Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников
Достоевский А. М.: Из "Воспоминаний"

ДЕТСТВО. ОТРОЧЕСТВО. ЮНОСТЬ 

А. М. ДОСТОЕВСКИЙ

Андрей Михайлович Достоевский (1825-1897), младший брат Федора Михайловича, гражданский инженер. В 1849 году окончил Строительное училище и затем работал архитектором в разных городах. В 1890 году вышел в отставку. Незадолго до смерти переселился в Петербург.

К составлению своих воспоминаний - о годах детства - Андрей Михайлович приступил впервые в 1875 году. В начале 80-х годов им была написана вторая редакция воспоминаний (ее черновик в форме письма к О. Ф. Миллеру хранится в отделе рукописей ИРЛИ), использованная Миллером в составлявшейся им биографии Достоевского (см. Биография). Закончены были воспоминания 16 июля 1896 года.

Сын Андрея Михайловича Андрей Андреевич, известный статистик-географ и ученый секретарь русского Географического общества, так характеризует воспоминания отца: они "не претендуют на художественно-литературное изложение, не затрагивают широких политических или общественных вопросов, а представляют собою простой, бесхитростный рассказ" {Предисловие к "Воспоминаниям А. М. Достоевского", Л. 1930.}, - очень подробный, о родительской семье, в которой росла молодежь, поросль Достоевских, о пансионе Чермака, где Андрей Михайлович учился (как и старшие братья), о сравнительно недолгой своей жизни в Петербурге совместно с Федором Михайловичем, о годах, проведенных в Строительном училище, и о редких тогда свиданиях с братом, о некоторых его знакомых. И дальше уже целиком все о себе: о жизни в провинции, о новых встречах в городах юга, о впечатлениях и наблюдениях над людьми, совершенно чужими и чуждыми, лишь кое-где - о редких встречах с братьями и родственниками, в разные времена, в Петербурге и в Москве... В центре всего - о чем бы ни рассказывалось - он и только он, Андрей Михайлович. Это "Записки" о себе, о своей жизни. И Федор Михайлович освещается тем же светом, что и другие участники его личной хроники: они близки как братья по рождению, ценность записок для биографии того, кто потом навсегда уйдет из этой узкой мещанской среды. В каких обстоятельствах, в какой обстановке складывался характер Федора Михайловича - на все это имеются в записках ответы весьма подробные. Но что касается внутренней его жизни, духовного роста, того, как откликался он душою на окружающую обстановку, какие мысли и чувства в нем возбуждали люди и события, - на эти вопросы ответа у Андрея Михайловича мы не найдем, они вне поля его внимания. Здесь-то слабость этих "Воспоминаний", здесь же и сила. Их отличает та простота "летописных сказаний", та "наивность", когда почти не возникает чувства подозрения, правду ли говорит мемуарист, свободен ли он полностью от некоего пристрастия к герою мемуара, как к человеку определенных качеств, к его идеологии, к продукту его творчества...

братья, живущие в одной и той же обстановке, в той же среде, как бы на одном и том же уровне интересов и понимания - и в то же время, внутренне - психологически, идейно - далеки друг другу. По мнению А. А. Достоевского, эта "обособленность" давала Андрею Михайловичу возможность наблюдать брата "вполне объективно". Кроме того, в мемуарах проявились "некоторые характерные свойства автора": "его кристальная честность, правдивость, аккуратность и точность". Эти свойства и делают воспоминания "особенно ценными для установления различных фактических данных в историко-литературных и бытовых исследовательских работах". О пунктуальности и аккуратности Андрея Михайловича, соответствующих его удивительно спокойному темпераменту, говорит и дочь его Варвара Андреевна, по мужу Севастьянова 174-175).

Сам Федор Михайлович констатирует в отношениях с братом Андреем только некую "прохладу" вследствие "обособленности". "Брат Андрей Михайлович, - пишет он 17 сентября 1869 года Майкову, - довольно в далеких со мной отношениях (хотя и без малейших неприятностей)" (Письма, II, 214). А в письме к самому брату Андрею от 6 апреля 1862 года: "Мне все причины тебя любить и уважать и ни одной - забыть тебя" I, 307). Было, очевидно, взаимоощущение некоторой отдаленности, если приходилось уверять в отсутствии причины к забвению.

Записки А. М. Достоевского - не только главный, но, в сущности почти единственный источник биографии молодого Достоевского. Это своего рода "семейная хроника", написанная, правда, крайне прозаически, действительно без каких бы то ни было претензий на "постановку", тем более - "решение" серьезных политических или общественных вопросов. Сказалась природа провинциального архитектора, который, наверное, строил дома в губернском городе главным образом с расчетом на количество квартир.

Интересно, что на квартиры, "Записки". Для нас являются наиболее ценными первые три квартиры, из них самая ценная - первая квартира.

ИЗ "ВОСПОМИНАНИЙ"

КВАРТИРА ПЕРВАЯ

РОЖДЕНИЕ, МЛАДЕНЧЕСТВО И ОТРОЧЕСТВО, ПРОВЕДЕННОЕ В СЕМЕЙСТВЕ ОТЦА

Московская Марьинская больница

допущены к серьезным разговорам с родителями о их прошедшем. Впрочем, это относится только до сведения об отце, об матери же я впоследствии мог собрать очень подробные сведения от ее сестры, а моей тетки - Александры Федоровны Куманиной.

Отец мой, Михаил Андреевич Достоевский, окончив свою общественную деятельность, был коллежский советник и кавалер трех орденов. <...> Из некоторых бумаг покойного отца, случайно перешедших ко мне, видно, что отец моего отца, то есть мой дед Андрей, по батюшке, кажется, Михайлович, был священник. <...>

Так как отец мой не чувствовал к этой профессии призвания, то он, с согласия и благословения матери своей, удалился из отческого дома в Москву, где и поступил в Московскую медико-хирургическую академию студентом. По окончании курса наук в академии, он в 1812 году был командирован на службу лекарем, первоначально в Головинскую и Касимовскую временные военные госпитали, а затем в Бородинский пехотный полк, где получил звание штаб-лекаря. Из Бородинского полка был переведен ординатором в Московскую военную госпиталь в 1818 году. Затем был уволен из военной службы и назначен лекарем в московскую Марьинскую больницу, со званием штаб-лекаря, в марте месяце 1821 года, где я и родился и где отец мой, покончив свою служебную деятельность в 1837 году, прослужил все двадцать пять лет. Из разговоров отца с моею матерью я усвоил себе то, что у отца моего в Каменец-Подольской губернии, кроме родителей его, остался брат, очень слабого здоровья, и несколько сестер; что <...> отец мой неоднократно писал на родину и вызывал оставшихся родных на отклик и даже, как кажется, прибегал к печатным о себе объявлениям; но никаких известий не получал от своих родных. <...>

Хотя <...> дворянский род наш один из древних, но или вследствие того, что отец мой, оставив родину, скрылся из дому своих родителей, не имея при себе всех документов о своем происхождении, или по другим каким причинам он, дослужившись до чина коллежского асессора и получив орден (что давало тогда право на потомственное дворянство), зачислил себя и всех сыновей к дворянству Московской губернии и записан в 3-ю часть Родословной книги. <...>

Теперь расскажу все, что я знаю о происхождении и родстве моей матери.

<...> до 1812 года, то есть до Отечественной войны, был очень богатый человек и считался, то есть имел тогдашнее звание именитого гражданина. Во время войны он потерял все свое состояние, но, однако же, не сделался банкротом, а уплатил все свои долги до копейки. <...>

Дед моей матери, а мой прадед, был Михаил Федорович Котельницкий. Он принадлежал к дворянскому роду и в год замужества своей дочери Варвары Михайловны (моей бабушки), в 1795 году, был коллежским регистратором и занимал должность корректора при Московской духовной типографии {Как это сведение, так и некоторые другие, заимствованы мною из бумаг, приобретенных во время хлопот по наследству от тетки моей, Александры Федоровны Куманиной. (Прим. А. М. Достоевского).}. По всей вероятности, личность эта была недюжинная. Это можно заключить из того, во-первых, что по должности своей он должен был знать в совершенстве русский язык и, по всем вероятиям, находился в близких соотношениях со всеми тогдашними литераторами (так как типографий тогда было немного), а судя по времени, мог быть в сношениях и с знаменитым в то время Новиковым. Во-вторых, косвенным образом об его развитости можно заключить и из того, что своего сына, Василия Михайловича, он повел так, что тот получил высшее образование и впоследствии был не только доктором, но и профессором Московского университета на одной из кафедр по медицинскому факультету. <...>

От брака Федора Тимофеевича с Варварой Михайловной (это был первый брак Федора Тимофеевича) был один только сын Михаил Федорович, оставшийся холостым, и две дочери: Александра Федоровна, в замужестве за Александром Алексеевичем Куманиным, то есть моя тетка, и Марья Федоровна - моя мать. После смерти бабки моей Варвары Михайловны в 1813 году дед мой Федор Тимофеевич женился вторым браком на девице Ольге Яковлевне Антиповой в 1814 году. <...>

муж Александр Алексеевич Куманин; 4) мачеха Ольга Яковлевна Нечаева; 5) сестра единокровная Ольга Федоровна 6) и таковая же Екатерина Федоровна; 7) родной дядя Василий Михайлович Котельницкий и его жена Надежда Андреевна; 8) сестра двоюродная Настасья Андреевна Маслович и ее муж Григорий Павлович; 9) двоюродный брат Василий Андреевич Тихомиров. Все эти личности были родственно знакомы с нашим семейством и бывали в нашем доме <...>.

Рассказавши все, что знаю, об отце и матери, их происхождении и родстве, я должен сообщить то же самое и о нашем семействе. Отец мой женился на моей матери в 1819 году. До рождения моего у родителей моих было трое детей, следовательно, я был четвертым. В 1820 году, октября 13-го, родился мой старший брат Михаил; 1821 года, октября 30-го, родился брат Федор; 1822-го года, декабря 5-го, родилась сестра Варвара. После меня у родителей моих было еще четверо детей; а именно - сестры Вера и Любовь родились 22-го июля 1829 года близнятами; брат Николай родился 13 декабря 1831 года, и сестра Александра, родившаяся в июле 1835 года. <...>

Квартира, занимаемая отцом во время моего рождения и младенчества <С->, была в правом (при выходе из двора) каменном трехэтажном флигеле московской Марьинской больницы, в нижнем этаже. Сравнивая теперешние помещения служащих лиц в казенных квартирах, невольно обратишь внимание на то, что в старину давались эти помещения гораздо экономнее. И в самом деле: отец наш, уже семейный человек, имевший в то время 4-5 человек детей, пользуясь штаб-офицерским чином, занимал квартиру, состоящую, собственно, из двух чистых комнат, кроме передней и кухни. При входе из холодных сеней, как обыкновенно бывает, помещалась передняя в одно окно (на чистый двор). В задней части этой довольно глубокой передней отделялось помощию дощатой столярной перегородки, не доходящей до потолка, полутемное помещение для детской. Далее следовал зал, довольно поместительная комната о двух окнах на улицу и трех на чистый двор. Потом гостиная в два окна на улицу, от которой тоже столярного дощатою перегородкою отделялось полусветлое помещение для спальни родителей. Вот и вся квартира! Впоследствии, уже в 30-х годах, когда семейство родителей еще увеличилось, была прибавлена к этой квартире еще одна комната с тремя окнами на задний двор, так что образовался и другой черный выход из квартиры, которого прежде не было. Кухня, довольно большая, была расположена особо, через холодные чистые сени; в ней помещалась громадная русская печь и устроены палати; что же касается до кухонного очага с плитою, то об нем и помину не было! <...> В холодных чистых сенях, частию под парадною лестницею, была расположена большая кладовая. Вот все помещение и удобства нашей квартиры!

бумажные тогда еще в употреблении не были. Три голландские печи были громадных размеров и сложены из так называемого ленточного изразца (с синими каемками). Обмеблировка была тоже очень простая. В зале стояли два ломберных стола (между окнами), хотя в карты у нас в доме никогда не игрывали. Помню, что такое беззаконие у нас случилось на моей памяти раза два в дни именин моего отца. Далее помещался обеденный стол на средине залы и дюжины полторы стульев березового дерева под светлою политурою и с мягкими подушками из зеленого сафьяна. <...> В гостиной помещался диван, несколько кресел, туалет маменьки, шифоньер и книжный шкаф. В спальне же размещались кровать родителей, рукомойник и два громадных сундука с гардеробом маменьки. Я сказал, что стулья и кресла были с мягкими подушками <...>. Подушки же у стульев, кресел и диванов набивались просто чистым волосом, отчего при долгом употреблении на мебели этой образовывались впадины. Стулья и кресла, по тогдашней моде, были громадных размеров, так что ежели сдвинуть два кресла, то на них легко мог улечься взрослый человек. Что же касается до диванов, то любой из них мог служить двухспальной кроватью! Вследствие этого, сидя на стульях, креслах и диванах, никоим образом нельзя было облокотиться на спинку, а надо было всегда сидеть как с проглоченным аршином. Гардин на окнах и портьер при дверях, конечно, не было; на окнах же были прилажены простые белые коленкоровые шторы без всяких украшений.

Ясное дело, что при такой небольшой квартире не все члены семейства имели удобные помещения. В полутемной детской, которая расположена была в заду передней, помещались только старшие братья. Сестра Варя спала ночью в гостиной на диване. Что же касается до меня, а позднее и до сестры Верочки, то мы, как младенцы, спали в люльках в спальне родителей. Няня же и кормилицы спали в темной комнатке, имевшейся при спальной родителей. Упомянув о кормилицах, я должен отметить, что маменька сама кормила только первого ребенка, то есть старшего брата Мишу <...>.

Говоря о нашем семействе, я не могу не упомянуть об личности, которая входила в него всею своею жизнию, всеми своими интересами. Это была няня Алена Фроловна {1}. Алена Фроловна была действительно замечательная личность, и, как я начинаю себя помнить, не только была в уважении у моих родителей, но даже считалась как бы членом нашего дома, нашей семьи! Она не была нашею крепостною, но была московская мещанка, и званием этим очень гордилась, говоря, что она не из простых. Поступила она к нам в няни еще к сестре Вареньке, следовательно до моего рождения, и потом вынянчила всех нас <...>. С того времени, как я начинаю ее помнить, ей было уже лет под пятьдесят. Она была для женщины довольно высокого росту и притом очень толста, так что живот ее почти висел до колен. Ела она страшно много, но только два раза в день; чай же пила без хлеба вприкуску. Кроме обязанности няни <...>, она занимала еще обязанность ключницы <...>. Мы все называли ее нянюшкою и говорили ей "ты", но зато и она всем нам говорила тоже "ты" не только во время нашего детства, но и впоследствии, когда мы были уже совершенно взрослыми. Отец и мать называли ее всегда Аленой Фроловной, или просто Фроловной, а она их (единственная из прислуг) называла по имени и отчеству, то есть Михаилом Андреевичем и Марьею Федоровною. Вся же прочая прислуга называла их барином и барыней. Алена Фроловна как поступила в дом наш на жалованье в 5 рублей ассигнациями (ныне 1 р. 43 к.), так и оставила наше семейство после смерти родителей, прожив более пятнадцати лет, получая то же жалование <...>. Она была девицей и называла себя "Христовой невестой". Никогда и никто не помнил, чтобы она засиживалась в кухне, объясняя это тем, что в кухне бывают различные разговоры, которые ей, как девице, слушать непристойно. Родители улыбались, слушая это, но сами были очень довольны такими поступками Алены Фроловны. Обедала и ужинала она всегда в детской, куда ей приносили всех кушаньев прямо со стола нашего.

