Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников
Любимов Д. Н.: Из воспоминаний

Д. Н. ЛЮБИМОВ

Д. Н. Любимов (1864-1942) - сын редактора "Русского вестника", известного профессора физики Н. А. Любимова. Занимал ряд значительных правительственных постов: от правителя канцелярии министерства внутренних дел и виленского губернатора до сенатора и помощника Варшавского генерал-губернатора. После Октябрьской революции, в 1919 году, эмигрировал из Петербурга сначала в Польшу, а затем во Францию.

Через отца, редактора и публициста, Д. Н. Любимов был лично знаком со многими писателями и деятелями искусства (им составлена коллекция, названная "Собрание автографов и портретов государственных и общественных деятелей" (ныне в ИРЛИ).

По свидетельству сына, Д. Н. Любимов обладал писательским талантом и даром рассказчика (см. воспоминания Л. Д. Любимова "На чужбине". - "Новый мир", 1957, N 2-4). А. И. Куприн изобразил его в лице князя Василия Львовича Шеина в "Гранатовом браслете". Куприн отмечает "необыкновенную и очень своеобразную способность" своего героя "рассказывать" о реальных лицах "истинные эпизоды", добиваясь путем мастерского сгущения красок юмористического эффекта. Эти черты Д. Н. Любимова-рассказчика отразились и в его мемуарах. Написанные около пятидесяти лет спустя после открытия памятника Пушкину, они поражают богатством конкретных подробностей, ясностью и картинностью описания. Обладая удивительно цепкой памятью, Д. Н. Любимов шаг за шагом восстанавливает события 8 июня 1880 года. Вся фактическая сторона праздника встает в образах и лицах. Часто эти живые беглые зарисовки окрашиваются юмором. Д. Н. Любимов, воспроизводя выступление Достоевского и реакцию аудитории, внешне сам устраняется и как бы не дает оценки происходящему, но его взгляды и симпатии сказываются и в "иерархии" описания, и в обрисовке фактов и лиц, и в пересказе речи Достоевского, являющемся своеобразной ее интерпретацией. В мемуарах встречаются отдельные неточности, объясняемые, вероятно, пробелом памяти при воспроизведении событий большой давности. 

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

(Речь Ф. М. Достоевского на Пушкинских торжествах в Москве в 1880 году)

... Ровно четверть века назад, в той же зале, почти на том же месте, за колоннами, я пережил ощущения, которые сохранились на всю мою жизнь. Это было 8 июня 1880 года, во время торжества по поводу открытия в Москве памятника Пушкину, на заседании московского Общества любителей российской словесности, прославленном речью Достоевского. Из всех речей и вообще публичных выступлений, которые мне пришлось когда-либо слышать и видеть, ничто не произвело на меня такого сильного впечатления, как эта вдохновенная речь.

Ясно помню, как, забравшись задолго до открытия заседания, я, тогда лицеист одного из младших классов Московского лицея, стоял между колонн с моим репетитором, студентом, жившим у нас в доме, которого мы все в доме звали "энтузиастом" за постоянную восторженность. Он знал наизусть все важнейшие стихи Пушкина, постоянно их декламировал и считал себя поэтом.

Громадная зала, уставленная бесконечными рядами стульев, представляла собою редкое зрелище: все места были заняты блестящею и нарядною публикою; стояли даже в проходах; а вокруг залы, точно живая волнующаяся кайма, целое море голов преимущественно учащейся молодежи, занимавшее все пространство между колоннами, а также обширные хоры. Вход был по розданным даровым билетам; в самую же залу, по особо разосланным приглашениям, стекались приехавшие на торжества почетные гости, представители литературы, науки, искусства и всё, что было в Москве выдающегося, заметного, так называемая "вся Москва".

