь не изменилось. Говорил, что теперь я люблю и жалею его, но когда любовь моя пройдет, то все переменится. Я же думаю, что ничего этого не будет, и мы всегда будем так же горячо любить друг друга. 

Среда, 10 июля (28 июня)

<...> За чаем Федя мне рассказал свой визит к Тургеневу. По его словам, Тургенев ужасно как озлоблен, ужасно желчен и поминутно начинает разговор о своем новом романе. Федя же ни разу о нем не заговорил. Тургенева ужасно как бесят отзывы газет: он говорит, что его изругали в "Голосе", в "Отечественных записках" и в других журналах. Говорил еще, что дворянство под предводительством Феофила Толстого хотело его выключить из дворянства русского, но что этого как-то не случилось. Но прибавил, что "если б они знали, какое бы этим они доставили мне удовольствие" {7}. Федя, по обыкновению, говорил с ним несколько резко, например, советовал ему купить себе телескоп в Париже, и так как он далеко живет от России, то наводить телескоп и смотреть, что там происходит, иначе он ничего в ней не поймет. Тургенев объявил, что он, Тургенев, реалист, но Федя говорил, что это ему только так кажется. Когда Федя сказал, что он в немцах только и заметил что тупость да, кроме того, очень часто обман, Тургенев ужасно как этим обиделся и объявил, что этим Федя его кровно оскорбил, потому что он сделался немцем, что он вовсе не русский, а немец. Федя отвечал, что он этого вовсе не знал, но что очень жалеет об этом. Федя, как он говорил, разговаривал все больше с юмором, чем еще больше сердил Тургенева, и ясно выказал ему, что роман его не имел успеха. Расстались, впрочем, они дружески, и Тургенев обещал дать книгу. Странный это человек, чем вздумал гордиться, - тем, что он сделался немцем? Мне кажется, русскому писателю не для чего бы было отказываться от своей народности, а уж признавать себя немцем - так и подавно. И что ему сделали доброго немцы, между тем как он вырос в России, она его выкормила и восхищалась его талантом. А он отказывается от нее, говорит, что если б Россия провалилась, то миру от этого не было бы ничего тяжелого. Как это дурно со стороны русского - говорить таким образом! Ну, да бог с ним, хотя я знаю, что Федю разговор с Тургеневым ужасно как рассердил и взволновала эта подлая привычка людей отрекаться от родного. <...> {8} 

<...> Пришла Мари и принесла карточку Тургенева, который приехал в карете и, спросив ее, здесь ли мы живем, велел передать эту карточку. Вероятно, он не хотел зайти сам, чтоб не говорить с Федей, ну а долг вежливости нельзя было не отдать. Да и странно: кто делает визиты в десять часов утра - разве это только по-немецки, да и то как-то странно. <...> 

Пятница, 12 июля (30 июня)

<...> Меня даже смех берет, когда я вижу, что он отправляется за покупками и приходит нагруженный свечами или сыром. Он очень любит хлопотать, заваривать чай и даже, как видно, делает это с удовольствием. Он очень, очень милый человек, мой муж, такой милый и простой, и как я счастлива. <...> 

<...> Сегодня, когда Федя много выиграл, его встречает Гончаров {Знаменитый писатель. (Прим. А. Г. Достоевской.)}, который вздумал пофанфаронить и показать, что он здесь не играет, а так только, а поэтому он спросил Федю, что такое "passe" и сколько на него берут. Ну разве можно поверить человеку, которого видали по два и более часов на рулетке, что он не знает игры; ну, а нужно показать, что, дескать, "этим мы не занимаемся, а предоставляем другим разживаться таким способом". Гончаров спросил Федю, как идут его дела. Федя отвечал, что прежде проиграл, а теперь воротил и даже с небольшим барышом, при этом показал ему полный кошелек. Гончаров, я вполне уверена, передаст это Тургеневу, а Тургеневу Федя должен или пятьдесят, или сто талеров, поэтому как бы я была рада, если б удалось отдать Тургеневу здесь же, не уезжая, потому что иначе каким образом Федя успеет отдать эти деньги, когда мы приедем в Россию. <...> 