Мы, дети, допускались к общему столу с тех пор, когда начинали уметь есть сами, без посторонней помощи, то есть владеть ложкою, вилкою и ножом. До приобретения же этих способностей мы обедывали постоянно с нянюшкой в детской. <...> Обучение и наставления ее по искусству владеть столовыми инструментами, вероятно, были успешны, потому что между тремя-четырьмя годами я помню уже себя за общим столом хотя и на высоком стуле, но обедающим без всякой посторонней помощи. Постов Алена Фроловна очень строго не придерживалась, говоря, что она человек подневольный и что с нее за это не взыщется, но зато она почитала страшным грехом есть что-нибудь без хлеба. <...> "Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а потом возьми в рот кушанье... так бог велел!" - это было всегдашнее ее поучение. <...> Со двора, то есть в гости, Фроловна почти никогда не ходила. Раз в год или в полтора года она получала известие о приезде в Москву родной сестры своей Натальи Фроловны, которая была монахиней в Коломенском женском монастыре и во время приездов своих в Москву останавливалась в каком-нибудь московском женском монастыре. Тогда нянюшка с раннего утра наряжалась и ехала к сестре в гости на целый день до вечера, и маменька в то время бывала (как говаривала сама) как бы без рук. Через несколько дней сестра отплачивала няне визит, также проводя целый день в нашем доме. И этим и кончались все выезды и приемы нашей Алены Фроловны. Одевалась Фроловна всегда очень чисто и ежедневно была в белых кисейных чепцах, а по праздникам и в тюлевых. Отличались эти чепцы громадными оборками; бывало, как она идет несколько скорее обыкновенного, то оборки эти так и поднимаются вверх. <...>

Собственно, в доме у нас, кроме нянюшки и кормилицы, ежели время совпадало с кормлением кого-нибудь из новорожденных, были только одни прислуги - горничные. Они были наемные, но жили у нас очень по Долгому времени; из них одну я помню хорошо, это Веру; она жила у нас несколько лет, лета два ездила с нами в деревню, и вообще очень обжилась у нас; но, Увы, в конце концов отошла от нас со скандалом <...>. Она была дочь хорошего столяра, который с женою своею, как говорится, души не слышали в своей Верочке! После же нее наемных горничных у нас более не было, потому что маменька взяла из деревни трех сирот девочек, которые и исполняли все обязанности горничных, двух из них я помню - это Ариша и Катя. Первая, то есть Арина, впоследствии Арина Архипьевна, была очень скромная девочка, постоянно сидевшая за пяльцами или другою какою работою. Вторая же, Катя, была огонь-девчонка. <...>

не знал и не имел более никаких занятий; да, впрочем, выездов было много, а потому и работы ему было достаточно <...>. Личность эту папенька особенно любил и уважал против прочей кухонной прислуги; б) лакей Федор Савельев, брат кучера. Я не понимаю, почему он назывался лакеем <...>. Он скорее мог назваться дворником, и обязанности его состояли в том, чтобы наколоть дров, разнести их по печкам и наблюдать за самою топкою печей, наносить воды, которая, собственно для чая, была ежедневно им приносима в количестве двух ведер с фонтана от Сухаревой башни <...>. И только изредка, в том случае когда маменька выходила одна пешком в город, Федор облекался в ливрею и треугольную шляпу, сопровождал ее, шествуя гордо несколько шагов сзади. Или когда маменька выезжала одна, без отца, то Федор, тоже в ливрее, стоял на запятках экипажа. Это было непременным условием тогдашнего московского этикета! Обе эти личности, как кучер Давид, так и Федор, были родными братьями и были малороссы. Не знаю, как они сделались крепостными отца, но знаю только, что это было еще до женитьбы отца <...>. К счастию, они были бобыли и никогда не вспоминали и не жалели о своей родине; в) кухарка Анна. <...> Она тоже была крепостною с давних пор, то есть еще до покупки деревни, и была отличная кухарка и уже истинно могла заменять повара; г) прачка Василиса. Обязанности ее состояли в том, чтобы каждую неделю, первые три дня ее, стоять за корытом, а последние три дня за катком и утюгом. Василиса тоже была крепостная, но впоследствии скрылась, или - говоря проще - сбежала. Этот побег был чувствителен для родителей моих не столько в материальном отношении, сколько в нравственном, потому что бросал тень на худое житье у нас крепостным людям, между тем как жизнь у нас для них была очень хороша <...>. 

Наши знакомые

Знакомые наши, то есть знакомые моих родителей, были очень немногочисленны, некоторые из них были знакомы только на поклонах, другие же были знакомы и по домам, первых я только перечислю, а о вторых кое-что сообщу. Во-первых, все служащие в московской Марьинской больнице были, конечно, нам знакомы, с них я и начну.

1) Александр Андреевич Рихтер и его супруга Вера (по батюшке не помню) был главным доктором московской Марьинской больницы. Он держал себя по-начальнически и никогда не бывал у нас запросто, а в дни именин отца бывал по вечерам. У него был сын Петя, но его держали слишком на аристократическую ногу, и он даже никогда не выходил в сад на прогулку, вследствие чего мы с ним не встречались. Раза два в год его привозили к нам, то есть ко мне для собеседования, и столько же раз я отплачивал ему визит. Этим наше детское знакомство и ограничивалось. Отца его, то есть доктора Александра Андреевича Рихтера, я помню почти ежедневно бывавшего у нас по утрам в первые два месяца 1837 года, то есть в то время, когда маменька была уже в последнем градусе чахотки и он в числе прочих докторов навещал больную и, кажется, значительно облегчил предсмертные страдания маменьки. Жена его тоже держала себя важно и изредка менялась визитами с маменькою.

2) Кузьма Алексеевич Щуровский; это был старейший врач в больнице, ему было и тогда лет под семьдесят, и он уже более тридцати пяти лет состоял на службе. Эта личность бывала у нас только по утрам, а в именины отца вечером, но зато его семья женского пола часто бывала у маменьки; она состояла: а) из жены его Аграфены Степановны, б) свояченицы Марьи Степановны и в) пожилой уже дочери Лизаветы Кузьминичны. Эти три личности очень часто бывали у маменьки по утрам на чашку кофе; придут, бывало, часу в 11-м утра и просидят до 1-го. Предметом разговора были базарные цены на говядину, телятину, рафинад и меласс {патоку.} и т. п., а далее про ситцы и другие материи и про покрой платьев. <...>

и беседы были те же самые. Лизавете Кузьминичне было уже лет под сорок, и она нюхала табак. У Кузьмы Алексеевича, кроме дочери, были два сына: а) Алекс. Кузьмич, уже врач, служивший сверхштатным ординатором при той же московской Марьинской больнице и ждавший выхода в отставку своего папаши, чтобы преемственно занять его место, и б) Николай Кузьмич, или Коля, воспитанник Московского университетского пансиона. Этот юноша был старше моих старших братьев и редко удостоивал их своею беседою.

3) Доктор Рединг-отец.

4) Доктор Рединг-сын.

С этими двумя личностями мы были знакомы только на поклонах. Старик был вдовец и состоял с сыном в тех же отношениях, как и старик Щуровский к своему сыну-врачу.

5) Доктор Рожалин был знаком на поклонах.

7) Аптекарь, кажется, Шредер и жена его Мавра Феликсовна и две взрослых дочери. Сам аптекарь редко бывал у нас, но семейство его часто хаживало по утрам к маменьке, и в свою очередь маменька со мною нередко хаживала к ним.

8) Священник Иоанн Баршев. <...> У этого отца Иоанна были два сына - Сергей Иванович и Яков Иванович Баршевы. Они, после блестяще оконченного курса в Московском университете, были оба посланы на казенный счет за границу и, возвратившись в Москву, к отцу своему, были у нас с визитом. Я чуть помню этот их визит, но очень хорошо помню, что папенька говаривал после их посещения: "Ежели бы мне не говорю уже дождаться, но быть только уверенным, что мои сыновья так же хорошо пойдут, как Баршевы, - то я умер бы покойно!" Эти слова папеньки у меня сильно врезались в память. Впоследствии эти Баршевы были известные профессора в Петербургском и Московском университетах по кафедре уголовного права. Между студентами-юристами 40-х и 50-х годов сохранилось предание, что московский Баршев (Сергей Иванович) в одной из своих лекций всенепременнейше говаривал фразу: "Россия на поприще уголовной юриспруденции породила и воспитала два цветка: это брата Яшу в Петербурге и меня в Москве". Петербургский же Баршев (Яков Иванович) в свою очередь говорил: "Россия на поприще уголовной юриспруденции породила и воспитала два цветка - это брата Сережу в Москве и меня в Петербурге". Так их и окрестили: братом Сережей и братом Яшей!.. <...>

9) Федор Антонович Маркус и жена его Анна Григорьевна. Он был экономом при московской Марьинской больнице, и квартира его была в том же каменном флигеле, как раз над нашею квартирою, и такого же самого расположения. Это был родной брат Михаила Антоновича Маркуса, известного впоследствии лейб-медика. Женился он уже на моей памяти в начале 30-х годов. Он был симпатичнейший человек. Как ближайший сосед наш, он хаживал к нам, еще бывши холостым, и часто проводил вечера, разговаривая с папенькой и маменькой. Говорил он отлично, и я, бывало, уставлю на него глаза, только и смотрю, как он говорит, и слушаю его!.. {2} Вообще он оставил в моем детском воспоминании самые отрадные впечатления. После женитьбы своей он тоже изредка продолжал свои к нам посещения, но жену свою не знакомил с маменькой, да, впрочем, и ни с кем из больничных дам. Когда умерла маменька, то Федор Антонович, по просьбе отца, был главным распорядителем похорон и после похорон почти ежедневно навещал папеньку, развлекая его своими разговорами, и в это время еще более сблизился с нами. Когда отец после смерти маменьки, подав в отставку, уехал в деревню, то Федор Антонович Маркус неоднократно брал меня из пансиона Чермака к себе на праздники. <...>

Я должен упомянуть 10) Аркадия Алексеевича Альфонского {3} и жену его Екатерину Алексеевну, рожденную Гарднер. Этих двух личностей я помню чуть-чуть, потому что они оставили больницу чуть ли не в конце 20-х годов. Екатерина Алексеевна Альфонская была настоящим другом моей маменьки, и, по рассказам последней, они чуть не ежедневно видались. <...> Аркадий Алексеевич Альфонский из больницы перешел в профессора Московского университета по медицинскому факультету и был впоследствии деканом факультета. Замечательно, что маменька похоронена возле бывшего своего друга Екатерины Алексеевны, на Лазаревском кладбище. У супружества этого в числе прочих детей был сын Алеша, впоследствии Алексей Аркадьевич. Этот сын их был моим товарищем по пансиону Чермака. <...> 

В дополнение к сообщенному мною о наших родных со стороны матери, я расскажу про них в отдельности о каждом как о наших гостях.

Первое место между ними, конечно, займет дедушка Федор Тимофеевич Нечаев. В то время, когда я начал его помнить, это был уже старичок лет шестидесяти пяти. Первым браком он женился июля 29 числа 1795 года на нашей бабушке Варваре Михайловне, и после смерти ее (8 июня 1813 года) дедушка женился второй раз 18 мая 1814 года на Ольге Яковлевне Антиповой. Сперва дедушка с женою и семейством жили в наемной квартире где-то на Басманной улице, но впоследствии переселились к старшему зятю Александру Алексеевичу Куманину. Это переселение, кажется, состоялось после выхода в замужество моей матери, так что маменька выходила замуж еще из дома отца своего, а не из дома Каманиных. Дедушка всякую неделю приходил к нам к обеду и, кажется, всегда в один и тот же день, ежели не ошибаюсь, в четверг. По праздникам же он всегда обедал у старшего зятя своего, Куманина. В этот день мы, дети, еще задолго до прихода его, беспрестанно выглядывали в окно, и как только, бывало, завидим идущего с палочкой дедушку, то поднимем такой крик, что хоть образа выноси из дома!.. Но вот он входит в переднюю, тихонько раздевается... Маменька встречает его, и он, перецеловав всех нас, оделяет нас гостинцами; а потом садится в гостиной и ведет разговоры с маменькой. Он постоянно носил коричневый сюртук (и другого костюма его я не помню), в петличке которого висела медалька на аннинской ленте, с надписью: "Не нам, не нам, а имени твоему". Это все, что осталось у него после 1812 года!!! Через несколько времени возвращается с практики папенька, любовно и радушно здоровается с тестем, и мы садимся за обед, который в этот день у нас всегда бывал несколько изысканнее, хотя, впрочем, к слову сказать, обеды у нас всегда были сытными и вкусными. После обеда дедушка, посидев недолго, собирался домой и уходил, и мы не видели его до следующего четверга. Я не помню никогда, чтобы дедушка бывал у нас вместе с женой своей Ольгой Яковлевной. Вероятно, он чувствовал, что маменька не слишком-то была расположена к своей мачехе, а может быть, и потому, чтобы предоставить себе возможность поговорить с глазу на глаз со своей дочерью... Таковые посещения деда продолжались аккуратно до начала 1832 года, когда он слег в постель. Он долгое уже время страдал грудною водянкой и в начале 1832 года скончался, <...>

Про второго из родственников я сообщу об дяде Михаиле Федоровиче Нечаеве. Он был одним годом моложе моей маменьки, следовательно, вероятно, родился в 1801 или в 1802 году. Маменька рассказывала, что они в детстве с братом были очень дружны. Эта дружба сохранилась и впоследствии. Он приходил к нам постоянно по воскресеньям, потому что в будние дни был занят, служа главным приказчиком в одном богатом суконном магазине и получая очень хорошее содержание. Его приход тоже был радостен для нас, детей, и большею частию сопровождался всегда маленьким домашним концертом. Дело в том, что маменька порядочно играла на гитаре, дядя же Михаил Федорович играл на гитаре артистически, и одна из его гитар всегда находилась у нас. И вот, бывало, после обеда маменька брала свою гитару, а дядя - свою, и начиналась игра. Сперва разыгрывались серьезные вещи по нотам, впоследствии переходили на заунывные мелодии, а в конце концов игрались веселые песни, причем дядя иногда подтягивал голосом... И было весело, и очень весело. Папенька тоже всегда очень был радушен с дядей, хотя и негодовал на него, в особенности в последнее время, за то, что дядя стал покучивать и много пить, в чем, кажется, и выговаривал ему неоднократно!.. Но все это было ничего, и дядя всегда был нашим дорогим гостем! Как вдруг случился казус, вследствие которого дядя вовсе перестал бывать у нас. Казусу этому я частию был сам свидетелем, а частию в подробностях слышал, когда был уже взрослым, от тетушки Александры Федоровны. Вот в чем было дело. У нас жила горничная Вера, о которой я уже упоминал выше; она была очень красивая и нестарая девушка, и дядя Михаил Федорович завел с нею шашни, а она, как оказалось, этому не противилась. Маменька давно замечала что-то неладное и, наконец, была свидетельницею передачи из рук в руки записки. Маменька вырвала от Веры записку, в которой назначалось свидание... Родители пригласили дядю в гостиную, а я остался в зале. В гостиной, по словам тетушки, произошло следующее: маменька стала выговаривать брату, что он решился в семейном доме своей сестры делать скандал с ее прислугой, и проч., и проч.; а дядя, долго не рассуждая, обозвал ее дурой. отец нехорошо поступил, ударив дядю; он должен был помнить, что сказал дерзость его жене не кто иной, как ее родной брат. Но дело было сделано, и дядя у нас более не бывал! <...> Конечно, горничная Вера была в тот же день рассчитана и от нас уволена. Чтобы покончить рассказ о дяде, скажу здесь, что после похорон маменьки, когда он бывал у нас на панихидах, я увидал дядю уже в 1838 году, когда он раза два или три приезжал от тетки в пансион Чермака, чтобы взять меня на какой-нибудь праздник. При этом замечу, что дядя жил тогда у дяди Александра Алексеевича, занимая одну комнатку в верхнем этаже дома, и что в этой же комнатке я имел свой ночлег в редкие пребывания свои у тетки. Пагубную страсть свою к вину дядя не только не оставил, но даже усиливал, от чего преждевременно и скончался в рождественские праздники с 1838 на 1839 год, когда и я на праздниках находился у дяди {4}. Похороны были довольно скромные, но из дома дяди.