В первом ряду, на первом плане - семья Пушкина. Старший сын Александр Александрович, командир Нарвского гусарского полка, только что пожалованный флигель-адъютантом, в военном мундире, с седой бородой, в очках; второй сын - Григорий Александрович, служивший по судебному ведомству, моложавый, во фраке; две дочери: одна - постоянно жившая в Москве, вдова генерала Гартунга <...> и другая - графиня Меренберг - морганатическая супруга герцога Гессен-Нассауского, необыкновенно красивая, похожая на свою мать. <...>

Рядом с Пушкиными сидел, представляя собою как бы целую эпоху старой патриархальной Москвы, московский генерал-губернатор князь Владимир Андреевич Долгоруков. Он правил Москвою свыше двадцати пяти лет, <...> Рядом с ним сидел прибывший на торжества "по высочайшему повелению", как представитель правительства, что придавало торжествам особое значение, недавно сменивший на посту министра народного просвещения графа Д. А. Толстого статс-секретарь А. А. Сабуров, единственный в зале в вицмундирном фраке с двумя звездами и лентой по жилету, - высокий, худой, с сухим, совершенно бритым лицом, в густо накрахмаленных воротничках, казавшийся как бы олицетворением сановно-бюрократического Петербурга среди дворянско-купеческой, ученой, литературной и аристократической Москвы...

С дворянством сидело именитое купечество московское: братья Третьяковы - городской голова Сергей Михайлович, "брат галереи", и Павел Михайлович - "сама галерея", как звали в Москве создателя знаменитого Московского музея; тут же сидели владетели сказочных мануфактур...

Обращала на себя всеобщее внимание группа, сидевшая рядом. Это был какой-то апофеоз тогдашней русской музыки. Оба брата Рубинштейна: директора и создатели консерваторий, Антон - Петербургской и Николай - Московской. <...> Тут же сидел П. И. Чайковский, живший тогда в Клину под Москвою и недавно поставивший в Москве своего "Евгения Онегина". Дня два перед тем, на рауте в думе, он дирижировал своей новой симфонией, имевшей громадный успех {1}. Рядом с ним сидел знаменитый петербургский виолончелист К. Ю. Давыдов, живший тогда летом на даче под Москвою. Романсы его пользовались громадным успехом в Москве, а необыкновенным исполнением "Сомнения" Глинки в той же зале, я помню, как он обворожил всю Москву.

Адвокатский мир, игравший тогда в Москве значительную роль, был чуть ли не весь налицо во главе с А. В. Лохвицким {2} и Ф. Н. Плевако. <...>

Эстрада была устроена в конце зала, во всю его ширину, на том месте, где двери ведут в Екатерининскую ротонду, где стояла бронзовая статуя императрицы Екатерины. Эстрада была обита зеленым сукном, и во всю длину ее стоял громадный стол; направо была устроена кафедра; за нею алебастровый снимок памятника Пушкину, украшенный лавровым венком и цветами. Вокруг стола стояло бесчисленное количество стульев, на которых сидели и между ними стояли члены общества, все во фраках и белых галстуках. <...>

Направо от председателя общества - старика с большой бородой, в очках, издателя журнала "Русская мысль", известного переводчика Кальдерона и Шекспира С. А. Юрьева, которого звали в Москве "последним могиканом 40-х годов", на почетном месте сидел представительный старик с длинными седыми волосами, постоянно спадавшими на лоб, и окладистой, аккуратно подстриженной бородой. Он был одет в хорошо сшитый фрак иностранного покроя, но в плисовых сапогах без каблуков, что, видимо, означало подагру; он читал какую-то записку, поминутно то надевая, то снимая золотое пенсне. "Тургенев! Иван Сергеевич!.." - восторженным шепотом пояснял "энтузиаст". Рядом с ним сидел на стуле вполуоборот высокий старик с маленькой бородкой, большим лбом и громадною плешью на коротко обстриженной седой голове и, смеясь, разговаривал со стоявшим почтительно перед ним лицом типичного актерского вида. "Это Островский, Александр Николаевич!" - шепчет "энтузиаст". Актера же, стоявшего перед ним, не надо было называть. Это был известный всем и каждому Иван Федорович Горбунов, знаменитый, единственный в своем роде рассказчик. На пушкинском обеде, после торжественных речей говоривших по поручению думы "от города Москвы" М. Н. Каткова и И. С. Аксакова, Горбунов рассмешил всех до слез, выступив представителем от мифического "генерала Дитятина", обиженного, что "чествуют какого-то Пушкина, человека штатского, небольшого чина, а он, генерал Дитятин, даже не приглашен".