<...> Федя говорил, что два раза заходил к Гончарову, хотел ему открыться и просить сто талеров, сказав, что в месяц успеет выслать ему. Но каждый раз не заставал его дома. Потом Федя говорил о Каткове, но как к нему писать, а особенно из Бадена, - ясно, что Федя проигрался. Это нехорошо. Эх, были мы дураки, что сегодня еще утром не уехали из Бадена, когда было двадцать золотых; еще возможно было жить в Женеве. Когда мы пришли домой, мы легли на постель рядом, и Федя начал мне говорить о различных проектах, которыми мы могли бы поправить свое дело. Федя думал обратиться к Аксакову, предложить ему сотрудничество {9}. Сначала он хотел обратиться к Краевскому и просить у него денег, обещая выслать роман в десять листов к январю. Но мне казалось, что это просто невозможно. Это слишком много работы, тем более что ему не справиться с романом для Каткова. Мы долго и грустно разговаривали. Мне было тяжело на Федю смотреть. Да и с ним было тяжело; без него я могу хоть плакать, но при нем у меня совершенно нет слез: я плакать не могу, а это слишком тяжело. Мы просидели до одиннадцати часов и решили, что завтра Федя пойдет попробует на последний золотой счастья; может быть, как-нибудь и подымемся. Я ушла спать и, к счастью, заснула; Федя меня разбудил в два часа прощаться, и я была так рада, что мне удалось опять скоро заснуть. Я боялась не спать, потому что эти грустные думы так и приходят на ум и ничем мне их не отогнать. <...> 

<...> Сегодня утром Федя ходил к Гончарову, чтобы спросить его адрес на тот случай, если нам не придется теперь ему отдать. Гончаров своего адреса не сказал, но сказал, что этот долг такие пустяки, что не стоит и говорить, что если не здесь, то в Петербурге можно отдать как-нибудь, что вообще не стоит говорить. Тогда Федя ему сказал, что ищет теперь денег, сорок франков. Гончаров сказал, что не может их дать, потому что сам проигрался вчера ужасно, почти до последнего, хотя у него и осталось на дорогу. Разумеется, говорил он, что так как он путешествует со своими знакомыми, то всегда может спросить у них, и они ему помогут, но, во всяком случае, он теперь дать не может. Федя мне сказал, что ему кажется, что Гончаров очень сильно проигрался, что у него, пожалуй, тоже нечем даже заплатить и за отель. Как досадно, что мы не можем вернуть. Так они расстались довольно дружелюбно. <...> 

<...> Какой он, право, нетерпеливый; ведь я не браню его, когда с ним бывают припадки или когда он кашляет, я не говорю, что это мне надоело, хотя действительно это меня заставляет страдать; а вот он так не может даже снести того, что я плачу, и говорит, что это надоело; как это нехорошо, право, зачем у него такой эгоизм. Мне было очень досадно, и теперь я иногда об этом горюю, что в Феде именно встретилось то качество, которого я так боялась в моем будущем муже, - это именно отсутствие семейственности. Да, это уже решено, что он положительно не хочет заботиться о своей семье. Федя скорее будет заботиться о том, чтобы Эмилия Федоровна бедная (эта глупая немка) не нуждалась, чтобы как-нибудь Федя Достоевский не так много работал, чтобы Паше ни в чем не было отказу, между тем ему положительно все равно, что бы мы оба ни чувствовали, ему все равно, что у нас того и другого нет, - этого он даже и не замечает. Наконец, так как я его жена, следовательно, принадлежу ему, то из этого следует то, что он считает меня как бы обязанной переносить все эти мелкие неприятности и лишения. Положим, я бы ничего не сказала, если б действительно я знала, что у него у самого нет, но когда я знаю, что мы нуждаемся для того, чтоб не нуждалась Эмилия Федоровна и прочая компания, когда мой салоп закладывается для того, чтобы выкупить салоп Эмилии Федоровны, то, как хотите, очень нехорошее чувство рождается во мне, и мне ужасно больно, что в таком человеке, которого я так высоко ставлю и люблю, и в таком-то человеке оказалась такая небрежность, такая непонятливость, такое невнимание. Он говорит, что обязан помогать семье брата, потому что тот помогал ему; но разве Федя не обязан также в отношении ко мне, разве я не отдала ему свою жизнь, разве я не отдала ему свою душу с полным желанием и с полною готовностью страдать для того, чтобы он был счастлив; он этого решительно не ценит, это так и должно быть. Он не считает себя обязанным заботиться, чтоб жена его была спокойна, чтобы каждую минуту не тревожилась о том, что завтра нечего будет есть. Как это нехорошо, как несправедливо! Я сержусь на себя, зачем у меня такие дурные мысли против моего дорогого, милого, хорошего мужа. Верно, я злая! <...> 