Изредка, раза два в месяц, скромная улица Божедомки оглашалась криком форейтора: "Пади! Пади! Пади!.." - и в чистый двор Марьинской больницы въезжала двуместная карета цугом в четыре лошади и с лакеем на запятках и останавливалась около крыльца нашей квартиры: это приезжали 3) тетенька Александра Федоровна и 4) бабенька Ольга Яковлевна. <...>

Тетенька Александра Федоровна Куманина была родною сестрою моей маменьки и, родившись 15-го апреля 1796 года, была только четырьмя годами старше моей маменьки. Она вышла замуж за Александра Алексеевича Куманина 15 мая 1813 года, то есть еще тогда, когда жива была ее мать, а моя бабушка, Варвара Михайловна Нечаева (которая, впрочем, умерла через несколько дней после свадьбы тетушки, а именно 8-го июня 1813 года). Хотя я сказал, что тетенька Александра Федоровна была только четырьмя годами старше маменьки, но должен прибавить, что моя маменька считала свою сестру более за мать, чем за сестру, она любила и уважала ее донельзя и эту свою любовь умела вселить и во всех нас. Тетенька Александра Федоровна была крестною матерью всех нас детей, без исключения. В детстве своем я любил бессознательно тетеньку, а впоследствии, когда сделался взрослым, я благоговел перед этою личностию, удивлялся ее истинно великому практическому уму и уважал и любил ее, как мать! <...> {5}

нас очень часто совершенно по-родственному. Но вдруг посещения его прекратились! Дело в том, что по какому-то незначительному случаю мой отец и дядя наговорили друг другу колкостей и окончательно разошлись. Первоначально, по рассказам маменьки и тетки, они жили душа в душу. Папенька был домовым врачом семейств Куманиных и Нечаевых, живших уже тогда в верхнем этаже куманинского дома. При одной очень опасной болезни дяди сей последний ни к кому более не обратился за советом, как к отцу, и папеньке удалось поставить его на ноги. Братья Куманины (их было двое, Константин Алексеевич и Валентин Алексеевич, и оба, кстати сказать, были московскими городскими головами) и все остальные родные покачивали головами по поводу такой доверчивости Александра Алексеевича Куманина к своему свояку-доктору; но зато после того как отцу удалось окончательно излечить очень серьезную болезнь дяди, папенька приобрел большую практику у московского купечества и сделался домовым врачом у обоих Куманиных. И после подобной приязни свояки совершенно разошлись! Оба они были слишком горды и честолюбивы, и ни один из них не хотел сделать первого шагу к примирению! Папенька перестал лечить в доме своего свояка Куманина, хотя и ездил по-прежнему наверх к Нечаевым, то есть к своему тестю. Так продолжалось до начала 1832 года, то есть до смерти деда Федора Тимофеевича. Он, бывши уже в агонии, увидев у своего одра обоих зятьев, соединил их руки и просил исполнить его предсмертное желание - позабыть взаимные обиды и быть по-прежнему в дружеских отношениях! Зятья обещались исполнить это желание и пожали друг другу руки и поцеловались; тогда дедушка плюнул, велел одной из дочерей растереть ногою этот плевок и сказал: "Пусть так же разотрется и уничтожится ваша ничтожная вражда, как растерт и уничтожен этот плевок вашего умирающего отца!" Причем обе жены примирившихся плакали навзрыд. Этот эпизод был мною неоднократно слышан как от маменьки, так и от тетки... Свояки примирились и по официальным дням бывали друг у друга, но прежней дружбы и симпатии в их отношениях уже не существовало. Дядя начал часто бывать у нас, но всегда как-то бывал по утрам, когда отец мой бывал в разъездах по больным ("на практике", как мы говорили). Бывало, приедет или придет (чаще приходил пешком) и усядется на диване, и на вопрос маменьки: "Чем угощать вас, братец?" - всегда говаривал: "Велите подать мне сахарной воды, сестрица!" И вот подавали графин с водою, стакан и сахарницу, и он, положив в стакан три-четыре куска сахару, наливал себе холодной воды, и когда сахар растаивал, то маленькою ложечкою он выпивал весь стакан, которого ему ставало на час или на полтора. Во время своего визита он не переставал разговаривать с маменькою очень дружелюбно и, посидев часа два, уходил от нас до следующего посещения, которые обыкновенно бывали ежемесячно, а иногда и чаще. Об этой светлой и во всех отношениях уважаемой личности я буду упоминать еще не раз в последующих своих воспоминаниях. Теперь же закончу тем, что дядя Александр Алексеевич сделал очень много добра нашему семейству, а по смерти папеньки он приютил нас, пятерых сирот (два старших брата были уже в Петербурге), и сделался так навеки нашим благодетелем, в особенности трех сестер, которым при замужестве их дал большие приданые. <...>

6) Дедушка Василий Михайлович Котельницкий.

7) Его жена Надежда Андреевна Котельницкая.

Первый из них, то есть дедушка Василий Михайлович Котельницкий 6, был родным дядей моей маменьки, он был доктором и профессором Московского университета по медицинскому факультету, не знаю только, по какой кафедре. Это в начале 30-х годов был уже глубокий старец, очень уважаемый как моим отцом, так, кажется, и всем тогдашним медицинским миром. В день его именин (1-го января) в маленьком деревянном домике его "под Новинским" перебывает, бывало, весь университет, как профессора, так и студенты-медики. <...> Он ежегодно, раз пять в год, бывал со своей супругой у нас. Приезжали они всегда к вечернему чаю и всегда в коляске с лакеем, проводили у нас в разговорах часа 2-3 и уезжали. <...> Мы, впрочем, любили дедушку, и он, как бездетный, тоже любил нас очень. Родители, отдавая им визит, конечно, ездили к ним одни <...>. Но зато каждую пасху мы, трое старших братьев, в заранее назначенный дедушкою день обязаны были являться к нему на обед. Родители без боязни отпускали нас, зная, что дедушка хорошо досмотрит за нами, и вот, после раннего обеда, часу во втором дня, дедушка, забрав нас, отправлялся в балаганы. Праздничные балаганы в то время постоянно устраивались "под Новинским" напротив окон дедушкиного дома. Обойдя все балаганы и показав нам различных паяцев, клоунов, силачей и прочих балагановых Петрушек и комедиантов, дедушка, усталый, возвращался с нами домой, где нас дожидалась уже коляска от родителей, и мы, распростившись с дедушкой, отъезжали домой, полные самых разнообразных впечатлений, и долгое время, подражая комедиантам, представляли по-своему различные комедии {7}. В половине 30-х годов дедушка должен был выйти в отставку; но он долгое время не мог покинуть совершенно университета и ежедневно, бывало, хаживал в университетскую библиотеку, чтобы почитать газеты и повидаться с бывшими своими коллегами-профессорами. Конечно, все с удовольствием принимали старика. <...> 

Моя детская жизнь и обстановка

С самого младенчества, как я начинаю вспоминать свою детскую жизнь, мне всегда рисуются следующие члены семейства: отец, мать, старший брат Миша, брат Федя, сестра Варя и я. Мною кончается, так сказать, первая, старшая серия нас, детей. Хотя за мною и следовали еще сестра Верочка, брат Николя и сестра Саша, но они были еще так малы, что не могли принимать участие ни в наших занятиях, ни в наших играх и росли как бы отдельною от нас детскою жизнию. Мы же четверо постоянно тогда были вместе, и наши интересы, наши занятия и наши игры имели много общего. Я начал хорошо себя помнить, когда мне было три с половиной года. (Смерть сестры Любы в июле 1828 года я помню уже очень ясно.) Тогда брату Мише было восемь лет, брату Феде семь лет и сестре Варе 53/4 лет.

Сестра, как единственная в то время из детей девочка, постоянно почти была с маменькой и сидела в гостиной, занимаясь или уроками, или каким-либо детским рукоделием. Мы же, мальчики, не имея отдельных комнат, постоянно находились в зале, все вместе. Упоминаю это для того, чтобы показать, что вся детская жизнь двух старших братьев, до поступления их в пансион Чермака, была на моих глазах. Все их занятия и все их разговоры были при мне; они не стеснялись моим присутствием и разве только в редких случаях отгоняли меня от себя, называя меня своим "хвостиком". Оба старшие брата были погодки, росли вместе и были чрезвычайно дружны между собою. Дружба эта сохранилась и впоследствии, до конца жизни старшего брата. Но, несмотря на эту дружбу, они были совершенно различных характеров. Старший брат Михаил был и в детстве менее резв, менее энергичен и менее горяч в разговорах, чем брат Федор, который был во всех проявлениях своих настоящий огонь, как выражались наши родители. 

Рождение сестры Верочки. Кормилицы и их сказки

Выше я упомянул, что хорошо помню рождение сестры Верочки, но оговорюсь, собственно обстоятельств рождения ее я не помню, но помню смерть сестры Любочки, близнятки сестры Верочки, умершей через несколько дней после рождения, а также и то, как Верочку кормила грудью кормилица. Эту кормилицу - Дарью - как теперь вижу. Она была высокая, дородная, еще молодая женщина и, ежели можно так выразиться, была очень обильная на молоко. Бывало, как я и сестра Варенька придем смотреть, как питается грудью наша новорожденная сестренка, то кормилица Дарья вынет свои две массивные груди и начнет, как из брандспойтов, обливать нас своим молоком, и мы мгновенно разбежимся в разные стороны. Эта кормилица Дарья постоянно, бывало, говорила, что ее муж "унтер" пошел с своим полком в Анапу {И действительно, в 1828 году наши войска заняли крепость Анапу. }. Оттуда она во время пребывания у нас и получила два письма от мужа. Это, конечно, было первое географическое название, которое я усвоил себе в свой трех-с-половиной-годовалый возраст. Упомянув о кормилице Дарье, я невольно вспоминаю и двух других кормилиц: Барину, которую звали Катериной, и свою кормилицу Лукерью. Конечно, этих двух женщин я помню не тогда, когда они жили у нас, но в более позднейшее время, когда уже они приходили к нам в гости. Эти две бывшие кормилицы ежегодно (по преимуществу зимою) приходили к нам в гости раза по два. Приход их для нас, детей, был настоящим праздником. Они приходили из ближайших деревень, всегда на довольно долгое время и гащивали у нас дня по два, по три. Как теперь, рисуется в моих воспоминаниях следующая картина: одним зимним утром является к маменьке в гостиную няня Алена Фроловна и докладывает: "Кормилица Лукерья пришла". Мы, мальчики, из залы вбегаем в гостиную и бьем в ладоши от радости. "Зови ее", - говорит маменька. И вот является лапотница Лукерья. Первым делом помолится иконам и- поздоровается с маменькой; потом перецелует всех нас; мы же буквально повиснем у нее на шее; потом обделит нас всех деревенскими гостинцами в виде лепешек, испеченных на пахтанье; но вслед за тем удаляется опять в кухню: детям некогда, они должны утром учиться. Но вот настают сумерки, приходит вечер... Маменька занимается в гостиной, папенька тоже в гостиной занят впискою рецептов в скорбные листы (по больнице), которые ежедневно приносились ему массами, а мы, дети, ожидаем уже в темной (неосвещенной) зале прихода кормилицы. Она является, усаживаемся все в темноте на стулья, и тут-то начинается рассказыванье сказок. Это удовольствие продолжается часа по три, по четыре, рассказы передавались почти шепотом, чтобы не мешать родителям. Тишина такая, что слышен скрип отцовского пера. И каких только сказок мы не слыхивали, и названий теперь всех не припомню; тут были и про Жар-птицу, и про Алешу Поповича, и про Синюю бороду, и многие другие. Помню только, что некоторые сказки казались для нас очень страшными. К рассказчицам этим мы относились и критически, замечая, например, что Варина кормилица хотя и больше знает сказок, но рассказывает их хуже, чем Андрюшина, или что-то подобное.

Кстати о сказках. В наше время, то есть во время нашего детства, были очень распространены так называемые лубочные издания сказок про Бову Королевича, Еруслана Лазаревича и т. п. Это были тетрадки в четвертушку, на серой бумаге, напечатанные лубочным способом или славянскими или русскими буквами, с лубочными картинками вверху каждой страницы. Таковые тетрадки и у нас в доме не переводились. Теперь же подобных изданий что-то не видать в продаже даже и на сельских ярмарках. Правда, теперь есть изящное издание былин, но это уже книга не детская, а ежели и детская, то для детей более зрелого возраста; а малюток эта книга не привлечет к себе даже одним своим видом - форматом. Упомянув об этих лубочных сказках, я вспоминаю теперь, когда пишу эти строки (1895), сообщенное мне по поводу их братом Федором Михайловичем уже в позднейшее время, а именно в конце сороковых годов, когда он занимался уже литературою, следующее: один из тогдашних писателей (кажется, покойный Полевой) намеревался сделать подделку под язык и сочинить несколько новых подобных сказок и выпустить их в свет таким же лубочным изданием. По тогдашнему мнению брата Федора Михайловича, спекуляция эта могла бы, при осуществлении, принести большую денежную выгоду предпринимателю. Но, вероятно, затея эта и осталась только затеею. 

Наш день и времяпровождение

День проходил в нашем семействе по раз заведенному порядку, один как другой, очень однообразно. Вставали утром рано, часов в шесть. В восьмом часу отец выходил уже в больницу, или в палату, как у нас говорилось. В это время шла уборка комнат, топка печей по зимам и проч. В девять часов утра отец, возвратившись из больницы, ехал сейчас же в объезд своих довольно многочисленных городских пациентов, или, как у нас говорилось, "на практику". В его отсутствие мы, дети, занимались уроками. В более же позднее время два старшие брата бывали в пансионе. Возвращался отец часов около двенадцати, а в первом часу дня мы постоянно обедывали. Исключения были только в дни масленицы, когда в десятом часу утра накрывали стол и к приходу отца из палаты подавались блины, после которых отец ехал уже на практику. В эти дни обед бывал часу в четвертом дня и состоял только из рыбного. Блины на масленице елись ежедневно, не так как теперь, ибо считались какою-то непременною принадлежностию масленицы. Сейчас же после обеда папенька уходил в гостиную, двери из залы затворялись, И он ложился на диван, в халате, заснуть после обеда. Этот отдых его продолжался часа полтора-два, и в это время в зале, где сидело все семейство, была тишина невозмутимая, говорили мало и то шепотом, чтобы не разбудить папеньку; и это, с одной стороны, было самое скучное время дня, но с другой стороны, оно было и приятно, так как все семейство, кроме папеньки, было в одной комнате, в зале. В дни же летние, когда свирепствовали мухи, мое положение в часы отдыха папеньки было еще худшее!.. Я должен был липовою веткою, ежедневно срываемою в саду, отгонять мух от папеньки, сидя на кресле возле дивана, где спал он. Эти полтора-два часа были мучительны для меня! Так как, уединяясь от всех, <я> должен был проводить их в абсолютном безмолвии и сидя без всякого движения на одном месте! К тому же, боже сохрани, ежели, бывало, прозеваешь муху и дашь ей укусить спящего!.. А из залы слышишь шепотливые разговоры, сдерживаемые смехи!.. Как, казалось, было там весело! Но наконец папенька вставал, и я покидал свое уединение!.. В четыре часа дня пили вечерний чай, после которого отец вторично шел в палату к больным. Вечера проводились в гостиной, освещенной двумя сальными свечами. Стеариновых свечей тогда еще не было и в помине; восковые же жглись только при гостях и в торжественные семейные праздники. Ламп у нас не было, отец не любил их, а у кого они и были, то освещались постным маслом, издававшим неприятный запах. Керосину и других гарных масел тогда не было еще и в помине. Ежели папенька не был занят скорбными листами, то по вечерам читали вслух; о чтениях этих помяну подробнее ниже. В праздничные же дни, в особенности в святки, в той же гостиной иногда игрывали при участии родителей в карты в короли. И это было такое удовольствие, такой праздник, что помнилось об этом долго! Упомяну здесь кстати, что в пасху практиковалась особая игра - катание яиц. В зале раскладывались ковры, или, попросту, ватные одеяла, и по ним с особых лубков катались яйца. Иногда к нам, детям, присоединялись и взрослые, посторонние, так что играющих было человек до десяти, следовательно, на кону яиц гораздо более. В девятом часу вечера, не раньше не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол, и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом, прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени повторялось ежедневно. Посторонние, или так называемые гости, у нас появлялись очень редко, в особенности по вечерам. Все знакомство родителей ограничивалось большею частию утренними визитами. Впрочем, в более позднее время, когда я оставался с родителями один (братья и сестры были уже в пансионах), по вечерам очень хаживал Федор Антонович Маркус, об чем я уже упоминал выше, я постоянно при этом торчал в гостиной и слушал разговоры их. Когда же изредка случалось, что и родители выедут из дому вечером в гости, то наши детские игры делались более шумными и разнообразными. Это случалось вовсе не оттого, что мы, дети, стеснялись в своих играх присутствием родителей, но оттого, что прислуга наша, конечно, стеснялась ими. С отъездом же родителей начиналось пение песен, затем начинались хороводы, игры в жмурки, в горелки и тому подобные увеселения, каковым способствовала наша большая зала и каковых при родителях не бывало. Но, впрочем, отсутствие родителей никогда не бывало продолжительным; в девять-десять часов вечера они непременно уже возвращались. Мы же постоянно на другой день сообщали маменьке, с которою, конечно, были более откровенны, о вчерашних играх во время их отсутствия; и я помню, что маменька всегда, бывало, говаривала, уезжая: "Уж ты, Алена Фроловна, позаботься, чтобы дети повеселились!"

утреннее приветствие имениннику. Приветствие это было всегда на французском языке, тщательно переписанное на почтовой бумаге, свернутое в трубочку, подавалось отцу и говорилось наизусть. Помню даже, что один раз было что-то сказано из "Генриады" (единый бог знает, для какой причины). Отец умилялся и горячо целовал приветствующих. В этот день бывало всегда много гостей, преимущественно на обед; впоследствии же, когда мы, дети, подросли, то помню, что раза два устраивались и вечерние приемы гостей на танцы. Но сколько запомню, ни один из нас, мальчиков, не танцевал охотно, а был выдвигаем, как на какую-то необходимую и тяжелую работу. 

Летние прогулки и прочие увеселения

В летнюю пору в домашнем препровождении времени появлялись некоторые разнообразия, а именно - совершались семейные вечерние прогулки. Дом московской Марьинской больницы находился на Божедомке, между зданиями двух женских институтов: Екатерининского и Александровского, - и в недальнем расстоянии от Марьиной рощи. Эта роща была всегдашнею целию наших летних прогулок. Часу в седьмом вечера, когда палящая жара уже спадет, мы все, дети с родителями, и по большей части с другими обитателями Марьинской больницы (преимущественно Щуровскими), отправлялись на эту прогулку. Проходя мимо часового, стоявшего неизвестно для каких причин при ружье и в полной солдатской форме у ворот Александровского института, принято было за непременную обязанность подавать этому часовому грош или копейку. Но подача эта делалась не в руку, а просто бросалась под ноги. Часовой находил удобный случай нагнуться и поднять копейку. Это вообще было в обычае у москвичей того времени. Прогулки происходили весьма чинно, и дети, даже за городом, в Марьиной роще, не позволяли себе поразвлечься, побегать. Это считалось неприличным и допускалось только в домашнем саду. В прогулках этих отец всегда разговаривал с нами, детьми, о предметах, могущих развить нас. Так, помню неоднократные наглядные толкования его о геометрических началах, об острых, прямых и тупых углах, кривых и ломаных линиях, что в московских кварталах случалось почти на каждом шагу.

К числу летних разнообразий нужно отнести также ежегодные посещения Троицкой лавры. Но это должно быть отнесено к самому раннему нашему детству, так как с покупкой родителями в 1831 году своего имения поездки к Троице прекратились. Я помню только одно такое путешествие к Троице, в котором участвовал и я. Эти путешествия были, конечно, для нас важными происшествиями и, так сказать, эпохами в жизни. Ездили обыкновенно на долгих и останавливались по целым часам почти на тех же местах, где ныне поезда железной дороги останавливаются на две-три минуты. У Троицы проводили дня два, посещали все церковные службы и, накупив игрушек, тем же порядком возвращались домой, употребив на все путешествие дней пять-шесть. Отец по служебным занятиям в этих путешествиях не участвовал, а мы ездили только с маменькой и с кем-нибудь из знакомых.

В театрах родители наши бывали очень и очень редко, и я помню всего один или два раза, когда на масленицу или большие праздники, преимущественно на дневные спектакли (а не вечерние), бралась ложа в театре, и мы, четверо старших детей с родителями, ездили в театр; но при этом пьесы выбирались с большим разбором. Помню, что один раз мы видели пьесу "Жако, или Бразильская обезьяна". Не совсем помню сюжет этой пьесы, но в памяти моей сохранилось только то, что артист, игравший обезьяну, был отлично костюмирован (настоящая обезьяна!) и был замечательным эквилибристом. Но ежели мы редко бывали в театрах, то зато в балаганах московских (у так называемых Петрушек) бывали по праздникам и на масленицу с дедушкой Василием Михайловичем Котельницким, о чем я уже упоминал, говоря об этой личности.

весьма удобно, так как при больнице была очень большая и хорошенькая церковь.

При больнице находился большой и красивый сад, с многочисленными липовыми аллеями и отлично содержимыми широкими дорожками. Этот-то сад и был почти нашим жилищем в летнее время. Там мы или чинно прогуливались с нянею, или, усевшись на скамейках, проводили целые часы, делая различные "кушанья" из песку, смоченного водою. Играть же позволялось только в лошадки. Игры же в мяч, и в особенности при помощи палок, как, например, в лапту, - строго воспрещались как игры "опасные и неприличные". В больнице, кроме нас, было много жильцов, то есть докторов и прочих служащих. Но замечательно, что детей, нам сверстников, ни у кого не было, кроме Петеньки Рихтер, которого в больничный сад гулять не пускали. А потому мы поневоле должны были довольствоваться только играми между собою, которые и были очень однообразны. Раз нам удалось видеть на каком-то гулянье бегуна, который за деньги показывал свое искусство бегать; причем, бегая, он во рту держал конец платка, напитанного каким-то спиртным веществом. И вот, подражая ему, мы все начали бегать по аллеям сада, держа во рту тоже концы своих носовых платков. И это долгое время служило нам как бы игрою.

В саду этом также прогуливались и больные или в суконных верблюжьего цвета халатах, или в тиковых летних, смотря по погоде, но всегда в белых как снег колпаках вместо фуражек и в башмаках или туфлях без задников, так что они должны были шмыгать, а не шагать. Но, впрочем, присутствие больных нисколько не стесняло наших прогулок, так как больные вели себя очень чинно. Нам же, равно как и няне, строго было запрещено приближаться к ним и вступать с ними в какие-либо разговоры. 

Первая поездка в деревню и наши игры там.

Пожар в деревне

Родители мои давно уже приискивали для покупки подходящего именьица не в дальнем расстоянии от Москвы. С 1830 же года желание это усугубилось, и я очень хорошо помню, как к нам являлись различные факторы, или, как они назывались тогда в Москве, сводчики, которые помогали продавцам и покупателям входить в сношения. Много различных предложений делали эти сводчики, наконец одно из них, сделанное в летнее время 1831 года, обратило внимание папеньки. Продавалось имение Ивана Петровича Хотяинцева в Тульской губернии Каширского уезда, в ста пятидесяти верстах от Москвы. Как по цене, так и по хозяйственному инвентарю именьице это обратило внимание отца, и он решился поехать сам на место для личного осмотра этого именьица. И вот как теперь помню, после нашего обеда, часу в четвертом дня, к нашей квартире подъехала крытая циновкой повозка, или кибитка, запряженная тройкою лошадей с бубенчиками. Папенька, простившись с маменькою и перецеловав всех нас, сел в эту кибитку и уехал из дому чуть не на неделю. Это было, кажется, первое расставание на несколько дней моих родителей. Но не прошло и двух часов, когда еще мы сидели за чайным столом и продолжали пить чай, как увидели подъезжающую кибитку с бубенчиками и в ней сидящего отца. Папенька мгновенно выскочил из кибитки и вошел в квартиру, а с маменькой сделалось что-то вроде обморока; она сильно испугалась внезапному и нежданному возвращению отца. К тому же тогда она была беременна братом Николею. Отец кое-как успокоил маменьку; оказалось, что он позабыл дома свой вид, или подорожную, и что, подъехав к Рогожской заставе, не был пропущен через нее за неимением вида <...>. Взяв с собою документы и успокоив маменьку, отец опять уехал, и на этот раз не возвращался домой дней пять-шесть. Эпизод этот, то есть внезапное возвращение отца, часто вспоминался в нашем доме в том смысле, что это худой признак и что покупаемая деревня счастия нам не принесет... Ежели сопоставить последующие обстоятельства, то, пожалуй, примета эта в сем данном случае и окажется справедливою, как увидим впоследствии. <...>

В декабре месяце, то есть 13-го декабря 1831 года, родился брат Николенька. Помню, что нас, детей, на ночь удалили подальше от спальни и расположили на ночлег в зале на перинах, постланных на полу. Сказав нас, еще маленький братец Николенька. В это утро папенька сам напоил нас и чаем. И к моему удивлению, маменька не наливала нам чаю и даже отсутствовала. Часов в девять утра нас повели поздороваться с маменькой. Ее мы застали в спальне лежащею на кровати; она поцеловала всех нас и позволила поцеловать и маленького братца Николеньку. Как в этот, так и в последующие дни меня очень удивляло то, что маменька все лежит в кровати и не встает, чтобы посидеть с нами в зале. Но наконец Маменька встала, и все опять пошло своим чередом.

Не успела маменька хорошенько оправиться от родов, как ее постигло горе. Дед наш Федор Тимофеевич Нечаев, после долгой болезни, умер в начале 1832 года. Маменька облеклась в глубокий траур, и это опять слишком занимало мой детский ум. После похорон, на которых присутствовали и мы, дети, в нашем семействе начали приготовляться к чему-то важному, вскоре предстоящему. Дело в том, что между родителями решено было, что всякое лето с ранней весны маменька будет ездить в деревню и там лично хозяйничать, так как папеньке нельзя было оставлять свою службу. С этою целию решено было, что вскоре после пасхи (тогда она была довольно поздняя, 10 апреля) за маменькой приедут свои деревенские лошади, запряженные в большую кибитку (нарочно для сих путешествий купленную). Решено было: 1) что с маменькой поедут трое старших сыновей, то есть Миша, Федя и я; 2) что сестра Варенька на это время, то есть все лето, прогостит у тетушки Александры Федоровны; и 3) что сестра Верочка и новорожденный Николенька останутся в Москве с папенькой, няней Фроловной и кормилицей. <...>

Но вот наконец настал и желанный день; кибитка с тройкою хороших пегих лошадей приехала в Москву с крестьянином Семеном Широким, считавшимся опытным наездником и любителем и знатоком лошадей. Кибитку подвезли к крыльцу и уложили в нее всю поклажу. Оказалось, что это был целый дом - так она была вместительна. Куплена она была у купцов, ездивших на ней к Макарью. Вот все готово! Приходит отец Иоанн Баршев и служит напутственный молебен; затем настает прощанье, мы все усаживаемся в кибитку, кроме маменьки, которая едет с папенькой, провожавшим нас в коляске. Но вот и Рогожская застава! Папенька окончательно прощается с нами, маменька, в слезах, усаживается в кибитку, Семен Широкий отвязывает укрепленный к дуге колокольчик, и мы трогаемся, долго махая платками оставшемуся в Москве папеньке. Колокольчик звенит, бубенчики позвякивают, и мы по легкой дороге, тогда, конечно, еще не шоссированной, едем, любуясь деревенскою обстановкою. Не одно это первое путешествие в деревню, но и все последующие туда поездки приводили меня всегда в какое-то восторженное состояние! <...>

О впечатлениях своих во время неоднократных детских поездок из Москвы в деревню и обратно я этим и закончу.

Теперь, прежде чем мы водворимся в деревню, я сообщу кое-что, что знаю и помню об этом хорошеньком местечке, очень памятном мне по летним в нем пребываниям в течение лет, а именно в 1832, 1833, 1834, 1835, 1836 и 1838 годах.

Название деревеньки, которую приобрели наши родители, было сельцо Даровое, куплено оно было, как выше упомянуто, у помещика Ивана Петровича Хотяинцева. Это сельцо Даровое составляло одну малую частичку целого гнезда селений, принадлежащих родоначальнику, вероятно весьма богатому человеку, Хотяинцевых. Так в двух верстах в одну сторону от сельца Дарового находилось село Моногарово, принадлежащее, кажется, старшему в роде Хотяинцевых, отставному майору Павлу Петровичу Хотяинцеву; а в полутора верстах в другую сторону от сельца Дарового находилась деревня Черемошня, принадлежащая NN. Хотяинцеву {8}. Эта последняя деревня Черемошня продавалась, об чем не знали наши родители, покупая сельцо Даровое.

К несчастию, случилось так, что вскоре по водворении нашем в деревне маменька принуждена была начать судебный иск об выселении из нашего сельца двух-трех крестьянских дворов, принадлежащих селу Моногарову, то есть Павлу Петровичу Хотяинцеву. Конечно, судебный иск со стороны маменьки возымел только тогда место, когда все личные словесные заявления маменьки были отвергнуты Хотяинцевым. Иск маменьки взбесил окончательно Хотяинцева, и он начал похваляться, что купит имение двоюродного брата, деревню Черемошню, и тогда будет держать в тисках Достоевских. Эти похвальбы, конечно, дошли до сведения моих родителей и очень встревожили их, потому что действительно угроза Хотяинцева могла осуществиться, так как все земли соседних имений не были размежеваны, а все были так называемые чересполосные. Не знаю, сколько заплачено было за деревню Черемошню, но знаю по документам, что обе деревни, то есть сельцо Даровое и деревня Черемошня, стоили родителям сорока двух тысяч рублей ассигнациями, или двенадцати тысяч серебром. В обоих этих имениях числилось сто душ крестьян (по восьмой ревизии, бывшей в 1833 году) и свыше пятисот десятин земли. Таким образом, угрозы П. П. Хотяинцева потеряли свою силу, и он сделался хорошим соседом нашим, не уведя, впрочем, принадлежавших ему крестьянских дворов из нашего имения вплоть до пожара, случившегося в 1833 году.

Это путешествие наше, равно как и все последующие, длилось каждый раз двое суток с лишком. Каждые тридцать - тридцать пять верст мы останавливались на отдых и кормежку лошадей, а проехавши две станции, останавливались на ночлег. Вспоминаю станции: Люберцы, Чулково, Бронницы, Ульянино, Коломна, Злобино и Зарайск. От Зарайска наше имение находилось только в десяти верстах. Впрочем, Семен Широкий останавливался на кормежку лошадей не во всех поименованных станциях, а строго наблюдал, чтобы всякий переезд был не менее тридцати или тридцати пяти верст. Проехав Коломну, мы переезжали реку Оку на пароме; в разлив она бывала довольно широка. Переправы этой мы всегда боялись и пригоняли так, чтобы совершать ее в утреннее время, а никак не вечером. Но вот наконец на третий день мы приближались к нашей деревне. За Зарайском мы едва-едва сидели на местах, беспрестанно выглядывая из кибитки и спрашивая у Семена Широкова, скоро ли приедем. Наконец мы своротили с большой дороги и поехали по проселку и через несколько минут были в своем Даровом.

в липовой роще, довольно большой и тенистой. Роща эта через небольшое поле примыкала к березовому леску, очень густому и с довольно мрачною и дикою местностию, изрытою оврагами. Лесок этот назывался Брыково { Название это не раз встречается в многочисленных произведениях брата Федора Михайловича. Так, например, в "Бесах" местность поединка Ставрогина и Гаганова названа именем Брыково. (Прим. А. М. Достоевского.)}. С другой стороны помянутого поля был расположен большой фруктовый сад десятинах на пяти. Вход в этот сад был тоже из липовой рощи. Сад был кругом огорожен глубоким рвом, по насыпям которого густо были рассажены кусты крыжовника. Задняя часть этого сада примыкала тоже к березовому лесочку Брыково. Эти три местности: липовая роща, сад и Брыково были самыми ближайшими местами к нашему домику, а потому составляли место нашего постоянного пребывания и гулянья. Около помянутого выше нашего домика, который был крыт соломою, были расположены два кургана, или две небольшие насыпи, на которых росло по четыре столетних липы, так что курганы эти, защищенные каждый четырьмя вековыми липами, были лучше всяких беседок и служили нам во все лето столовыми, где мы постоянно обедали и пили утренний и вечерний чай. Лесок Брыково с самого начала очень полюбился брату Феде, так что впоследствии в семействе нашем он назывался Фединою рощею. Впрочем, маменька неохотно дозволяла нам гулять в этом леску, так как ходили слухи, что в тамошних оврагах попадаются змеи и забегают часто волки. Позади фруктового сада и лесочка Брыково находилась громадная ложбина, простирающаяся вдоль на несколько верст. Эта ложбина представляла собою как будто ложе бывшей когда-то здесь реки. В ложбине этой находились и ключи. Это обстоятельство подало повод вырыть в этой ложбине пруд, которого в деревне не имелось. В первое же лето маменька распорядилась вырытием довольно большого пруда и запрудить его близ проезжей усадебкой улицы. В конце же лета образовался пруд довольно глубокий, с очень хорошею водою. Крестьяне были очень довольны этим, потому что прежний затруднительный водопой скота очень этим упростился. В ту же осень папенька прислал из Москвы бочонок с живыми маленькими карасиками, и карасики эти были пущены в новый пруд. Чтобы не было преждевременной ловли и истребления вновь насаженных карасей в пруде, староста Савин Макаров посоветовал маменьке "заказать" пруд. Это значило обойти пруд крестным ходом с духовенством, хоругвями и образами, что и было исполнено. В последующие годы в пруде этом была устроена купальня, и мы летом ежедневно по три, по четыре раза купывались. Одним словом, летние пребывания наши в деревне были очень гигиеничны для нас, детей; мы, как дети природы, жили все время на воздухе и в воде. На этом же пруду в последующие годы мы часто лавливали удочкою рыбу, но все попадались небольшие карасики и гольцы; много золотистых карасей громадного размера. Это подало повод маменьке распорядиться закидыванием невода (который был уже давно изготовлен). И можно себе представить нашу радость, когда в неводе вытащили громадную массу карасей, и все золотистых. Маменька велела отобрать несколько рыб для себя. Сотню или более велела распределить между крестьянами, а остальную велела пустить опять в пруд. С этого времени мы начали усердно заниматься ловлею на удочки. Рыбы попадались иногда очень большие, и это занятие было тоже одно из любимых нами. Но при этом ловля на удочку производилась всегда с раннего утра, так часу в пятом и не позже пяти; у всякого из нас было для этого занятия по своему адъютанту, то есть крестьянскому мальчику, который должен был нарыть в земле червячков и насаживать их на удочный крючок... одним словом, барство было препротивное!

В липовой роще с перебегами через поле в Брыково происходили все наши детские игры. Из них опишу некоторые. Брат Федя, тогда уже много читавший, вероятно, ознакомился с описанием жизни дикарей. "Игра в диких" и была любимою нашею игрою. Она состояла в том, что, выбравши в липовой роще место более густое, мы строили там шалаш, укрывали хворостом и листьями и делали вход в него незаметным. Шалаш этот делался главным местопребыванием диких племен; раздевались донага и расписывали себе тело красками на манер татуировки; делали- себе поясные и головные украшения из листьев и выкрашенных гусиных перьев и, вооружившись самодельными луками и стрелами, производили воображаемые набеги на Брыково, где, конечно, были находимы нарочно помещенные там крестьянские мальчики и девочки. Их забирали в плен и держали до приличного выкупа в шалаше. Конечно, брат Федор, как выдумавший эту игру, был всегда главным предводителем племени. Брат Миша редко участвовал непосредственно в этой игре, она была не в его характере; но он, как начинавший в то время рисовать и имевший в то время краски, был нашим костюмером и размалевывал нас. Особый интерес в этой игре был тот, чтобы за нами, "дикими", не было присмотра старших и чтобы, таким образом, совершенно уединиться от всего обычного - не дикого. Раз помню, что в отличную сухую погоду маменька, желая продлить нашу игру и наше удовольствие, решилась не звать нас к обеду и велела отнести дикарям обед на воздух в особой посуде и поставить его где-нибудь под кустами. Это доставило нам большое удовольствие, и мы поели без помощи вилок и ножей, а просто руками, как приличествовало диким. Но по пословице: "Ежели мед - так и ложкой", когда мы преднамеривались было провести и ночь в диком состоянии, то этого нам не дозволили и, обмывши нас, уложили спать, по обыкновению.

"Робинзона". В эту игру мы играли с братом вдвоем; и, конечно, брат Федя был Робинзоном, а мне приходилось изображать Пятницу. Мы усиливались воспроизвести в нашей липовой роще все те лишения, которые испытывал Робинзон на необитаемом острове.

Практиковалась также и простая игра в лошадки; но мы умудрялись делать ее более интересною. У каждого из нас была своя тройка лошадей, состоящая из крестьянских мальчиков и при нужде из девочек, которые, как кобылки, были допускаемы к упряжи впристяжку. Эти тройки были всегдашнею нашею заботою, состоящею в том, чтобы получше и посытнее накормить их. А потому всякий день, обедая, мы оставляли большую часть порций различных блюд каждый для своей тройки и после обеда отправлялись в свои конюшни под каким-нибудь кустом и выкармливали приносимое. Езда на этих тройках происходила уже не в липовой роще, но по дороге из нашей деревни в Деревню Черемошню, и часто бывали устраиваемы пари с каким-нибудь призом для обогнавшей тройки. При этом мы, наглядевшись в городе Зарайске, куда часто ездили на ярмарки и большие базары, как барышники продавали своих лошадей, устраивали и у себя продажу и мену их, со всеми приемами барышников, то есть смотрели воображаемым лошадям в зубы, поднимали ноги и рассматривали воображаемые копыта, и т. д. и т. д. <...>

Вспоминаю еще игру, а скорее непростительную шалость. За липовой рощей было кладбище, и вблизи него стояла ветхая деревянная часовня, в которой на полках помещались иконы. Дверь в эту часовню никогда не запиралась. Гуляя однажды в сопровождении горничной девушки Веры (о которой я уже упоминал выше), которая была очень веселая и разбитная личность, мы зашли в эту часовню и, долго не думая, подняли образа и с пением различных церковных стихов и песней, под предводительством Веры, начали обход по полю. Эта непростительная проделка удалась нам раза два-три, но кто-то сообщил об этом маменьке, и нам досталось за это порядком.

Маменька каждую неделю два раза посылала в Зарайск как за письмами (из Москвы от папеньки), так и за покупками. Часто Вера вызывалась на исполнение этой порученности. Все лошади постоянно бывали заняты на полевых работах, а потому посыльные в Зарайск делали это путешествие пешком, конечно, не было исключения и для горничной Веры. Часто с Верой хаживал в Зарайск пешком и я. С ходьбою в городе этот променад составлял 23-24 версты. <...>

В деревне, как и сказано выше, мы постоянно были на воздухе и, кроме игр, проводили целые дни на полях, присутствуя и приглядываясь к трудным полевым работам. Все крестьяне, в особенности женщины, очень всех нас любили и, не стесняясь нисколько, вступали с нами в разговоры. Мы, со своей стороны, старались тоже угодить им всевозможными средствами. Так однажды брат Федя, увидев, что одна крестьянка пролила запасную воду, вследствие чего ей нечем было напоить ребенка, немедленно побежал версты за две домой и принес воды, чем заслужил большую благодарность бедной матери. Да, крестьяне нас любили! Сцена, с таким талантом описанная впоследствии братом Федором Михайловичем в "Дневнике писателя" {9} с крестьянином Мареем, достаточно рисует эту любовь! Кстати о Марее (вероятно, Марке); это лицо не вымышленное, а действительно существовавшее. Это был красивый мужик, выше средних лет, брюнет с солидною черною бородою, в которую пробивалась уже седина. Он считался в деревне большим знатоком рогатого скота, и когда приходилось покупать на ярмарках коров, то никогда не обходилось без Марея. <...>

{Название Черемошни встречается в последнем романе брата Федора Михайловича "Братья Карамазовы". Так названо имение старика Карамазова, куда он давал поручение второму своему сыну Ивану Федоровичу по поводу продажи лесной дачи {10}. (Прим. А. М. Достоевского.)} была небольшая баня, каковой в Даровой не было, и вот в эту-то баню мы почти каждую субботу хаживали всем семейством уже по утрам.

Упомянул я также вскользь о пожаре, бывшем в деревне. Теперь же сообщу об этом несчастии несколько подробнее. Это случилось ранней весною, то есть на страстной неделе великого поста в 1833 году, узнали же мы в Москве об этом на третий день пасхи.

Как теперь помню, что мы проводили день по-праздничному, за несколько запоздавшими визитами обедали несколько позже и только что встали изо стола. Папенька с маменькой разговаривали о предстоящей маменькиной поездке в деревню, и мы заранее испытывали удовольствие дальнего путешествия и пребывания в деревне. Вдруг докладывают родителям, что в кухню пришел из Даровой приказчик Григорий Васильев {11}. Это, собственно, был просто дворовый человек и занимать место приказчика был не способен. Но он был грамотный и, как единственный письменный человек в деревне, носил кличку приказчика. Собственно же, он, по неспособности своей, ничем не распоряжался, а распоряжался всем староста Савин Макаров.

у нас никогда в лаптях не хаживали), в разорванной и заплатанной свитке, с небритою бородою и с мрачным лицом. Казалось, он нарочно старался загримироваться, чтобы сделать свой вид более печальным!

- Зачем ты пришел, Григорий?.. Что случилось в деревне?..

- Несчастие... вотчина сгорела! - ответил гробовым голосом Григорий.

Первое впечатление было ужасное! Помню, что родители пали на колени и долго молились перед иконами в гостиной, а потом поехали молиться к Иверской божьей матери. Мы же, дети, все в слезах, остались дома.

Из дальнейших расспросов оказалось, что пожар случился оттого, что один крестьянин, Архип, вздумал в страстную пятницу палить кабана у себя на дворе. Ветер был страшный. Загорелся его дом, и от него сгорела и вся усадьба. В довершение несчастия сгорел и сам виновник беды, Архип, который побежал в горевшую свою избу что-то спасать и там и остался!

было возобновлять. Григория отправили назад с обещанием от родителей, что они последнюю рубашку свою поделят с крестьянами. Это, помню, были слова папеньки, которые он несколько раз повторял Григорию, велев передать их крестьянам.

Кажется, в этом несчастии помог родителям тоже добрейший дядя, Александр Алексеевич.

Дней через десять приехал за нами тот же Семен Широкий в кибитке, запряженной тройкою пегих лошадей, и мы с маменькой отправились в деревню. Вся усадьба представлялась пустырем, и кое-где торчали обгорелые столбы. Несколько вековых лип около сгоревшего скотного двора также обгорели. Картина была непривлекательная. В довершение ко всему наша старая собака Жучка встретила нас махая хвостом, но сильно воя.

Через неделю же закипела работа, и крестьяне все повеселели. Маменька каждому хозяину выдала на усадьбу по пятьдесят рублей. защищена вековыми липами и не сгорела, но в ней всем нам помещаться было тесно.

Дочь сгоревшего крестьянина Архипа, Аришу, маменька очень полюбила и взяла к себе в комнаты, а потом она сделалась дворовою и постоянною была у нас прислугою в горницах в Москве.

К концу лета деревня наша была обстроена с иголочки, и о пожаре не было и помину. Помню, что, давая вспоможение крестьянам, маменька каждому говорила, что дает помощь ему взаймы и чтобы крестьяне, когда найдут возможность, уплатили бы этот долг. Но, конечно, это были только слова. Долгу с крестьян никто и никогда не требовал!!! <...>

В заключение кратких своих воспоминаний о деревне я не могу не упомянуть о дурочке Аграфене. В деревне у нас была дурочка, не принадлежавшая ни к какой семье; она все время проводила, шляясь по полям, и только в сильные морозы зимой ее насильно приючивали к какой-либо избе. Ей уже было тогда лет двадцать-двадцать пять; говорила она очень мало, неохотно, непонятно и несвязно; можно было только понять, что она вспоминает постоянно о ребенке, похороненном на кладбище. Она, кажется, была дурочкой от рождения и, несмотря на свое такое состояние, претерпела над собою насилие и сделалась матерью ребенка, который вскоре и умер. Читая впоследствии в романе брата Федора Михайловича "Братья Карамазовы" историю Лизаветы Смердящей, я невольно вспоминал нашу дурочку Аграфену {12}. 

Наше первоначальное обучение азбуке и прочее

выговаривая буквы а, б, в, г и т. д., а выговаривали по-старинному, то есть: аз, буки, веди, глаголь и т. д. и, дойдя до ижицы, всегда приговаривалась известная присказка. После букв следовали склады двойные, тройные и четверные и чуть ли не пятерные, вроде: и т. п., которые часто и выговаривать было трудно. Когда премудрость эта уже постигалась, тогда приступали к постепенному чтению. Конечно, я не помню, как учились азбуке старшие братья, и эти воспоминания относятся ко мне лично. Но так как учительница была одна (наша маменька) и даже руководство или азбука преемственно перешла от старших братьев ко мне, то я имею основание предполагать, что и братья начинали учение тем же способом. Первою книгою для чтения была у всех нас одна. Это священная история Ветхого и Нового завета на русском языке (кажется, переведенная с немецкого сочинения Гибнера). Она называлась, собственно: "Сто четыре священных истории Ветхого и Нового завета". При ней было несколько довольно плохих литографий с изображением сотворения мира, пребывания Адама и Евы в раю, потопа и прочих главных священных фактов. Помню, как в недавнее уже время, а именно в 70-х годах, я, разговаривая с братом Федором Михайловичем про наше детство, упомянул об этой книге; и с каким он восторгом объявил мне, что ему удалось разыскать этот же самый экземпляр книги (то есть наш детский) и что он бережет его как святыню.

Я уже упомянул выше, что не мог быть свидетелем первоначального обучения старших братьев азбуке. Как я начинаю себя помнить, я застал уже братьев умевшими читать и писать и приготовляющимися к поступлению в пансион. Домашнее их пребывание без выездов в пансион я помню непродолжительное время - год, много полтора. В это время к нам ходили на дом два учителя. Первый - это дьякон, преподававший закон божий. Дьякон этот чуть ли не служил в Екатерининском институте; по крайней мере, наверное знаю, что он там был учителем. К его приходу в зале всегда раскладывали ломберный стол, и мы, четверо детей, помещались за этим столом вместе с преподавателем. Маменька всегда садилась сбоку, в стороне, занимаясь какой-нибудь работой. Многих впоследствии имел я законоучителей, но такого, как отец дьякон, не припомню. Он имел отличный дар слова и весь урок, продолжавшийся по-старинному часа полтора-два, проводил в рассказах, или, как у нас говорилось, в толковании Св. писания. Бывало, придет, употребит несколько минут на спрос уроков и сейчас же приступит к рассказам. О потопе, о приключениях Иосифа, о рождестве Христове он говорил особенно хорошо, так, что, бывало, и маменька, оставив свою работу, начинает не только слушать, но и глядеть на воодушевляющегося преподавателя. Положительно могу сказать, что он своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца. Даже я, тогда шестилетний мальчик, с удовольствием слушал эти рассказы, нисколько не утомляясь их продолжительностью. Очень жалею я, что не помню ни имени, ни фамилии этого почтенного преподавателя, мы просто звали его отцом дьяконом. Несмотря на все это, уроки он требовал учить буквально по руководству, не выпуская ни одного слова, то есть, как говорится, "вдолбежку", потому что тогда при приемных экзаменах всюду это требовалось. Руководством же служили известные "Начатки" митрополита Филарета, начинавшиеся так: "Един бог, во святой троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца своего бытия, но всегда был, есть и будет"... и т. д. Это скорее философское сочинение, нежели руководство для детей. Но так как руководство это обязательно было принято во всех учебных заведениях, то понятно, что и сам отец дьякон придерживался ему.

Другой учитель, ходивший к нам в это время, был Николай Иванович Сушард; он был преподавателем французского языка в Екатерининском институте и ходил к нам давать уроки также французского языка. Он был француз, но горячо желал сделаться чисто русским. Я помню рассказ папеньки, что в одно из посещений Екатерининского института императором Николаем Николай Иванович Сушард просил у государя как милости позволения, вывернув свою фамилию, прибавить к ней окончание "ов", что ему и было дозволено, вследствие чего он впоследствии и назывался Драшусов (Сушард-Драшус - Драшусов). Так как я был в это время еще слишком мал для французского языка, то я ничего и не могу сказать про его преподавание, хотя я обязательно и должен был садиться за тот же ломберный стол и сидеть смирно в продолжение всего урока. Помню только, что приветствия отцу ко дню его именин всегда составлялись Николаем Ивановичем и выучивались под его руководством.

Время для старших братьев начало уже подходить такое, что по возрасту их пора уже было отдавать куда-либо в пансион с гимназическим курсом, и одного чтения и письма, а равно закона божия и французского языка, было далеко не достаточно. Для подготовления к такому пансиону двух старших братьев отдали на полупансион к тому же Николаю Ивановичу Драшусову, куда они и ездили, кажется, в продолжение целого года или даже более, ежедневно по утрам и возвращались к обеду. У Драшусова был маленький пансион для приходящих, он сам занимался французским языком, два взрослых сына его занимались преподаванием математики и словесных предметов, и даже жена его, Евгения Петровна, кажется, что-то преподавала. Но в этом скромном пансионе некому было заниматься латинским языком, а потому подготовление старших братьев по этому предмету принял на себя сам папенька. Помню даже утро, в которое он, ездивши на практику, купил латинскую грамматику Бантышева и отдал ее братьям (книга эта преемственно досталась впоследствии и мне). И вот с этого времени каждый вечер папенька начал заниматься с братьями латынью. Разница между отцом-учителем и посторонними учителями, к нам ходившими, была та, что у последних ученики сидели в продолжение всего урока вместе с учителем; у отца же братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже и облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди: mensa, mensae, mensae и т. д. или спрягая: amo, amas, amat. Братья очень боялись этих уроков, происходивших всегда по вечерам. Отец, при всей своей доброте, был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное, очень вспыльчив. Бывало, чуть какой-либо со стороны братьев промах, так сейчас и разразится крик. Замечу тут кстати, что, несмотря на вспыльчивость отца, в семействе нашем принято было обходиться с детьми очень гуманно и, несмотря на известную присказку к ижице, нас не только не наказывали телесно - никогда и никого, - но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит. Так и при латинских уроках, при малейшем промахе со стороны братьев, отец всегда рассердится, вспылит, обзовет их лентяями, тупицами; в крайних же, более редких случаях даже бросит занятия, не докончив урока, что считалось уже хуже всякого наказания. Бывало, при этих случаях помню, что маменька только посматривает на меня и дает мне знаками намеки, что вот, мол, и тебе то же будет!.. Но увы, хотя грамматика Бантышева преемственно и перешла ко мне, но начало латинской премудрости мне суждено было узнать не из уроков папеньки, а в пансионе Чермака.

не пользовались в то время хорошею репутациею, и в них существовало обычное и заурядное, за всякую малейшую провинность наказание телесное. Вследствие чего и были предпочтены частные пансионы. Наконец подготовление братьев было окончено, и они поступили в пансион Леонтия Ивановича Чермака {13} с начала учебного курса, в 1834 году. 

Поступление старших братьев и сестер в пансионы и распоряжения насчет моего обучения и приготовления.

Наши литературные вечера с родителями. Литературные наклонности старших братьев

В это же время и сестра Варенька была отдана родителями в пансион, или школу, при лютеранской церкви Петра и Павла. Школа эта, с давних времен существовавшая, пользовалась в Москве заслуженною славою. Она находилась возле самого дома дяди Александра Алексеевича Куманина, в Козьмодемьяновском переулке, - это было причиною тому, что часто сестра не приезжала по субботам в родительский дом, в особенности в зимние трескучие морозы, а была брана тетушкою Александрою Федоровною к себе на дом. Братья тоже были отданы к Чермаку на полный пансион и приезжали домой только по субботам к обеду, а в понедельник утром уезжали опять на целую неделю. Следовательно, дома из старших подростков оставался только я.

Относительно меня папенька сделал следующие распоряжения. Он поручил старшим братьям и сестре заведовать моим обучением и задавать на целую неделю Уроки, которые я и должен был сдавать в субботу. А в воскресенье обязан был снова выслушивать объяснения братьев и сестры насчет заданий на следующую неделю. Предметы были распределены следующим образом: брат Миша взял на себя арифметику и географию; брат Федя - историю и русскую грамматику, а сестра Варя - закон божий и языки французский и немецкий. С этих пор моя жизнь в родительском доме пошла гораздо скучнее. В доме сделалось гораздо тише, и я, понукаемый родителями, должен был по целым дням сидеть в зале за книгою, хотя мысли иногда порхали далеко от книги! Мне был уже десятый год, а сестре Верочке едва-едва шесть; следовательно, она не могла сделаться моею товаркою, тем более что я привык иметь товарищами старших себя. Зато весело было дожидаться субботы, и хотя день этот и был для меня днем расплаты, днем экзаменов, но я мало страшился их, а помышлял только о том, что целых полтора дня пробуду с братьями и сестрою. Учительские отношения ко мне братьев и сестры нисколько не изменили наших братских, доселе существовавших, отношений. В субботу с утра чувствовалось уже прибытие всей семьи в родной кров. И родители делались несколько веселее, и к столу прибавлялось кое-что лишнее, - одним словом, пахло чем-то праздничным. В этот день и неизменяемый час обеда (то есть двенадцать часов) поневоле изменялся. Покуда лошади поедут с Божедомки в Новую Басманную, покуда соберутся братья, покуда приедут, проходило добрых полтора - два часа, так что обед подавался в этот день к двум часам. За сестрой ездили большею частию по вечерам, уже в сумерки. Но вот приехали братья, не успели поздороваться, как и горячее уже на столе. Садимся обедать, и тут же, не удовлетворивши первому аппетиту, братья начинают рассказывать овеем случившемся в продолжение недели. Во-первых, отрапортуют правдиво о всех полученных в продолжение недели по различным предметам баллах, а потом и начнутся рассказы про учителей, про различные детские, а иногда и не совсем приличные шалости товарищей. За рассказами и разговорами и обед в этот день продолжается гораздо долее. Родители самодовольно слушали и молчали, давая высказаться приезжим. Можно сказать, что откровенность в рассказах была полная! Вспоминаю, что отец ни разу не давал наставлений сыновьям; при повествованиях о различных шалостях, случавшихся в классе, отец только приговаривал: "Ишь ты шалун, ишь разбойник, ишь негодяй", и т. п., смотря по степени шалости, но ни разу не говорил: "Смотрите, не поступайте-де и вы так!" Этим давалось, кажется, знать, что отец и ожидать не может от них подобных шалостей.

то, что я редко видел, чтобы по субботам и воскресеньям братья занимались приготовлением уроков и привозили с собою учебники. Зато книг для чтения привозилось достаточно, так что братья постоянно проводили домашнее время за чтением. Такие субботы повторялись еженедельно, а потому я не буду на них долго останавливаться, тем более что за давностию лет и не могу припомнить особо выдающихся суббот. Замечу лишь то, что в последние годы, то есть около 1836 года, братья с особенным воодушевлением рассказывали про своего учителя русского языка {14}, он просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими вспоминаем. Вероятно, это был учитель не заурядный, а вроде нашего почтенного отца дьякона. Братья отзывались об нем не только как об хорошем учителе, но в некотором отношении как об джентльмене. Очень жаль, что я не помню теперь его фамилии, но в мое пребывание у Чермака учителя этого, кажется, уже не было и в высших классах.

Выше я упомянул о семейных чтениях, происходивших в гостиной. Чтения эти существовали, кажется, постоянно в кругу родителей. С тех пор как я начинаю себя помнить, они уже происходили. Читали попеременно вслух или папенька, или маменька. Я помню, что при чтениях этих всегда находились и старшие братья, еще до поступления их в пансион; впоследствии и они начали читать вслух, когда уставали родители. Читались по преимуществу произведения исторические: "История государства Российского" Карамзина (у нас был свой экземпляр), из которой чаще читались последние томы - IX, X, XI и XII, так что из истории Годунова и Самозванцев нечто осталось и у меня в памяти от этих чтений, "Биография" Мих. Вас. Ломоносова Ксенофонта Полевого {15} и многие другие {16}. Из чисто литературно-беллетрических произведений, помню, читали Державина (в особенности оду "Бог"), Жуковского и его переводные статьи в прозе, Карамзина "Письма русского путешественника", "Бедную Лизу", "Марфу Посадницу" и проч., Пушкина преимущественно прозу. Впоследствии начали читать и романы: "Юрий Милославский", "Ледяной дом", "Стрельцы" и сентиментальный роман "Семейство Холмских". Читались также сказки и казака Луганского. Все эти произведения остались у меня в памяти не по одному названию, потому что чтения эти часто прерывались рассуждениями родителей, которые и были мне более памятны. Перечитывая впоследствии все эти произведения, я всегда вспоминал наши семейные чтения в гостиной дома родительского. Выше я говорил уже, что старшие братья читали во всякое свободное время. В руках брата Феди я чаще всего видал Вальтер Скотта - "Квентин Дорварда" и "Веверлея"; у нас были собственные экземпляры, и вот их-то он перечитывал неоднократно, несмотря на тяжелый и старинный перевод. Такому же чтению и перечитыванию подвергались и все произведения Пушкина. Любил также брат Федор и повести Нарежного, из которых "Бурсака" перечитывал неоднократно. Не помню наверное, читал ли он тогда что-нибудь из Гоголя, а потому не могу об этом и говорить. Помню только, что он тогда восхищался романом Вельтмана "Сердце и думка", "История" же Карамзина была его настольного книгою, и он читал ее всегда, когда не было чего-либо новенького. Я потому перечисляю названия некоторых литературных произведений, читавшихся тогда братьями (хотя далеко и не все), что с этими названиями и именами их авторов мне пришлось еще ребенком познакомиться со слов братьев. Появились в нашем доме и книжки издававшейся в то время "Библиотеки для чтения". Как теперь помню эти книжки, менявшие ежемесячно цвет своих обложек, на которых изображался загнутый верхний уголок с именами литераторов, поместивших статьи в этой книжке. Эти книги уже были исключительным достоянием братьев. Родители их не читали.

Вообще брат Федя более читал сочинения исторические, серьезные, а также и попадавшиеся романы. Брат же Михаил любил поэзию и сам пописывал стихи, бывши в старшем классе пансиона (чем брат Федор не занимался). Но на Пушкине они мирились, и оба, кажется, и тогда чуть не всего знали наизусть, конечно, только то, что попадалось им в руки, так как полного собрания сочинений Пушкина тогда еще не было. Надо припомнить, что Пушкин тогда был еще современник. Об нем, как о современном поэте, мало говорилось еще с кафедры; произведения его еще не заучивались наизусть по требованию преподавателей. Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности; она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократные горячие протесты со стороны обоих братьев. Помню, что братья как-то одновременно выучили наизусть два стихотворения: старший брат "Графа Габсбургского", а брат Федор, как бы в параллель тому, - "Смерть Олега". Когда эти стихотворения были произнесены ими в присутствии родителей, то предпочтение было отдано первому, - вероятно, вследствие большей авторитетности сочинителя. Маменька наша очень полюбила два эти произведения и часто просила братьев произносить их; помню, что даже во время своей болезни, уже лежа в постели (она умерла чахоткой), она с удовольствием прислушивалась к ним.

Не могу не припомнить здесь одного случившегося у нас эпизода. Из товарищей к братьям не ходил никто. Раз только к старшему брату приезжал из пансионских товарищей некто Кудрявцев. Брату позволено было отдать ему визит, но тем знакомство и кончилось. Зато в дом наш был вхож один мальчик, Ваничка Умнов и, сын Ольги Дмитриевны Умновой, о которой я упоминал выше, как о нашей знакомой. Этот юноша учился в гимназии и был несколько старше моих братьев. Этому-то гимназисту удалось где-то достать ходившую тогда в рукописи сатиру Воейкова "Дом сумасшедших" и заучить на память. Со слов его братья тоже выучили несколько строф этой сатиры и сказали их в присутствии отца {18}. <...> Выслушав их, отец остался очень недоволен и высказал предположение, что это, вероятно, измышления и проделки гимназистов; но когда его уверили, что это сочинение Воейкова, то он все-таки высказал, что оно неприлично, потому что в нем помещены дерзкие выражения про высокопоставленных лиц и известных литераторов, а в особенности против Жуковского. Эти пятнадцать строф сатиры были так часто повторяемы братьями, что они сильно врезались и мне в память и сделались для меня <...>

По рассказам того же Ванички Умнова мы познакомились со сказкою Ершова "Конек-Горбунок" и выучили ее всю наизусть.

Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностию детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами. Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни: это считалось отцом за неприличное, между тем как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было почти уже семнадцать, а брату Федору почти шестнадцать. В пансион они всегда ездили на своих лошадях и точно так же и возвращались. Родители наши были отнюдь не скупы - скорее даже тороваты; но, вероятно, по тогдашним понятиям, считалось тоже за неприличное, чтобы молодые люди имели свои, хотя маленькие, карманные деньги. Я не помню, чтобы братья имели в своем распоряжении хотя несколько мелких монет, и, вероятно, они ознакомились с деньгами только тогда, когда отец оставил их в Петербурге.

Я упоминал выше, что отец не любил делать нравоучений и наставлений; но у него была одна, как мне кажется теперь, слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертию его они останутся нищими и т. п. Все это рисовало мрачную картину! Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением, а скорее остановкою и предостережением. Я уже говорил неоднократно, что брат Федор был слишком горяч, энергично отстаивал свои убеждения и вообще был довольно резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька неоднократно говаривал: "Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!" Привожу слова эти, вовсе не ставя их за пророческие, - пророчество есть следствие предвидения, отец же никогда и предположить не хотел и не мог, чтобы дети его учинили что-нибудь худое, так как он был в детях своих уверен. Привел же слова эти в удостоверение пылкости братнина характера во время его юности. <...> 

Смерть маменьки. Полный переворот в семействе.

Известие о смерти Пушкина и болезнь брата Федора

... С осени 1836 года в семействе нашем было очень печально. Маменька с начала осени начала сильно хворать. Отец, как доктор, конечно, сознавал ее болезнь, но, видимо, утешал себя надеждою на продление и поддержание ее. Силы ее падали очень быстро, так что в скором времени она не могла расчесывать своих очень густых и длинных волос. Эта процедура начала ее сильно утомлять, а предоставить свою голову в чужие руки она считала неприличным, а потому и решила остричь свои волосы почти под гребенку. Вспоминаю об этом обстоятельстве потому, что оно сильно меня поразило. С начала нового 1837 года состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла в постель. В это время квартира наша сделалась как бы открытым домом... постоянно у нас были посетители. С девяти часов утра приходили доктора во главе с Александром Андреевичем Рихтером. Из сочувствия к отцу, как к своему товарищу, они, навещая маменьку, каждый день делали консилиум. Склянки с лекарствами и стаканы с различными извержениями загромождали все окна и ежедневно убирались, сменяясь новыми. С полудня приезжала тетенька Александра Федоровна (в эти разы, то есть в сильную болезнь маменьки, она приезжала, впрочем, одна, без сопровождения бабушки) и оставалась до вечера, а иногда и на ночь. Часов около четырех съезжались родные и полуродные ежели не для свидания с маменькой - к ней посторонние не допускались, - то для оказания сочувствия папеньке. Бывали Куманин Александр Алексеевич, Шер, Неофитов, Маслович Настасья Андреевна и многие другие. Вспоминаю, что посещения их не утешали, но только расстраивали папеньку, который, рассказывая каждому про течение болезни, только расстраивал себя. Мне кажется, и сами визитеры очень хорошо это понимали, но все-таки ездили для исполнения приличий и принятых обычаев. Вечером, часов в шесть, опять появлялись доктора для вечерних совещаний. Это было самое горькое время в детский период нашей жизни. И не мудрено! Мы готовились ежеминутно потерять мать! Одним словом, в нашем семействе произошел полный переворот, заключенный кончиною маменьки! В конце февраля доктора заявили отцу, что их старания тщетны и что скоро произойдет печальный исход. Отец был убит окончательно! Помню ночь, предшествовавшую кончине маменьки, то есть с 26-го на 27-е февраля. Маменька, вероятно перед смертною агонией, пришла в совершенную память, потребовала икону Спасителя и сперва благословила всех нас, давая еле слышные благословения и наставления, а затем захотела благословить и отца. Картина была умилительная, и все мы рыдали. Вскоре после этого началась агония, и маменька впала в беспамятство, а в седьмом часу утра 27 февраля она скончалась на тридцать седьмом году своей жизни. Это было в субботу сырной недели. Все приготовления к похоронам, троекратные в день панихиды, шитье траура и проч. и проч. были очень прискорбны и утомительны, а в понедельник 1 марта, в первый день великого поста, состоялись похороны.

Спустя несколько времени после смерти маменьки отец наш начал серьезно подумывать о поездке в Петербург (в котором ни разу еще не бывал), чтобы отвезти туда двух старших сыновей для помещения их в Инженерное училище {19}.

счет. Ответ Виламова {20}, очень благоприятный, был получен еще при жизни маменьки, и тогда же была решена поездка в Петербург. Осуществление этой поездки чуть-чуть было не замедлилось. Но прежде нежели сообщу причину замедления, расскажу о том впечатлении, которое произвела на братьев смерть Пушкина.

Не знаю, вследствие каких причин известие о смерти Пушкина дошло до нашего семейства уже после похорон маменьки. Вероятно, наше собственное горе и сидение всего семейства постоянно дома были причиною этому. Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине. Конечно, до нас не дошло еще стихотворение Лермонтова на смерть Пушкина {2l}, но братья где-то достали другое стихотворение неизвестного мне автора. Они так часто произносили его, что я помню и теперь его наизусть. Вот оно:

Нет поэта, рок свершился,
Опустел родной Парнас!
Пушкин умер, Пушкин скрылся

Север, Север, где твой гений?
Где певец твоих чудес?
Где виновник наслаждений?
Где наш Пушкин? - Он исчез!

И земле он изменил!
Он вознесся выше тучей,
Он взлетел туда, где жил! {22}

Причина, которая чуть не замедлила поездку отца в Петербург, была болезнь брата Федора. У него, без всякого видимого повода, открылась горловая болезнь, и он потерял голос, так что с большим напряжением говорил шепотом и его трудно было расслышать. Болезнь была так упорна, что не поддавалась никакому лечению. Испытав все средства и не видя пользы, отец, сам строгий аллопат, решился испытать, по совету других, гомеопатию. И вот брат Федор был почти отделен от семейной жизни и даже обедал за отдельным столом, чтобы не обонять запаха от кушанья, подаваемого нам, здоровым. Впрочем, и гомеопатия не приносила видимой пользы: то делалось лучше, то опять хуже. Наконец посторонние доктора посоветовали отцу пуститься в путь, не дожидаясь полного выздоровления брата, предполагая, что путешествие в хорошее время года должно помочь больному. Так и случилось. Но только мне кажется, что у брата Федора Михайловича остались на всю его жизнь следы этой болезни. Кто помнит его голос и манеру говорить, тот согласится, что голос его был нет совсем естественный, - более грудной, нежели бы следовало.

нею и двух старших сыновей для поклонения святыне перед отъездом их из отчего дома в Петербург. Впоследствии я часто слышал от тетеньки, что оба брата во время путешествия услаждали тетеньку постоянною декламациею стихотворений, которых они массу знали наизусть.

Папенька, по возвращении своем из Петербурга, намеревался совсем переселиться в деревню (он подал уже в отставку), а потому до поездки в Петербург желал поставить памятник на могиле нашей маменьки. Избрание надписи на памятнике отец предоставил братьям. Они оба решили, чтобы было только обозначено имя, фамилия, день рождения и смерти. На заднюю же сторону памятника выбрали надпись из Карамзина: "Покойся, милый прах, до радостного утра..." {23} И эта прекрасная надпись была исполнена.

Наконец наступил день отъезда. Отец Иоанн Баршев отслужил напутственный молебен, и путешественники, усевшись в кибитку, двинулись в путь (ехали на сдаточных), об котором хотя и мельком, но так поэтично упомянул брат Федор Михайлович сорок лет спустя в одном из нумеров "Дневника писателя" {24}. Я простился с братьями и не видался с ними вплоть до осени 1841 года.

По отъезде папеньки мы остались одни, под присмотром няни Алены Фроловны; но, впрочем, существовал и высший надзор. Главою семейства осталась сестра Варенька, ей в это время шел уже пятнадцатый год, и она все время отсутствия папеньки занималась письменными переводами с немецкого языка на русский, как теперь помню, драматических произведений Коцебу, которыми ее снабжал Федор Антонович Маркус. Сей последний ежедневно заходил в нашу квартиру, чтобы узнать, все ли благополучно, и чтобы посмотреть всех нас, детей. Он же, кажется, ежедневно выдавал деньги на провизию для нашего стола и вообще был хозяином квартиры. Я позабыл сказать, что все хлопоты по похоронам маменьки тоже принял на себя и исполнил этот истинно добрый человек. Кроме посещений его, очень часто навещала нас и тетенька Александра Федоровна вместе с бабушкой - Ольгой Яковлевной. Тетушка при виде нас, и в особенности при виде Верочки, Николи и Сашеньки, всегда, бывало, горько расплачется. Прощаясь с нами, она, бывало, всех нас, отдельно каждого, перекрестит, чего прежде, при жизни маменьки, не случалось; этим она хотела, кажется, видимо заявить, что в отношении к нам принимает на себя все обязанности матери.

Отец пробыл в отсутствии с лишком полтора месяца и вернулся в Москву уже в июле месяце.

храм Исаакия и про многие другие предметы.

С возвращением в Москву папенька не покинул своего намерения оставить службу и переселиться окончательно в деревню для ведения хозяйства. Но покамест вышла отставка и пенсион, покамест он устроил все свои дела, наступил и август месяц. Для перевозки всего нашего скромного имущества приехали из деревни подводы. Сестра Варенька должна была ехать вместе с папенькой в деревню. Меня же решено было отдать в пансион Чермака, на место братьев. <...> Две же младшие сестры, Верочка и Сашенька, равно как и брат Коля, конечно, тоже должны были переселиться вместе с отцом и неизменною нянею Аленою Фроловною в деревню...

Но вот настал и день разлуки. Папенька в одно утро отвез меня в пансион Леонтия Ивановича Чермака и сдал меня на полный пансион. <...>

В заключение не могу не упомянуть о том мнении, какое брат Федор Михайлович высказал мне о наших родителях. Это было не так давно, а именно, в конце 70-х годов; я как-то, бывши в Петербурге, разговорился с ним о нашем давно прошедшем и упомянул об отце. Брат мгновенно воодушевился, схватил меня за руку повыше локтя (обыкновенная его привычка, когда он говорил по душе) и горячо высказал: "Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые... и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уж такими семьянинами, такими отцами... нам с тобою не быть, брат!" {23} Этим я и закончу свои воспоминания о детстве своем в доме родительском, то есть первую квартиру своей жизни. 

КВАРТИРА ВТОРАЯ

<...> Время с кончины матери до возвращения отца из Петербурга было временем большой его деятельности, так что он за работою забывал свое несчастие или, по крайней мере, переносил его нормально, ежели можно так выразиться. Затем сборы и переселение в деревню тоже много его занимали. Но наконец вот он в деревне, в осенние и зимние месяца, когда даже и полевые работы прекращены... После очень трудной двадцатипятилетней деятельности отец увидел себя закупоренным в две-три комнаты деревенского помещения, без всякого общества! Овдовел он в сравнительно не старых летах, ему было сорок шесть - сорок семь лет. По рассказам няни Алены Фролозны, он в первое время даже доходил до того, что вслух разговаривал, предполагая, что говорит с покойной женой, и отвечая себе ее обычными словами!.. От такого состояния, в особенности в уединении, не далеко и до сумасшествия! {26} Независимо <от> всего этого, он понемногу начал злоупотреблять спиртными напитками. В это время он приблизил к себе бывшую у нас в услужении еще в Москве девушку Катерину. При его летах и в его положении кто особенно осудит его за это?! Все эти обстоятельства, которые сознавал и сам отец, заставили его отвезти двух старших дочерей, Варю и Верочку, в Москву к тетушке. Варя поселилась там жить с весны 1838 года, а Верочка в то же время отдана была в пансион, что при церкви лютеранской Петра и Павла, то есть туда же, где воспитывалась и Варенька. Во время пребывания моего в последний раз в деревне, то есть летом 1838 года, я ничего ненормального в жизни отца не заметил, несмотря на свою наблюдательность. Да, может быть, и отец несколько стеснялся меня. Но вот он опять остался один на глубокую осень и долгую зиму. Пристрастие его к спиртным напиткам, видимо, увеличилось, и он почти постоянно бывал не в нормальном положении. Настала весна, мало обещавшая хорошего. Припомним почти отчаянные выражения отца в письме к брату Федору от 27 мая 1839 года {27}, то есть за несколько дней до его смерти, и мы поймем, в каком положении находился он!..

Вот в это-то время в деревне Черемошне на полях под опушкою леса работала артель мужиков, в десяток или полтора десятка человек; дело, значит, было вдали от жилья! Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, а может быть, только казавшимся ему таковым, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостию и вслед за тем, убоявшись последствия этой грубости, крикнул: "Ребята, карачун ему!.." - и с этим возгласом все крестьяне, в числе до пятнадцати человек, кинулись на отца и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним!..

Как стая коршунов, наехало из Каширы так называемое временное отделение. Первым его делом, конечно, было разъяснить, сколько мужики могут дать за сокрытие этого преступления! Не знаю, на какой сумме они порешили, и не знаю также, где крестьяне взяли вдруг, вероятно, немаловажную сумму денег, знаю только, что временное отделение было удовлетворено, труп отца был анатомирован, причем найдено, что смерть произошла от апоплексического удара, и тело было предано земле в церковном погосте села Моногарова.

Прошло, я думаю, не менее недели после смерти и похорон отца, когда в деревню Даровую приезжала бабушка Ольга Яковлевна, посланная дядею за оставшимися сиротами. Бабушка, конечно, была на могиле отца в селе Моногарове и из церкви заезжала к Хотяинцевым. Оба Хотяинцевы, то есть муж и жена, не скрывали от бабушки истинной причины смерти папеньки, но не советовали возбуждать об этом дело как ей, так и кому-либо другому из ближайших родственников. Причины к этому выставляли следующие:

в) Что ежели бы, наконец, и допустить, что дело об убиении отца и раскрылось бы со всею подробностию, то следствием этого было бы окончательное разорение оставшихся наследников, так как все почти мужское население деревни Черемошни было бы сослано на каторгу.

Вот соображения, ежели только можно было допускать соображения по этому предмету, по которым убиение отца осталось не раскрытым и виновные в нем не потерпели заслуженной кары. Вероятно, старшие братья узнали истинную причину смерти отца еще ранее моего, но и они молчали. Я же считался тогда малолетним. <...> 

КВАРТИРА ТРЕТЬЯ

Переселение в Петербург. Жизнь у брата Федора Михайловича до поступления в Училище гражданских инженеров

<...> Переезд по видным улицам Петербурга - Большой Морской, Невскому проспекту и Караванной, в осенние петербургские сумерки не произвел на меня приятного впечатления, а водворение в мрачную и низенькую квартиру брата {28} еще более разочаровало меня. Брат в то время жил в Караванной улице близ самого Манежа, так что ему близко было ходить в офицерские классы Главного инженерного училища. Он занимал квартиру в две комнаты с передней, при которой была и кухня; но квартиру эту он занимал не один, а у него был товарищ - сожитель Адольф Иванович Тотлебен. Тотлебен занимал первую комнату от передней, а брат - вторую, каждая комната была о двух окнах, но они были очень низенькие и мрачные, к тому же табачный дым от жукова табаку постоянно облаками поднимался к потолку и делал верхние слои комнаты наполненными как бы постоянным туманом. Мы ввалились в братнину квартиру в сумерки. Первая встреча с братом Федором была тоже не из особо теплых. Большее внимание было обращено на старшего брата, а я в первое время чувствовал себя даже в неловком положении. Меня представил брат Адольфу Ивановичу Тотлебену, который был так добр, что занялся мною. Два же старшие брата заперлись в комнате брата Федора, оставив меня в комнате Тотлебена. На ночлег тоже два старшие брата уединились, а я ночевал на турецком диване в комнате Тотлебена. Это продолжалось во все пребывание брата Михаила в Петербурге. По отъезде же его в Ревель {29} я переселился на ночлег к брату Федору, но все-таки особо родственным вниманием брата не пользовался.

Обдумывая, как тогда, так и впоследствии, обращение со мною обоих братьев, я пришел к убеждению, что оно вызвано было с их стороны боязнью, чтобы я не поставил себя на одну равную ногу с ними, чтобы я не зазнавался, а потому и напускали на себя в отношении ко мне высокомерное обращение, казавшееся и тогда мне очень смешным, но которое все-таки отдалило и меня от них. <...>

Первые мои впечатления были не в пользу Петербурга. Хотя Невский проспект и Морская прельщали меня своею красотою, но я, как истый москвич, на все смотрел как-то подозрительно, не доверяя сразу кажущейся красоте, а суетливая беготня прохожих положительно изумляла меня, и я, сравнивая это со степенною походкою москвичей, отдавал предпочтение московской степенности и неторопливости. Да сверх того два-три часа, проведенные на улицах, как бы они приятны ни были, не могли возместить страшной скуки, преследующей меня в доме.

Брат Михаил уехал в Ревель. Брат же Федор с раннего утра уходил в офицерские классы Инженерного училища; то же делал и сожитель его Тотлебен; а я на все утро оставался дома один. В первое время брат долго не собрался доставить мне руководств для приготовления; литературного же чтения тоже на квартире не имелось, и я пропадал со скуки. Наконец я догадался и на свои деньги записался в библиотеку для чтения, чтобы брать книги на дом. Месячная стоимость тогда за чтение книг была полтора рубля, и сверх того семь рублей задатку. С этих пор я постоянно занимался чтением журналов и книг. Из старых книг я, по совету брата, прочел всего Вальтер Скотта. К Адольфу Ивановичу Тотлебену довольно часто приезжал его родной брат Эдуард Иванович, впоследствии знаменитый инженер, защитник Севастополя и герой Шипки, граф Тотлебен. В то же время, как я с ним познакомился, он был незаметным штабс-капитаном, мужчина лет тридцати и даже с хвостиком. Замечательно, что он, как я тогда слышал, окончив обучение в кондукторских классах Главного инженерного училища, по каким-то обстоятельствам не мог поступить в офицерские классы, а был командирован в саперные войска, в каковых и провел вплоть до чина генерал-майора. А потому, собственно-то говоря, и с ним случилась та аномалия, что он, сделавшись впоследствии великим и знаменитым инженером, должен был считаться не окончившим курс в Инженерной академии. <...>

я ничего не слыхал об Адольфе Ивановиче Тотлебене: кажется, он умер в молодых годах. (Прим. А. М. Достоевского.)}.

Какая была у меня болезнь, теперь я не могу определенно сказать, - кажется, я где-то простудился и у меня сделалась сильнейшая тифозная горячка, по крайней мере я долгое время лежал и наконец сделался в беспамятном состоянии. Брат ухаживал за мною очень внимательно, сам давал лекарства, предписываемые доктором, который ездил ежедневно. Но тут-то и случился казус, напугавший сильно брата и, кажется, бывший причиною моего очень медленного выздоровления. Дело в том, что одновременно с моею болезнию брат лечился сам, употребляя какие-то наружные лекарства в виде жидкостей. Раз как-то ночью брат, проснувшись и вспомнив, что мне пора принимать микстуру, спросонья перемешал склянки и налил мне столовую ложку своего наружного лекарства. Я мгновенно принял и проглотил его, но при этом сильно закричал, потому что мне сильно обожгло рот и начало жечь внутри!.. Брат взглянул на рецептурку и, убедившись в своей ошибке, начал рвать на себе волосы и сейчас же, одевшись, поехал к пользовавшему меня доктору. Тот, приехав мгновенно, осмотрел склянку наружного лекарства, которое мне было дано, прописал какое-то противоядие и сказал, что это может замедлить мое выздоровление. Слава богу, что не произошло худшего, а что выздоровление действительно замедлилось, то в этом мы с братом убедились оба.

С началом моего выздоровления случился новый казус - заболел брат и должен был лечь в лазарет при Главном инженерном училище. <...>

С начала 1842 года брат начал подыскивать другую квартиру, находя прежнюю неудобною; после долгих розысков он остановился на квартире в Графском переулке, что близ Владимирской церкви, в доме Пряничникова, куда мы и перебрались в феврале или марте месяце. Квартира эта была очень светленькая и веселенькая; она состояла из трех комнат, передней и кухни; первая комната была общая, вроде приемной, по одну сторону ее была комната брата и по другую, очень маленькая, но совершенно отдельная, комнатка для меня.

1. К. А. Трутовский {30}. Это был тогда симпатичный юноша, он был тоже в Главном инженерном училище, на один год по классам моложе брата, тогда он был еще в Высшем кондукторском классе и часто ходил к брату. Он и тогда отлично рисовал и часто на клочках бумаги простым карандашом набрасывал различные этюды; у меня и теперь хранится где-то в бумагах его рисунок, сделанный им тогда у брата, изображающий шарманщика. Впоследствии Трутовский, кончив курс в офицерских классах Инженерного училища, вскоре покинул свою инженерную службу и поступил в Академию художеств, где серьезно занимался и достигнул впоследствии степени академика живописи. После знакомства 1842 года я не встречался более с Трутовский, но память о нем всегда была для меня симпатична. Он умер 17 марта 1893 года.

2. Дмитрий Васильевич Григорович. Эта личность была товарищем брата по Инженерному училищу. Он в это время начал часто бывать у брата, а впоследствии, когда я поступил в Строительное училище, он, кажется, был и сожителем брата. В описываемое мною время Д. В. Григорович был молодой человек лет 21, то есть таких же лет, как и брат. Это был очень веселый и разговорчивый господин. В то время я узнал об нем следующее: Григорович, дойдя до старшего кондукторского класса, перестал вовсе заниматься науками, а всецело предался рисованию, и в то время, например, когда Остроградский читал лекции, он преспокойно снимал с него портрет. Ближайшие наставники и наблюдатели, после различных мер домашних, решились донести об этом великому князю Михаилу Павловичу, а тот на докладе, положив резолюцию: "Лучше быть хорошим художником, нежели плохим инженером", велел выпустить Григоровича вовсе из заведения. И вот в 1842 году он был уже в штатском платье и, кажется, занимался в Академии живописью. Это был брюнет очень высокого росту и весьма тогда тощий. Одно из отличнейших тогдашних свойств его была особая способность чрезвычайно верно и схоже подражать голосам хорошо знакомых ему личностей. Он был большой театрал и чрезвычайно верно и натурально говорил голосом различных тогдашних артистов. Бывало, как он начнет декламировать:

И в хаосе разрушенного мира
Могилу дочери возлюбленной найду... {31} -

Полки российские, отмщением сгорая,
Спешили в те места, стояли где враги.
Лишь только их завидели - удвоили шаги.
Но вскоре туча стрел, как град средь летня зноя,

то все, смеясь, кричали: "Толченов, Толченов..." И действительно, подражание было удивительно! Много он тогда воспроизводил мотивов и несколько пел из готовившейся тогда постановки новой оперы Глинки "Руслана и Людмилы".

Когда Григорович бывал у брата, то всегда время проходило очень весело, потому что он ни на минуту не переставал что-нибудь рассказывать из театрального мира и вообще чего-нибудь интересного. Со времени поступления в Строительное училище я перестал видеть Дмитрия Васильевича; но постоянно сохраняю об нем самые приятные воспоминания. Тут же написал об нем только то, что сам успел подметить. Дальнейшая же карьера этого выдающегося человека и его литературные труды известны всей России.

Упомяну также здесь о случившихся раза три-четыре вечеринках у брата, на которые собирались несколько офицеров (товарищей брата), с целию игры в карты. Не знаю, как было впоследствии, но в первое время своего офицерства брат очень увлекался игрою в карты, причем преферанс или вист были только началом игры, но вечер постоянно кончался азартною игрою в банк или штос. Помню, что в подобные вечера я занимался хозяйственною частию, наливал всем гостям чай и отправлял в комнату брата, где происходила игра, с лакеем Егором. После же чаю всегда подавался пунш, по одному или по два стакана на брата.

Примечания:

по рукописи, хранящейся в отделе рукописей ИРЛИ.

1 Стр. 42. Няня Алена Фроловна появляется в произведениях Ф. М. Достоевского дважды: в романе "Бесы" (Достоевский, 1956-1958, VII, 115, 119) и в "Дневнике писателя" за 1876 год -1930, XI, 256, 257), где рассказывается о пожаре в деревне Достоевских: "С первого страху вообразили, что полное разорение. Бросились на колена и стали молиться, мать плакала. И вот вдруг подходит к ней наша няня, Алена Фроловна, служившая у нас по найму, вольная то есть, из московских мещанок. Всех она нас, детей, взрастила и выходила. Была она тогда лет сорока пяти, характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки! Жалованья она не брала у нас уже много лет: "Не надо мне", и накопилось ее- жалованья рублей пятьсот, и лежали они в ломбарде, - "на старость пригодится", и вот она вдруг шепчет маме: "Коли надо вам будет денег, так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо..." Для Достоевского поступок няни - явление типическое, свидетельствующее о способности человека из народа сострадать своему ближнему, жертвовать ему, по крайней мере, своими выгодами.

2 Стр. 47. К Ф. А. Маркусу восходит в романе "Подросток" образ хозяина квартиры Подростка, Петра Ипполитовича, с наслаждением рассказывающего анекдоты (Долинин, Последние романы,

3 Стр. 48. В черновых набросках к неосуществленной поэме "Житие Великого грешника" фамилию Альфонский носит один из центральных персонажей (см. Документы), В романе "Подросток" к нему восходит частью Версилов, частью Аркадий Долгорукий.

4 Стр. 51. О дяде Михаиле Федоровиче Нечаеве Достоевский пишет в письме к родственникам Куманиным от 28 января 1840 года: "Смерть дяденьки заставила меня пролить несколько искренних слез в память его. Отец, мать, дяденька, и все это в два года!" IV, 243 и 447). Очевидно, дядя Михаил умер недавно, "в рождественские праздники", но не с 1838 на 1839, а с 1839 на 1840 год.

5 Стр. 51. Как считает Л. Ф. Достоевская, А. Ф. Куманину Достоевский изобразил в "Игроке" "в лице старой московской бабушки", проигрывающей в рулетку половину своего состояния ("Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской", Госиздат, М. -Пгр. 1922, стр. 21-22). По мнению А. Г. Достоевской, А. Ф. Куманина описана в "Идиоте" "в лице старушки Рогожиной" (Л. П. Гроссман, "Семинарий по Достоевскому", Госиздат, М. -Пгр. 1923, стр. 60). О том, что тетка была не в своем уме уже несколько лет, Достоевский писал А. Н. Майкову 14/26 августа 1869 года (Письма, II, 200).

Волоцкой, 84-87.

7 Стр. 54. Достоевский и позже интересовался народным театром. Так, в вариантах "Дневника писателя" за 1876 год ("Елка в Клубе художников") имеется интересное рассуждение о представлении, которое можно было бы дать в духе народного театра с участием Петрушки: Пульчинель "вроде Дон-Кихота, он не хочет верить злу и обману, быстро гневается и бросается на несправедливость, а Петрушка вроде совершенно обрусевшего Санхо Пансы, но уже совершенно обрусевший и народный характер". Замечательно, что, по мысли Достоевского, все представление должно быть проникнуто злобой дня (см. "Ученые записки Ленинградского гос. пед. института им. М. Н. Покровского", т. IV, вып. 2, 1940, стр. 314-316).

8 Стр. 65. Сохранилось письмо Достоевского от 23 марта 1839 года к Александру Федоровичу Хотяинцеву IV, 240). Возможно, именно Александр Федорович обозначен здесь буквами NN.

9 Стр. 70. Февральский выпуск за 1876 год, гл. 1 ("Мужик Марей").

10 Стр. 71. В "Братьях Карамазовых" имение Федора Павловича Карамазова названо Чермашня.

11 Стр. 71. В "Братьях Карамазовых" слуга Федора Павловича Карамазова тоже называется Григорием Васильевичем.

"дурочке Аграфене", очевидно, восходит в "Братьях Карамазовых" Елизавета Смердящая, мать Смердякова. В романе о ней сказано: "ходила она, как дурочка Аграфена, всю жизнь, и летом и зимою, босая и в одной посконной рубашке".

13 Стр. 77. В планах "Жития Великого грешника", первая половина которого будет заметно использована в "Подростке" (см. Долинин, Последние романы), пансион Чермака упоминается несколько раз (Документы).

15 Стр. 79. Труд К. А. Полевого, посвященный Ломоносову, назван неточно: не "Биография", а "Описание жизни Ломоносова".

16 Стр. 79. Из дальнейшего краткого перечня книг, которые читались в семье Достоевских, видно, что, несмотря на строго патриархальный уклад жизни, литературные интересы в семье были развиты довольно сильно и отец внимательно следил за литературою. Такие произведения, как "Юрий Милославский" М. Н. Загоскина, "Ледяной дом" И. И. Лажечникова, "Стрельцы" К. П. Масальского, "Семейство Холмских" Д. И. Бегичева, "Сказки казака Луганского" (псевдоним писателя В. И. Даля), в то время были литературными новинками.

17 Стр. 81. В планах неосуществленной поэмы "Житие Великого грешника" этой фамилией обозначен герой, роль которого должна была стать весьма значительной: он оказывал большое влияние на центральное лицо поэмы, являющееся прообразом главного героя романа "Подросток" Аркадия Долгорукова (Документы,

18 Стр. 81. Далее А. М. Достоевский цитирует пятнадцать строф из сатиры А. Ф. Воейкова (XXI-XXIII, XXX, XXXVI, XXXIX-XLI, XLVII-LI, LIV, LV - см. А. Ф. Воейков, Дом сумасшедших. Вступительная статья и историко-литературный комментарий И. Розанова и Н. Сидорова, книгоиздательство "Польза", М. 1911). Первая редакция "Дома сумасшедших" была написана в 1814 году и с тех пор распространялась в списках. Напечатана сатира Воейкова в 1857 году.

19 Стр. 84. Главное инженерное училище в Петербурге возникло из инженерной школы генерала Сухтелена, основанной в 1804 году. С 1810 года школа получила название Инженерного училища с офицерскими классами; с 1819 года - Главного инженерного училища. Помещалось в Михайловском замке (б. дворце императора Павла) на Фонтанке (см. М. Максимовский, Исторический очерк развития Главного инженерного училища, СПб. 1869).

20 Стр. 84. Несмотря на благоприятный ответ статс-секретаря по IV Отделению собственной его величества канцелярии Г. И. Вилламова, дети на казенный счет приняты не были. М. М. вообще не был принят в училище и поступил на службу юнкером, а за Ф. М. внес деньги (950 р. асс.) дядя, А. А. Куманин.

21 Стр. 85. Впервые под заглавием "На смерть Пушкина" опубликовано лишь в "Полярной звезде" на 1856 год (Лондон, 1858. кн. 2). В России без последних шестнадцати стихов было помещено в "Библиографических записках" (1858, т. I, N 20), без одного стиха ("Вы, жадною толпой стоящие у трона...") в Сочинениях Лермонтова под ред. С. С. Дудышкина (т. I, СПб. 1860).

"На смерть Пушкина"; напечатано в "Опытах в русской словесности воспитанников гимназий белорусского учебного округа", Вильно, 1839, стр. 3 и 4. А. М. Достоевский цитирует не совсем точно, вероятно по списку, дошедшему до Москвы еще в 1837 году (см. также: В. В. Каллаш, Puschkiniana, вып. II, Киев, 1903, стр. 7).

23 Стр. 86. Этот стих взят из "Эпитафий" Карамзина (1792).

24 Стр. 86. "Дневник писателя" за 1876 год (Достоевский, 1926-1930, XI, 168).

(Письма, III, 204-205).

26 Стр. 88. О таком же состоянии "внутреннего смятения", когда человек "старается осмыслить случившееся, собрать свои мысли в точку" и разговаривает с собою, обращаясь к любимому существу, как если бы продолжалась еще его жизнь, читаем в "Кроткой".

27 Стр. 88. В этом письме М. А. Достоевский писал о дурном урожае, больших денежных расходах на хозяйство и засухе, угрожающей "не только разорением, но и совершенным голодом" ("Воспоминания" А. М. Достоевского, стр. 87-88).

29 Стр. 90. 17 октября М. М. Достоевский уехал не в Ревель, а в Нарву.

30 Стр. 93. О Трутовском см. стр. 105.

31 Стр. 94. Из стихотворной драмы "Отец и дочь", переделанной с итальянского П. Г. Ободовским. Главную роль - сира Вильяма Доверстона - играл Каратыгин.

32 Стр. 94. Отрывок из трагедии В. А. Озерова "Димитрий Донской", действие I, явление II - рассказ боярина Московского. А. М. Достоевский воспроизводит этот отрывок неточно.