Рядом с Островским сидел Д. В. Григорович, еще моложавый, с красивыми бакенбардами; он поминутно вскакивал с места и подходил то к Тургеневу, то к другим. Затем группа из трех лиц, оживленно между собою разговаривавших; все они имели зачесанные назад волосы и очень симпатичные лица. "Вот наш Парнас! наши поэты, наследники Пушкина, - в том же восторге говорил "энтузиаст", - вот тот, который говорит, - это Майков Аполлон! направо - Полонский Яков Петрович, налево - Плещеев Алексей Николаевич, а вот там, на другой стороне, сидит Фет, - не унимался "энтузиаст", - то есть теперь Шеншин - он, как сказал Тургенев, променял этим имя на фамилию". Я взглянул в указанную сторону и увидел старого человека, с виду совершенно захолустного помещика, в необыкновенно широком и длинном фраке, с всклокоченною бородою, который с видимым раздражением что-то говорил подошедшему Григоровичу. Я смотрел с удивлением, и в ушах невольно звучало: "Шепот, робкое дыханье, трели соловья..." Стоявший рядом с нами молодой безусый студентик, видимо охваченный тем же чувством, даже воскликнул: "Неужели это Фет?" "Энтузиаст" посмотрел на него строго. В конце стола сидели два старика, как-то особняком, молчаливо и грустно. Один, очень толстый, обрюзгший, с неправильными чертами лица, опирался на палку с гуттаперчевым наконечником. Замечательно, что такие палки были у Тургенева и Полонского. На это обратил внимание стоявший рядом с нами желчный господин, которого я мысленно назвал "скептиком", так как он уже несколько раз относился с сомнением к сообщаемым энтузиастом сведениям. Он ядовито заметил: "Это, вероятно, новая литературная мода; показательно!" Тучного старика я узнал - это был Писемский; "Алексей Феофилактович, - торжественно объяснил "энтузиаст", - живет в Москве в своем доме, в Борисоглебском переулке, рядом с Собачьей площадкою". Знаменитый автор столь нашумевшей когда-то "Горькой судьбины", которого предшествовавшее нам поколение носило на руках, переживал теперь свою славу. Романы его становились все тусклее и скучнее. В Москве ходило по рукам и было в копии у "энтузиаста" его трогательное письмо к Тургеневу, начинавшееся так: "Я устал писать, а еще более жить". На Пушкинских торжествах он выступил с речью "Пушкин как исторический романист", но читал он ее по тетрадке и как-то вяло, хотя славился как знаменитый чтец, и речь его прошла незаметною; умер он через полгода, почти одновременно с Достоевским.

Другой старик, молчаливо сидевший рядом, напротив, худой, тщательно одетый и подстриженный, с очень красивыми и спокойными чертами лица, никому не был известен, между тем по занимаемому им за столом месту должен был быть знаменитостью. "Энтузиаст", видимо, очень мучился этим; вдруг он воскликнул, и так громко, что все вокруг обернулись: "Да ведь это Гончаров Иван Александрович! Да ведь этот старик, господа, целый мир, это "Обыкновенная история", "Обломов", это "Обрыв"! {3}" <...>

По другую сторону от председателя, полуоборотом к публике, стоял столь в Москве и мне лично известный Иван Сергеевич Аксаков. Популярность его в Москве была громадная, особенно после его недавней речи о Берлинском конгрессе в Славянском обществе {4}. <...>

Вслед за Аксаковым сидел, углубившись в чтение каких-то листков, будущий герой настоящего собрания - чего еще никто не знал, - Федор Михайлович Достоевский; он имел вид усталый и болезненный.

Я близко видел его накануне; он заезжал к моему отцу по поводу печатавшейся тогда в "Русском вестнике" последней части "Карамазовых". Отец мой - тогда профессор Московского университета (1854-1882) - был в то же время редактором (с 1864 по 1882 - до переезда в Петербург) "Русского вестника", издаваемого М. Н. Катковым, в котором были напечатаны почти все главнейшие произведения Достоевского ("Преступление и наказание", "Идиот", "Бесы", "Братья Карамазовы"). Помню, как, уходя, Достоевский как-то торопливо говорил отцу, его провожавшему: "Мне надо скорее к себе в Лоскутную (второстепенная гостиница в Москве), надо еще позаняться; я завтра читаю".

До этого я видел Достоевского зимою 1880 года. Он приезжал из Петербурга и у нас обедал. С Достоевским обедали: Б. М. Маркевич - тоже из Петербурга, автор светских романов "Четверть века назад", "Перелом" и др., которыми зачитывались в Москве, - внешне полная противоположность Достоевскому, человек необыкновенно изящной внешности и утонченного обращения; П. И. Мельников (Андрей Печерский), М. Н. Катков, К. Н. Леонтьев и кто-то из профессоров. За обедом Достоевский говорил мало и неохотно. Мы с "энтузиастом", с конца стола, где сидели в полном и вынужденном безмолвии, все время наблюдали за ним. Но он оживился, когда заговорили о "Братьях Карамазовых", которые тогда печатались. Маркевич, говоривший очень интересно и красиво, постоянно вскидывал лорнет и, обводя им присутствовавших, чрезвычайно тактично рассказывал о том громадном впечатлении, которое произвела в петербургских сферах поэма "Великий Инквизитор", как в светских, так и в духовных. Многое из обмена мыслей по этому поводу я тогда не понял. Говорили главным образом Катков и сам Достоевский, но припоминаю, что из разговора, насколько я понял, выяснилось, что сперва, в рукописи у Достоевского, все то, что говорит Великий Инквизитор о чуде, тайне и авторитете, могло быть отнесено вообще к христианству, но Катков убедил Достоевского переделать несколько фраз и, между прочим, вставить фразу: "Мы взяли Рим и меч кесаря"; таким образом, не было сомнения, что дело идет исключительно о католичестве. При этом, помню, при обмене мнений Достоевский отстаивал в принципе правильность основной идеи Великого Инквизитора, относящейся одинаково ко всем христианским исповедованиям, относительно- практической необходимости приспособить высокие истины Евангелия к разумению и духовным потребностям обыденных людей...

Я очень сожалею, что тогда я еще не имел обыкновения записывать то, что меня поражало, и теперь вынужден приводить на память не вполне даже мной тогда понятый, столь исключительный по интересу разговор. Но общий смысл его я помню ясно.

отношениях между Достоевским и Тургеневым, так как Тургенев не мог простить Достоевскому, что тот его так зло осмеял в "Бесах" (Кармазинов). Распорядители были в отчаянии, и Д. В. Григоровичу специально поручено было следить, чтобы они не встречались {5}. На рауте, в думе, вышел такой случай. Григорович, ведя Тургенева под руку, вошел в гостиную, где мрачно стоял Достоевский. Достоевский сейчас же обернулся и стал смотреть в окно. Григорович засуетился и стал тянуть Тургенева в другую комнату, говоря: "Пойдем, я покажу тебе здесь одну замечательную статую". - "Ну, если это такая же, как эта, - ответил Тургенев, указывая на Достоевского, - то, пожалуйста, уволь".

свои замечательные, недостаточно оцененные, красочные бытовые романы "В лесах", "На горах", "За Волгой". Далее сидел целый ряд лиц: А. А. Краевский - издатель "Голоса", приехавший с какими-то полномочиями от русской прессы и не проронивший ни слова во время всех торжеств (его прозвали в Москве "Каменным гостем Пушкинских торжеств"); тут же сидел М. М. Стасюлевич, издатель "Вестника Европы" (куда из "Русского вестника" перешел Тургенев), и начинавший входить в силу в литературном мире А. С. Суворин, издатель "Нового времени". "Энтузиаст" продолжал перечислять имена, но как-то менее уверенно и даже робко. "Вот поэт Минаев, - говорил он, - или, скорее, это драматург Аверкиев". <...> Скептик, овладев положением, стал объяснять, что блестит своим отсутствием граф Лев Толстой. Он "опростился" и сидит в Ясной Поляне. Ему три раза посылали приглашение, но он ответил, что считает за величайший грех всякое торжество. "Нет также Каткова", - заметил кто-то. "Ну, этот сказался больным из-за политики, - сказал решительно скептик, - а Щедрин, - добавил он, - лечится за границей на теплых водах..." {6}

Все рассуждения были прерваны звонком председателя; был ровно час дня, и он объявил заседание открытым. Все на эстраде заняли свои места, и С. А. Юрьев сказал несколько слов о необыкновенном сегодняшнем составе совета общества; почти все без исключения почетные члены общества откликнулись на приглашение {7}.

Затем на кафедру вошел А. Н. Плещеев, видный, красивый, несмотря на свои годы, с виду совершенный боярин XVI столетия. Невольно вспоминались слова Карамзина о том, как при великом князе Василии стольник Плещеев (один из предков поэта), посланный в Царьград, отказался стать на колени, и "поклон падишаху правил стоя" и "гордостью своею изумил весь двор Баязитов".

Плещеев прочел свое прекрасное стихотворение с большим подъемом и чувством, постоянно обращаясь к статуе Пушкина. Когда он сходил с кафедры, ему громко и долго рукоплескали. Он продолжал кланяться даже со своего места {8}.

"Слово принадлежит почетному члену общества Федору Михайловичу Достоевскому".

Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать листки, видимо список своей речи, которым, кстати сказать, он потом почти не пользовался. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел как на вешалке; рубашка была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу. "Энтузиаст", вновь оживившийся, объяснял окружающим: "Это оттого, что он был столько лет в каторге; им ядра привешивают к ногам..." Скептик язвительно прошептал: "Это во Франции, вы это прочли у Дюма, в "Монте-Кристо". Мне показалось тогда, что скептик прав, но много лет спустя князь Михаил Сергеевич Волконский, проведший все детство и юность в сибирской ссылке с отцом своим - знаменитым декабристом, мне рассказывал, как он однажды видел, как "гнали" (по местному выражению) партию каторжников из одной тюрьмы в другую и ему указали на одного из них, говоря: "Это литератор Достоевский!" Он увидел человека сумрачного, болезненного вида, который, гремя цепями, шел в паре с другим каторжником, и они были прикованы один к другому...

Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, - я помню ясно все подробности, - протянул вперед руку, как бы желая их остановить. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных "милостивые государыни, милостивые государи", так:

- Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.

Первые слова Достоевский сказал как-то глухо, но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно. Я почувствовал, что не только я, но вся зала вздрогнула и поняла, что в слове "пророческое" вся суть речи и Достоевский скажет что-либо необыкновенное. Это не будет обыденная на торжествах речь из красивых фраз, как была у Тургенева накануне, а что-то карамазовское, тяжелое, мучительное, длинное, но душу захватывающее, от которого оторваться нельзя, как все произведения Достоевского.

- Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое.

Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что уже в первом периоде, в "Цыганах", в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, "того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем". Этому скитальцу необходимо не только личное, не только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.

- Конечно, - продолжал Достоевский, все возвышая голос, так что голос его теперь звучал на всю залу, но в нем иногда слышались нервные, болезненные ноты, - теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если полиберальничает "с оттенком европейского социализма", которому придаст русский добродушный характер, но это лишь временно. - Тут голос Достоевского перешел опять в таинственный шепот, но была такая тишина в зале, что каждое слово было ясно слышно. - Да, это вопрос только времени, - продолжал он. - Это всех нас в свое время ожидает, если мы не выйдем на настоящую дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех; довольно лишь десятой доли обеспокоившихся, чтобы остальным, громадному большинству, не видеть через них покоя... Начнется плач, скорбь, страхи по потерянной где-то и кем-то правде, которую никто отыскать не может... А между тем правда в себе самом. Найди себя в себе и узришь правду...

Здесь Достоевский хотел что-то отыскать в своих листках, но, видимо, не нашел, бросил их и прямо перешел к самому, как он выразился, положительному типу Пушкина - к Татьяне.

Достоевский точно задумался, потом, точно превозмогая себя, быстро: - кроме разве Лизы в "Дворянском гнезде" Тургенева...

Вся зала посмотрела на Тургенева, тот даже взмахнул руками и заволновался; затем закрыл руками лицо и вдруг тихо зарыдал. Достоевский остановился, по* смотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Несколько секунд длилось молчание; среди общей тишины слышались сдерживаемые всхлипывания Тургенева. Затем Достоевский продолжал:

- Но Онегин не понял Татьяны. Не мог понять. Татьяна прошла в первой части романа не узнанная, не оцененная им... О, если бы тогда в деревню, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или сам лорд Байрон и указал ему на нее... О! Тогда Онегин был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах русских так много подчас лакейства духовного! Татьяна это поняла. В бессмертных строфах романа Пушкин изобразил ее посещающей дом этого столь чудного, столь еще загадочного для нее человека... Губы ее тихо шепчут: уж не пародия ли он? Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным и в конце романа, как это сделала бы какая-нибудь француженка или италиянка!

"Энтузиаст" шепнул мне на ухо: "Ведь это целый переворот в воззрениях! Ведь Белинский в этом и упрекал Пушкина..." {9}

Раздались громкие рукоплескания.

- Ни один писатель ни прежде, ни после него, - говорил он, - не соединялся так задушевно, так родственно с народом своим, как Пушкин. У нас много знатоков народа между писателями нашими. Писали о нем талантливо, тепло, любовно; а между тем если сравнить их с Пушкиным, то, право же, это лишь "господа", о народе пишущие... за одним, много двумя исключениями, да и то в последнее время...

Тут Достоевский остановился и посмотрел на эстраду, точно ища кого-то... "Ищет Толстого, - шепнул мне "энтузиаст", - но кто же второй?"

Достоевский помолчал, опять потрепал свои листки, которыми мало пользовался, затем поднял голову и заговорил как-то особенно громко, вдохновенно, владея теперь всей залой. Видимо, он высказывал теперь главную свою мысль. Все это поняли, глаза всей залы впились в Достоевского, который перешел к последнему периоду деятельности Пушкина.

- Здесь, - воскликнул он, - Пушкин нечто чудесное, не виданное до него нигде и ни у кого. Были громадной величины гении, разные Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но нет ни одного, который обладал бы такою способностью к всемирной отзывчивости, как Пушкин. Эту способность, главнейшую способность национальности нашей, он разделяет с народом своим, и тем, главнейше, он и народный поэт! Даже у Шекспира все его итальянцы - те же англичане. Пушкин один мог перевоплотиться вполне в чужую народность. Перечтите "Дон-Жуана", и, если бы не было подписи Пушкина, вы бы не поверили, что писал не испанец! Помните: воздух лаврами и лимонами пахнет!.. А сцена из Фауста, разве это не Германия? А в "Пире во время чумы" - так и слышен гений Англии. А "Подражание Корану", это ли не ислам?..

- Да! - воскликнул он. - Пушкин, несомненно, предчувствовал великое грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей - всечеловеком... И все это славянофильство и западничество наше есть только одно великое между нами недоразумение. Вся история наша подтверждает это. Ведь мы всегда служили Европе более, чем себе. Не думаю, что это от неумения наших политиков происходило... Наша, после долгих исканий, быть может, задача и есть внесение примирения в европейские противоречия; указать исход европейской душе; изречь окончательное слово великой гармонии, братского согласия по Христову евангельскому закону...

- Знаю, - воскликнул Достоевский, и голос его получил какую-то даже непонятную силу, в нем звучал какой-то экстаз, - прекрасно знаю, что слова мои покажутся восторженными, преувеличенными, фантастичными; главное, покажутся самонадеянными: "Это нам-то, нашей нищей, нашей грубой земле такой удел, это нам-то предназначено высказать человечеству новое слово?" Что же? Разве я говорю про экономическую славу? Про славу меча или науки? Я говорю о братстве людей. Пусть наша земля нищая, но ведь именно нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос. Да сам-то он, Христос-то, не в яслях ли родился?

Если мысль моя фантазия, то с Пушкиным есть на чем этой фантазии основываться. Если бы Пушкин жил дольше, он успел бы разъяснить нам всю правду стремлений наших. Всем бы стало это понятно. И не было бы между нами ни недоразумений, ни споров. Но бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и, бесспорно, унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем... {10}

еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: "Вы разгадали!" - подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: "Разгадали! Разгадали!", гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все - и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского. Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: "Достоевский, Достоевский!" - вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он, видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться. <...>

Вдруг по зале пронесся слух, неизвестно кем пущенный, что с Достоевским припадок падучей болезни, которою он страдал, что он умирает. Целая масса лиц бросилась на эстраду. Оказалось - совершенный вздор. Достоевского под руку Григорович вывел из ротонды на эстраду, продолжая махать над головою платком.

Председатель отчаянно звонил, повторяя, что заседание продолжается и слово принадлежит Ивану Сергеевичу Аксакову. Зал понемногу успокаивается, но сам Аксаков страшно волнуется. Он вбегает на кафедру и кричит: "Господа, я не хочу, да и не могу говорить после Достоевского. После Достоевского нельзя говорить! Речь Достоевского - событие! Все разъяснено, все ясно. Нет более славянофилов, нет более западников! Тургенев согласен со мною". Тургенев с места что-то кричит, видимо, утвердительное. Аксаков сходит с кафедры. Слышны крики: "Перерыв! перерыв!.." Председатель звонит и объявляет перерыв на полчаса. Многие расходятся {11}. <...>

Я также был сильно взволнован речью Достоевского и всей обстановкой ее. Многого я тогда не понял, и многое потом, при чтении речи, показалось мне преувеличенным. Но слова Достоевского, а главное - та убедительность, с которой речь его была произнесена, та вера в русское будущее, которая в ней чувствовалась, глубоко запали мне в душу...

Примечания:

со дня смерти Пушкина, в специальном выпуске "А. С. Пушкин и его эпоха" (в изд. журнала "Иллюстрированная Россия", Париж, 1937) и как отрывок из рукописного свода мемуаров Д. Н. Любимова, в которых он, рассказывая о политическом заседании в Колонном зале московского Дворянского собрания в 1905 году, переносится мыслью к незабываемым впечатлениям, пережитым им в этом зале четверть века назад (этот отрывок опубликован сыном автора Л. Д. Любимовым в "Вопросах литературы", 1961, N 7, стр. 156-166). Оба текста близки по содержанию. Второй, однако, содержит ряд дополнительных и существенных подробностей, относящихся к Достоевскому и его речи о Пушкине. По этому тексту воспоминания Д. Н. Любимова и печатаются в настоящем сборнике.

1 Стр. 367. Ошибка памяти: на литературно-музыкальном вечере, состоявшемся после "думского обеда" 6 июня 1880 года в зале Благородного собрания, исполнялась не "новая симфония" П. И. Чайковского, а сцена письма Татьяны из оперы "Евгений Онегин". Руководил музыкальной частью вечера Н. Г. Рубинштейн. Чайковский на вечере не присутствовал, так как находился в это время в Каменке.

2 Стр. 368. А. В. Лохвицкий с 1866 года совместно с профессором А. П. Чебышевым редактировал газету "Судебный вестник", в которой в 1869 году (N 4, 14, 83) опубликовал свою статью "Уголовные романы", написанную по поводу романа Достоевского "Преступление и наказание".

3 Стр. 370. И. А. Гончаров, по нездоровью, на Пушкинских торжествах в Москве не присутствовал. Он получил приглашение быть председателем юбилейного пушкинского заседания в Петербурге, на которое ответил письмом к издателю "Страны" (см. Венок,

4 Стр. 370. 1875-1878 годы - время Герцеговинского восстания, сербской войны и добровольческого движения, а также войны за освобождение Болгарии - были вершиной ораторской деятельности И. С. Аксакова, выдержанной в духе панславизма. 22 июня 1878 года Аксаков на заседании Московского славянского комитета произнес речь, осуждающую линию уступок русской дипломатии на Берлинском конгрессе, созванном 18 июня 1878 года в результате недовольства Австро-Венгрии условиями Сан-Стефанского договора. За эту речь Аксаков был выслан на несколько месяцев из Москвы.

5 Стр. 371. О сложных личных и общественно-литературных отношениях между Тургеневым и Достоевским см. прим. 8 к стр. 20.

В дни подготовки к Пушкинскому празднику Тургенев и Достоевский хотя и встречаются иногда на литературных вечерах-чтениях в память поэта, но относятся друг к другу настороженно, готовясь к публичному спору. Достоевский, по собственному признанию, речь свою полемически заострил против "враждебной партии", в рядах которой он мыслил и Тургенева. "Враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности", - писал Достоевский жене из Москвы 28/29 мая 1880 года (Письма, "Вестника Европы" М. М. Стасюлевичем (см. "М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке", т. III, СПб. 1912, стр. 183).

6 Стр. 372. Л. Толстой и М. Е. Салтыков-Щедрин действительно не присутствовали на Пушкинских торжествах в Москве. За Л. Толстым с приглашением ездил в Ясную Поляну Тургенев, но тот отказался. По словам К. М. Станюковича, "этот отказ вполне последователен. Гр. Толстой высказывал не раз, что наша литература служит приятным времяпрепровождением для обеспеченных людей, а народу решительно все равно, существовал ли Пушкин или нет" ("Дело", 1880, N 7, стр. 107). Щедрин не присутствовал на празднике по болезни, причем находился в Петербурге, а не "на водах" (за границу выехал позднее, в начале июля). О Каткове см. прим. 1 к стр. 348.

7 Стр. 372. Заседание 8 июня 1880 года открылось речью Н. А. Чаева, назначенного на этом заседании временным председателем. С. А. Юрьев, как председатель Общества любителей российской словесности, осуществлял общее руководство всеми заседаниями, а председательствовал и выступал с речью 7 июня 1880 года (см. Венок, 39-43).

"Памяти Пушкина" не до речи Достоевского, а после нее и был вызван находившейся в приподнятом настроении публикой дважды.

9 Стр. 375. В противоположность Белинскому, который в своей знаменитой статье, посвященной "Евгению Онегину", осуждал Татьяну за покорность ложно понятому долгу вопреки чувству, Достоевский трактовал образ Татьяны как воплощение "народной правды" и "красоты" и объяснял ее отказ последовать за Онегиным как невозможность основать свое счастье на несчастье другого. Эти точки зрения неоднократно сопоставлялись в последующей критической литературе в пользу того или другого взгляда. См., например, полемику по этому поводу между В. В. Сиповским и Н. Лернером (В. В. Сиповский, Онегин, Татьяна и Ленский, PC, 1889, N 5; Н. Лернер, Новая погудка на старый лад, РА,

10 Стр. 377. Содержание речи Достоевского передано Д. Н. Любимовым приблизительно и несколько многословно, - вероятно, автор воспоминаний возобновил ее в памяти, перечитав печатный текст. В изложении ее содержания явно подчеркнуты христианские мотивы.

 

 
Раздел сайта: