Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников
Милюков А. П.: Федор Михайлович Достоевский

А. П. МИЛЮКОВ

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

<...> По возвращении из ссылки в Петербург Федор Михайлович горячо интересовался всеми сколько-нибудь замечательными явлениями в нашей литературе. С особенным участием всматривался он в молодых начинающих писателей и, видимо, радовался, когда подмечал в ком-нибудь из них дарование и любовь к искусству. Когда я заведовал редакцией журнала "Светоч", у меня каждую неделю собирались по вечерам сотрудники, большею частию молодежь {1}. Между прочим, постоянным моим посетителем был известный романист Всеволод Владимирович Крестовский, тогда только что оставивший университет и начинавший свою деятельность лирическими стихотворениями, замечательными по свежести мысли и изяществу формы. Однажды он в присутствии Достоевского прочел небольшую пьесу "Солимская Гетера", сходную по сюжету с известной картиною Семирадского "Грешница". Федор Михайлович, выслушав это стихотворение, отнесся к автору с самым теплым сочувствием и после того не раз просил Крестовского повторять его. Еще с большим участием любил он слушать его поэтические эскизы, связанные в одну небольшую лирическую поэму, под общим названием "Весенние ночи". Стихотворения эти так нравились ему, что некоторые эпизоды он удержал в памяти. Однажды, когда В. В. Крестовский почему-то не был на моем обычном вечере, Достоевский за ужином сам продекламировал отрывок из его "Ночей":



Помнишь, как мы ровно за год
Тут сходились без улики?

Нам в кустах твой старый дядя.

Все лукаво улыбался,

<...> Позднейшие отношения Федора Михайловича к обществу и нашему молодому поколению известны из его "Дневника". Он всегда готов был выслушать молодого человека, ободрить его и помочь добрым советом, хотя никогда не заискивал перед "новыми людьми" для приобретения популярности. Я знаю, как однажды пришел к нему незнакомый студент, не в видах получения какого-нибудь покровительства, а только с желанием открыть свои религиозные и нравственные сомнения симпатичному человеку, и после довольно продолжительной беседы с ним вышел в слезах, ободренный и обновленный душевно. И кажется, это не единственный случай в таком роде. Можно ли было так действовать на молодежь без горячей любви к ней?

С особенной симпатией относился Ф. М. Достоевский к детям, не только в знакомых ему семействах, но и совершенно посторонним. Нередко видал я, с каким участием следил он за детскими играми, входил в их интересы и вслушивался в их наивные разговоры. Не удивительно, что в сочинениях его мы находим несколько детских фигур, прелестных как головки Грёза. У меня остался в памяти один случай, который дает наглядное понятие о том, как ему близко было все, что касалось интереса детей. Однажды я рассказал ему, что был свидетелем маленькой сцены на нашей улице. Как-то летом сидел я вечером у открытого окна. Пастух гнал несколько коров и, остановясь перед нашим домом, - пустил резкую трель из своей двухаршинной трубы, хорошо известной всем петербургским жителям, не уезжающим на лето за город. И вот какой-то мальчик-мастеровой, в пестрядевом халатишке и без сапог, подошел к пастуху и предложил ему грош за то, чтоб он позволил ему поиграть немного на своем мусикийском орудии. Пастух согласился, передал ему трубу и начал объяснять, как за нее приняться. Ребенок едва держал этот уродливый и не по силам его тяжелый инструмент. Сначала щеки его надулись, как пузырь, но ничего не выходило, потом мало-помалу начали слышаться хотя слабые, однако довольно резкие отрывистые звуки. Мальчик, видимо, был очень доволен. Но в самом жару этого музыкального упражнения, когда у него вырвалась такая звонкая трель, что коровы дружно замывали, откуда-то явился городовой, взял ребенка за ухо и крикнул: "Что ты, постреленок, балуешь! вот я тебя!" Мальчик оторопел, бросил трубу и побежал, опустя печально голову.

с ребятишками в лес по грибы или за ягодами, видел, как овцы пасутся, слышал, как птицы поют. Может быть, тятька или там дядя какой-нибудь на телегу с сенокоса посадит его или даже верхом на кобылке даст проехаться. Там у ребенка была какая-нибудь свистулька, а может, и дудка, и он насвистывал на ней во всю силу своей детской груди. И вот привезли этого ребенка в Петербург и отдали на года в ученье, или, лучше сказать, на мученье, к какому-нибудь слесарю или меднику, и сидит он с раннего утра до ночи в подвале душной мастерской, в непроглядном дыму и копоти, и не слышит ничего, кроме стука молотков по меди и железу да ругани подмастерьев. Ведь это маленький "мертвый дом", где суждено ему вести каторжную жизнь много лет, а вернее, бессрочно, как там, в сибирском особом разряде. Все развлечение его в том только, что хозяин пошлет его сбегать в кабак за водкой, да в светлый праздник он с другими малолетними каторжниками-ремесленниками пошатается на вонючем дворе, да может постоять у ворот, если не прогонит дворник. И вот теперь у этого мальчишки завелся грош, и он не проел его на прянике, не пропил на грушевом квасу, а видит - гонят коровушек и у пастуха какая-то большая дудка. Он уж слыхал ее. Захотелось ему удовлетворить высшей, эстетической потребности, так или иначе присущей всякому человеку, и отдает он свой последний грош пастуху, чтобы дал ему минуту, одну только минуту, поиграть, хоть несколько звуков выжать из этой, придавленной в душной мастерской детской груди. Какое удовольствие! какое наслаждение! труба его звучит, он сам на ней наигрывает, и корова-то замычала, - откликается ему по-деревенски. Вдруг полицейский блюститель городского порядка и тишины хватает бедного ребенка за вихор, отнимает у него трубу, грозит ему... Да поймите же, сколько в этом трогательного, какая это драма! Славный ребенок, бедный ребенок!

В последние годы мне случалось слышать, что Достоевского обвиняли в гордости и пренебрежительном обращении не только с людьми, мало ему известными, но даже и с теми, кого он давно и хорошо знал. Говорили, будто, проходя по улице, он умышленно не узнавал знакомых и даже, встречаясь с ними где-нибудь в доме, не отвечал на поклоны и иногда про человека, давно ему известного, спрашивал: кто это такой? Может быть, подобные случаи и действительно были, но мне кажется, это происходило не от надменности или самомнения, а только вследствие несчастной болезни и большею частию вскоре после припадков. Кто был свидетелем жестокости этих часто повторявшихся припадков и видел, какие следы оставляли они на несколько дней, тот поймет, отчего он не узнавал иногда людей довольно близких. Я помню вот какой случай. Когда я жил в Павловске, Федор Михайлович пришел ко мне как-то вечером. Мы пили чай. Только что дочь моя подала ему стакан, он вдруг вскочил, побледнел, зашатался, и я с трудом дотащил его до дивана, на который он упал в судорогах, с искаженным лицом. Его сильно било. Когда через четверть часа он очнулся, то ничего не помнил и только проговорил глухим голосом: "Что это было со мною?" Я старался успокоить его и просил остаться у меня ночевать, но он решительно отказался, говоря, что должен непременно воротиться в Петербург. Зачем воротиться - он не помнил, но знал только, что нужно. Я хотел послать за извозчиком, но он и это отклонил. "Лучше пройдем пешком до вокзала; это меня освежит", - говорил он. Мы вышли, когда уже было довольно темно. Квартира моя была у самого выезда на Колпинскую дорогу, так что нам предстояло пройти через весь парк, в эти часы почти безлюдный. Не доходя еще до так называемой Сетки, Достоевский вдруг остановился и прошептал: "Со мной сейчас будет припадок!" Кругом не было ни души. Я посадил его на траву у самой дорожки. Он посидел минут пять, но припадка, к счастию, не было. Мы пошли дальше, но у самой лестницы, которая недалеко от дворца спускается к мостикам через Славянку, он снова остановился и, смотря на меня помутившимися глазами, сказал: "Припадок! сейчас припадок!" Однако ж и теперь обошлось тем, что мы минут десять просидели на скамейке. И это повторялось еще раза два, прежде чем мы дошли до вокзала. Оттуда послал я сторожа на дачу за его родственником, который тотчас же приехал и проводил его в Петербург. Когда, на другой день, я поехал навестить его, он был слаб, как будто после болезни, и в первую минуту не узнал меня. Я думаю, он сам догадывался, что его напрасно подозревают в гордости.

Мне кажется, они имели даже большое влияние на самый характер его творчества. Если, при жизненной правде и психической верности большей части созданных им лиц, особенно в последних сочинениях, на них лежит печать какой-то болезненной фантазии, если они представляются нам точно сквозь какое-то цветное стекло, в странном колорите, придающем им призрачный вид, - то на все это, как и на его личный характер, действовала, без сомнения, его несчастная болезнь, особенно развивавшаяся по возвращении из Сибири. Я уверен, что близкие друзья покойного Достоевского, которые знали его хорошо и долго, согласятся со мною, что заметная в нем иногда несообщительность и резкость вовсе не были следствием гордости или слишком высокого мнения его о себе. <...>