Суббота, 3 августа (22 июля)

<...> После обеда Федя выпил чашку кофе и в пять часов лег, прося разбудить его в половине шестого. Я тоже легла на постель и стала засыпать. Но в двадцать пять минут шестого Федя встал, подошел к моей постели и поцеловал меня, а я сказала: что ты, Федя? Он уже отошел, но потом оборотился ко мне, и вдруг с ним начался припадок. Как я испугалась. Я его хотела отвести на его постель, но не успела и прислонила его к моей постели, между кроватью и стеной, потому что у меня решительно не было сил положить его на постель, и он Noсе время стоял, полулежа, пока с ним были судороги, И потому от этого-то у него теперь и болит так нога правая, потому что он ею упирался в стену. Потом, когда судороги кончились, Федя начал ворочаться, и как я его ни удерживала, сил у меня на столько не хватило, чтобы окончательно удержать его. Тогда я положила на пол две подушки и потихоньку опустила его на пол, на ковер, так что он удобно лег, распустив ноги. Потом расстегнула ему жилет и брюки, так что он мог дышать посвободнее. Я заметила сегодня в первый раз, что у него губы совершенно посинели и лицо было необыкновенно красное. Как я была несчастна! Он на этот раз довольно долго не приходил в память, а когда начал приходить, то как мне ни было горько и больно, но меня рассмешило, что просьбы, обращенные ко мне, были на немецком языке. Он говорил: "Was? Was doch? Lassen Sie mich" {Что? Что еще? Оставьте меня } и много еще разных немецких фраз; потом назвал меня Аней, просил прощения и решительно не мог меня понять. Потом просил денег, чтоб идти играть. Вот хорош игрок, - воображаю, как бы он там играл, но мне кажется, что именно тогда бы он и выиграл, хотя его бы и обманывали, без этого не обошлось бы. Когда Федя пришел в себя, он встал с ковра и начал ходить по комнате, стал застегиваться и просил дать шляпу. Я думала, не хочет ли он куда-нибудь идти. Куда же ты идешь? спросила я его. "Comme cа" {Просто так (франц.).} - отвечал он. Я решительно не понимала и заставила его повторить, потому что мне послышалось, что он идет в колбасную. Потом я упросила его лечь спать, чего он решительно не хотел и даже начал браниться, зачем я его укладываю, зачем я его мучаю. Наконец он лег, но спал все урывками, не больше трех четвертей часа, просыпаясь каждые десять минут. В семь часов мы вышли из дому, но дорогой Федя вдруг захотел поцеловать мою руку и объявил, что иначе не будет считать меня своей женой; разумеется, я его отговорила, - это на улице при народе вышло бы крайне смешно. <...> 

<...> Третий день после припадка для меня бывает самый тяжелый день. Я знаю очень хорошо, что бедный Федя и сам готов бы был освободиться от своей тоски, да не может. Он в это время делается ужасно капризным, досадливым; так, например, он сердился, когда мы гуляли, что я часто просила сесть: говорил, что когда я одна хожу, тогда я не устаю, а когда с ним, так и усталость является. Потом бранил, зачем я иду не в ногу, потом, зачем пугаюсь, одним словом, за все, за что никогда не побранил бы в здоровом состоянии. Пошли мы с ним в Старый замок и шли довольно тихо, но когда стали подходить, то услышали вдали в вокзале хор австрийской музыки: здесь как-то особенно ясно слышно. Мы пришли наверх, где публики сегодня совсем не было. <...> Мы уселись на террасе и стали слушать музыку. <...> Мы сидели, пока не стемнело, потом пошли домой. <...> Музыка несколько развеселила Федю, так что он сделался не так скучен, как давеча. 

Вторник, 6 августа (25 июля)

<...> Сегодня музыка превосходная, окна открыты, и она слышна, я думаю, лучше, чем на воздухе. Играет военная. Играли увертюру "Egmont" Beethoven'a, потом Zampa, потом из "Don-Juan"'a Mozart'a. <...>

ему от бога, не знает за что, что он должен еще исправиться; что хоть ему и сорок пять лет, но он еще не готов к семейной жизни, ему нужно еще готовиться к ней, что ему иногда еще мечтается. <...> Потом говорил: вот ты во сне видала, что я отдал тебя в воспитательный дом. Ну, как я могу отдать тебя куда-нибудь, когда я жить без тебя не могу. Говорил, что, если б я велела ему броситься с башни, он непременно бы бросился для меня. <...> Ночью я его спросила, думает ли он о Соне; он отвечал, что много и часто о ней думает, и прибавил, что, может быть, это будет мальчик. Я отвечала, что кто бы ни родился, но я буду все-таки счастлива. Тут Федя прибавил: "Вот поэтому-то мне и не следует оставлять Пашу", то есть это показывает, что Федя при рождении еще больше будет заботиться о Паше, чтобы показать, что чрез это нисколько к нему не изменился. А меня уже и теперь заботит будущность нашего будущего дитяти. Поэтому-то мне нужно и самой работать, работать, чтоб ребенок имел мою помощь. 

<...> Он пришел прощаться и говорил мне много хороших слов. Говорил, что меня любит теперь как-то странно, то есть ужасно беспокойно, так что это даже и самого его тревожит, что я Неточка, его счастье; что он говорит мне это не одни слова, но он говорит, что чувствует. Что если б я теперь как-нибудь ушла от него, мы бы не жили вместе или я умерла бы, то ему кажется, что он не знал бы, что ему и делать, что он просто бы сошел с ума от горя. Говорил, что только тогда и оживляется, только тогда ему и хорошо, когда он смотрит на меня, на мое "детское милое личико", как он говорит. Но боится, что все это переменится, и, может быть, через несколько времени я сделаюсь серьезной, скучной, холодной и спокойной особой и что тогда он разлюбит меня. Вообще весь этот вечер. Федя был ко мне очень любезен, и видно, что он любит меня, а я его также очень люблю. Он просил меня беречь нашу Сонечку или Мишу, 

Вторник, 13 августа (1 августа)

<...> В три часа ночи меня разбудил Федя, придя прощаться. <...> Наконец он лег, а мне, я не знаю отчего, может быть, от крепкого чаю, не спалось. <...> В четверть четвертого Федя меня еще что-то спросил и потом начал засыпать, как вдруг, минут через десять, начался припадок. <...> Я сейчас же вскочила с постели, но свечки у меня не было; я побежала в другую комнату и зажгла там. Федя лежал очень близко головой к краю, так что одна секунда, и он мог бы свалиться. Как потом он мне рассказал, он помнит, как с ним начался припадок: он еще тогда не заснул, он приподнялся, и вот почему, я думаю, он и очутился так близко к краю, Я стала вытирать пот и пену. Припадок продолжался не слишком долго и, как мне показалось, не был слишком сильный; глаза не косились, но судороги были сильны. <...> После припадка у него является страх смерти {Страх смерти был всегдашним явлением после припадка, и Федор Михайлович умолял меня не отходить от него, не оставлять его одного, как бы надеясь, что мое присутствие предохранит его от смерти. (Прим. А. Г. Достоевской.) и, если что с ним случится, сейчас же услышу и встану. Он был этому очень рад; я сейчас же перешла на другую постель. Он продолжал бояться; молился и говорил, что как бы ему было теперь тяжело умирать, расстаться со мной, не видеть Сонечки или Миши, как бы ему было это больно, и просил меня беречь Сонечку, а утром, когда проснусь, непременно посмотреть на него, жив ли он. Но я его убедила, чтобы он лег спать и ночью не боялся, обещая, пока он не заснет, сама не спать. <...> 

Воскресенье, 18 августа (6 августа)

<...> Я помню, когда я ходила к нему работать, я ему не предложила ни одного вопроса. Мне казалось неделикатным спросить его о чем-нибудь. Ну пусть он сам скажет; если захочет, то и сам скажет, думала я, - настолько я была деликатна. Мне нужно что-нибудь купить, я хожу в рваном платье, в черном, гадко одетая, но я ему ничего не говорю, что мне, может быть, очень хотелось бы одеваться порядочно. Я думаю, авось он сам догадается, авось сам скажет, что вот надо и тебе купить платьев летних, они же здесь ведь так недорого стоят. Ведь о себе он позаботился и купил в Берлине и в Дрездене заказал платье, а у него тогда не хватило заботы о том, что и мне следовало бы себе сделать, что я так скверно одета. Если я ничего ему не говорю, так это потому, что я совещусь говорить об этом. Я думаю: авось он сам догадается, зачем ему говорить. Ну, а то, что он меня обижает, давая деньги Паше и родным, между тем как мои платья, мой салоп и мебель заложены, так мало на все это обращается внимания. Когда он бог знает как проигрывал, не я ли первая его утешала, не я ли первая предлагала ему заложить мои вещи, нисколько не колеблясь, между тем знала, что они пропадут. Разве я когда-нибудь упрекала его в том, что он проиграл так много денег, - совсем нет, я сама утешала его и говорила, что это все пустяки и что не нужно обращать внимания на подобный вздор. Нет, этого он ничего не ценит, и вот теперь он мне говорит, что я неделикатна. Право, после этого решительно не стоит быть деликатной. Вот если б я стала кричать и браниться постоянно с ним, так тогда бы, может быть, он и припомнил бы, что я была очень деликатна с ним и что не надо было меня обижать несправедливыми упреками. <...> 

Вторник, 20 августа (8 августа)

<...> "Трубадура", прелесть что такое, так что мы с большим удовольствием прошлись несколько раз пред вокзалом. <...> 

<...> Когда Федя пришел домой этак часов в восемь, я, еще не видя его лица, спросила его о чем-то. Но вопрос был решительно некстати. Федя в страшном волнении бросился ко мне и, плача, сказал, что все проиграл, проиграл те деньги, которые я дала ему на выкуп серег. Бранить его было невозможно. Мне было очень тяжело видеть, как бедный Федя плакал и в какое он приходил отчаяние. Я его обнимала и просила, ради бога, ради меня, не тосковать и не плакать; "ну что же делать, проиграл так проиграл, не такое это важное дело, чтобы можно было убиваться таким образом", Федя называл себя подлецом, говорил, что недостоин меня, что я не должна его прощать, и очень, очень плакал. Кое-как я могла его успокоить, и тут мы решили, что мы завтра непременно выедем. <...> 

Пятница, 23 августа (11 августа)

<...> В 11 часов Федя ушел, а я осталась пришивать свой карман и писать маме письмо. Потом уложила в его чемодан все его вещи, также и мой чемодан и маленький сак, <...>

и еще сколько-то, но потом все спустил. Меня это уже окончательно взбесило. Ну, как можно быть да такой степени беззаботным, - знать очень хорошо, что у меня осталось всего сто сорок франков, а мы на одну дорогу полагали сто франков, и теперь еще заложить за двадцать франков кольцо, таким образом лишиться двадцати франков. Я хотела его бранить, но он стал предо мною на колени и просил его простить; говорил, что он подлец, что он не знает себе наказания, но чтобы я его простила. Как мне ни было больно - такая потеря денег, но делать было нечего, - пришлось еще дать двадцать франков {Вероятно, на выкуп кольца. (Прим. А. Г. Достоевской.)}. Но теперь, как мы стали рассчитывать, доехать с этими деньгами до Женевы было решительно невозможно, так что, пожалуй, приходилось заложить серьги не только в Женеве, как мы сначала предполагали, а даже в Базеле. <...> Эти двадцать франков, которые я ему дала, казалось, его ужасно как утешили. Федя говорил, что никогда не забудет того, что я, вовсе не имея денег, всего имея только необходимое, давала ему двадцать франков и сказала, что он может идти и проиграть их. Что он этой доброты моей никогда не забудет. <...> 

<...> Мы напились кофею довольно скоро и отправились осматривать город. <...> Мы вошли в собор; он мне очень понравился. Федя же меня поддразнивал и говорил, что этот собор не представляет особого интереса, а вот я бы посмотрела Миланский собор. <...> На правой стене находится резная дубовая кафедра, относящаяся к XIV столетию. Женщина нам ее показала, и Федя ей заметил, что это единственная хорошая вещь во всем соборе, на что она его спросила: не католик ли он? Потом мы взошли по ступеням, и она нас ввела в Salle de Conseils, в котором собирались тайные собрания от 1431-1434 годов и где был низложен папа Евгений IV и замещен папою Феликсом каким-то. <...> На стене она показала нам снимок с картины Holbein'a, изображающей "Танец смерти", где представляется смерть, окруженная различными людьми. Посмотрев картину, Федя сказал: "Славны бубны за горами", то есть что про эту картину так много говорили и кричали, но, может быть, снимок оказался не бог знает что. Тут же находилось еще несколько старинных картин Holbein'a. <...> Мы пошли к музею. <...> Здесь во всем музее только и есть две хорошие картины: это смерть Иисуса Христа, удивительное произведение, но которое на меня просто произвело ужас, а Федю так до того поразило, что он провозгласил Гольбейна замечательным художником и поэтом. Обыкновенно Иисуса Христа рисуют после его смерти с лицом, искривленным страданиями, но с телом вовсе не измученным и истерзанным, как в действительности было. Здесь же представлен он с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными ранами, распухшие и сильно посиневшие, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно, но, право, это вовсе не эстетично и во мне возбудило одно только отвращение и какой-то ужас. Федя же восхищался этой картиной. Желая рассмотреть ее ближе, он стал на стул, и я очень боялась, чтобы с него не потребовали штраф, потому что здесь за все полагается штраф. Другая картина, на которую стоит посмотреть и которая прежде была в частной галерее, это "Морской вид" Калама. Это превосходная картина, такой я еще не видывала.

ЦГАЛИ.

"Преступлении и наказании", например, Свидригайлов о своей юной невесте говорит: "А знаете, у ней личико вроде Рафаэлевой мадонны. Ведь у Сикстинской мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой"

2 Стр. 97. Имеется в виду среди других картина "Асис и Галатея", сюжетом которой послужил эпизод из XIII книги "Метаморфоз" Овидия - рассказ о любви Галатеи к юноше Асису и об одноглазом циклопе, влюбленном в Галатею и преследовавшем ее. Впечатление от этой картины было очень сильно: Достоевский трижды возвращался к ней в своих произведениях - в "Исповеди Ставрогина", в "Подростке" (рассказ Версилова о первых днях европейского человечества) и в "Дневнике писателя" за 1877 год ("Сон смешного человека"). См. также стр. 46.

"Дневника".

4 Стр. 101. Анна Григорьевна ошиблась: под "Брылкиной" Суслова разумела не ее, а свою подругу.

5 Стр. 102. Письмо к Каткову не сохранилось. Очевидно, в нем Достоевский просил Каткова прислать ему денег вперед. В письме к Майкову от 28/16 августа 1867 года Достоевский пишет, что просил у Каткова 500 рублей и тот их ему выслал (см.

6 Стр. 109. Жорж Данден - герой комедии Мольера, мещанин, женившийся на аристократке, которая третирует его и изменяет ему. После каждого нового удара, поражавшего его, он восклицает, обращаясь к самому себе: "Tu l'a voulu" ("Ты сам этого хотел").

"из дворянства", а из Общества членов Английского клуба. "Удались мне генералы в "Дыме", метко попал! - шутил как-то Иван Сергеевич. - Знаете ли: когда вышел "Дым", они, настоящие генералы, так обиделись, что в один прекрасный вечер, в Английском клубе, совсем было собрались писать мне коллективное письмо, по которому исключали меня из своего Общества. Никогда не прощу Соллогубу, что он отговорил их тогда от этого, растолковав им, что это будет очень глупо. Подумайте, какое бы торжество было для меня получить такое письмо?! Я бы его на стенке в золотой раме повесил!" ("Тургеневский сборник", М. 1915, стр. 91).

8 Стр. 111. Такая реакция Достоевского вызвана появлением романа "Дым" и особенно - идеями одного из главных героев, Потугина. Образ этот задуман Тургеневым полемически. Взгляды Потугина, по мысли Тургенева, должны противостоять основным положениям не только славянофилов, но и герценовских "Концов и начал", где все надежды на возрождение человечества возлагаются на Россию, в частности на крестьянскую общину. Естественно, что такие высказывания Потугина, как: "Я западник, я предан Европе <...> цивилизации <...>. Это слово: ци-ви-ли-за-ция - и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, - кровью пахнут" - вызвали резкий отпор Достоевского. Разумеется, позиция Тургенева ни в коем случае не совпадает с потугинскими идеями. 9 Стр, 112. "G Аксаковым говорил о сотрудничестве", - писал Достоеввкий Анне Григорьевне еще 2 января 1867 года "Москва", которая стала выходить под редакцией И. С. Аксакова с 1867 года и просуществовала два года.

 
Раздел сайта: