Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников
Страхов Н. Н.: Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском

К ПЕРВОЙ ВЕРШИНЕ 

Н. Н. СТРАХОВ

Николай Николаевич Страхов (1828-1896) - философ и литературный критик, естественник по образованию (окончил физико-математический факультет и представил магистерскую диссертацию по зоологии), автор ряда философских трудов ("О методе естественных наук и их значении в общем образовании", 1865; "Мир как целое", 1872; "Философские очерки", 1895), многочисленных литературно-критических статей (о Толстом, Достоевском, Тургеневе, текущих литературных явлениях), статей по психологии, трех известных книг по философии культуры ("Борьба с Западом в нашей литературе", 1882-1887) и др.

Страхов познакомился с Достоевским в начале 1860 года, вскоре после возвращения писателя из Сибири. Они оба бывали у довольно популярного в то время писателя и. педагога А. П. Милюкова (о нем см. стр. 179-180), с которым братья Достоевские состояли в дружеских отношениях еще с 40-х годов как с петрашевцем, членом кружка Дурова. У Милюкова, фактического редактора только что основанного (в январе 1860 г.) журнала "Светоч", собирались по вторникам разные литераторы: поэт Ап. Майков, молодой Вс. Крестовский и др., приглашен был и Страхов.

Они встретились вначале как люди резко противоположных интересов и направлений, как представители двух разных эпох и культур. Страхов, по его собственным словам, занимаясь философией и зоологией, "прилежно сидел за немцами и в них видел вождей просвещения". В то же время литераторы из кружка Милюкова, и прежде всего сам Достоевский, наоборот, "очень усердно читали французов", политические и социальные вопросы были у них "на первом плане и поглощали чисто художественные интересы". В кружке Милюкова мысли славянофила Страхова должны были казаться по меньшей мере чужими. Но Страхов видит большое сходство между ними и теми мыслями, которые Достоевский положил в основу "Объявления" об издании в 1861 году журнала "Время", где утверждается, что у нас имеется резкий разрыв между народом и интеллигенцией, произведенный реформою Петра, и необходимо поскорее вернуться к своей почве, к народным началам, но не с тем чтобы их противопоставить началам общечеловеческой образованности, а совершить некоторый синтез, то есть найти исход и примирение всех противоречий, которые обнаружились "в историческом человечестве". Эта мысль о таком свойстве и предназначении русского народа "составляет, - пишет Страхов, - содержание Пушкинской речи Федора Михайловича и, следовательно, исповедовалась им до конца".

Но в выработке идей "Объявления", вероятно, известная роль принадлежала уже и Страхову. В журналах братьев Достоевских "Время" (1861-1863) и "Эпоха" (1864-1865) Страхову полностью доверяли руководство отделом критики, который в то время больше всех других отделов, больше даже беллетристики, определял лицо журнала. Роль Страхова сказалась прежде всего в той борьбе, которую он повел во "Времени" против "нигилистов" и "теоретиков" - против Чернышевского, Добролюбова и Писарева. Именно он, Страхов, положил начало борьбе "Времени" с "нигилистическим", то есть революционно-демократическим, направлением. Правда, Достоевский уже в своей статье "Г. -бов и вопрос об искусстве" (1861) полемизировал с эстетическими воззрениями революционных демократов. "Но мне, - говорит Страхов, - не терпелось и хотелось скорее стать в прямое и решительное отношение к нигилистическим учениям". В статье "Еще о петербургской литературе" в июньской книжке "Времени" за 1861 год он и стал впервые в это прямое, решительное и враждебное отношение и дальше продолжал в этом роде чуть не в каждой книжке "Времени", а затем и "Эпохи". Страхов навсегда остался ярым противником материализма и революционно-демократической идеологии.

В 1865 году, упоминает вскользь Страхов, происходит у него размолвка с Достоевским, и до самой свадьбы Достоевского (в 1867 г.) они не встречаются. В чем была размолвка, из-за чего разошлись - Страхов умалчивает, надо думать - из-за вопросов характера не только бытового. Об отношениях с Достоевским в письмах к Толстому имеются такие строки: "Достоевским я очень недоволен: он стареет, видимо, с каждым днем" ("Переписка Л. Н. Толстого со Страховым", т. II, изд. Толстовского музея, СПб. 1914, стр. 27; письмо от 15 марта 1873 г.). "Я <...> не люблю самого себя так, как Достоевский..." (Там же, стр. 185; письмо от 14 сентября 1878 г.). Достоевский в письмах к А. Г. Достоевской несколько раз упоминает об отрицательном отношении к нему Страхова; в последний раз поводом к этому был роман "Подросток". Само помещение романа в "Отечественных записках" Некрасова и Салтыкова-Щедрина, очевидно, было крайне враждебно принято не только Страховым, но и Майковым. "Не нравятся они мне оба, а пуще не нравится мне и сам Страхов; они оба со складкой", - писал Достоевский (Письма, III, 154). После "Подростка" в письмах Достоевского Страхов не упоминается ни разу. Очевидно, они не встречаются в последние пять лет жизни Достоевского (исключая, конечно, случайные и официальные встречи).

Сразу же после смерти Достоевского Страхов, взволнованный и огорченный, писал Толстому о чувстве "ужасной пустоты", но и здесь он не мог не прибавить: "мы не ладили все последнее время" ("Переписка Л. Н. Толстого со Страховым", т. II, стр. 266). Особенно показательно его откровенное признание об отношении к Достоевскому, свидетельствующее не только об их чуждости друг другу, но и о резко отрицательном отношении, почти ненависти к Достоевскому. Посылая Льву Толстому биографию Достоевского, которую только что закончил, он пишет ему свою "покаянную": "Все время писания я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением. <...>. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). <...>. Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя. <...> Я бы мог записать и рассказать и эту сторону в Достоевском, много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее, но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем" ("Переписка Л. Н. Толстого со Страховым", т. II, стр. 307-309; письмо от 28 ноября 1883 г.). В конце своих воспоминаний А. Г. Достоевская должным образом оценивает Страхова как человека, приводит достаточно фактов, изобличающих его во лжи по отношению к нравственному облику Достоевского (Воспоминания Достоевской, стр. 285-292).

Возникает поэтому для установления истины крайняя необходимость подойти к фактам, которые Страхов сообщает, как можно осторожнее, разграничить факты с точки зрения достоверности, когда они касаются социально-политических убеждений Достоевского. И дело даже не столько в самих фактах, сколько в своеобразном их освещении с определенной целью. Это нужно особенно иметь в виду, когда речь идет о первых главах воспоминаний Страхова - об истории журналов Достоевского. Тем более что здесь Страхов, в сущности, единственный из современников Достоевского, который отлично знает и помнит обо всем, что творилось в общественной жизни эпохи в своеобразном отражении в журнальной деятельности Достоевского, знает как ближайший сотрудник, принимавший деятельнейшее участие в борьбе литературных течений того времени. Он задался целью во что бы то ни стало представить Достоевского всегда и во всем своим единомышленником - славянофилом, верноподданным, борцом против "нигилизма" и т. д. (подробнее об отношениях Достоевского и Страхова см. в статье А. С. Долинина "Достоевский и Страхов" - Долинин, Последние романы Достоевского).

ВОСПОМИНАНИЯ О ФЕДОРЕ МИХАИЛОВИЧЕ ДОСТОЕВСКОМ

Считаю своим долгом записать все сколько-нибудь важное и интересное, что сохранила мне память о Федоре Михайловиче Достоевском. Я был довольно долгое время очень близок к нему, особенно когда работал в журналах, которых он был руководителем. Поэтому от меня больше всего можно требовать и ожидать изложения его мнений и настроений во время этой его публичной деятельности. Близость наша была так велика, что я имел полную возможность знать его мысли и чувства, и я постараюсь изложить их, как умею, насколько помню и насколько успел понять. Судьбу этих журналов, историю их превратностей едва ли кто другой может теперь рассказать с такою полнотой, как я; а эта история имела важное значение в жизни Федора Михайловича и составляет важную сторону его писательства. Постараюсь также со всею искренностию и точностию указать его личные свойства и отношения, какие мне довелось узнать. Но главным моим предметом будет все же литературная деятельность нашего писателя. В истории литературы он останется памятным не только как художник, как автор романов, но и как журналист; и всего удобнее мне начать свои воспоминания именно с указания на его журналистику. 

Н. Страхов 

I

Первые встречи

Журнальная деятельность Федора Михайловича, если взять все вместе, имеет очень значительный объем. Он питал к этого рода деятельности величайшее расположение, и последние строки, им написанные, были статьи последнего номера его "Дневника".

1) "Время", ежемесячный толстый журнал, издававшийся под редакциею брата Федора Михайловича, Михайла Михайловича Достоевского, с января 1861 по апрель 1863 (включительно).

2) "Эпоха", такой же журнал, выходивший с начала 1864 года по февраль 1865 (включительно), сперва под редакциею того же Михаила Михайловича Достоевского, а с июня 1864 года, после его смерти, под редакциею А. У. Порецкого (ныне уже покойника).

3) "Гражданин", издание, основанное в 1872 году князем В. П. Мещерским, еженедельная газета. Редактором ее в первый год был Г. К. Градовский, а в следующий, 1873, - Федор Михайлович. Здесь Федор Михайлович начал писать фельетоны под заглавием "Дневник писателя"; это был зачаток следующего издания.

4) "Дневник писателя". Ежемесячное издание. Выходил в 1876 и 1877 годах. В 1880 году вышел один номер за август; в 1881 вышел январский номер уже по смерти своего редактора.

Дух и направление этих журналов составляют совершенно особую полосу в петербургской журналистике, отличающейся, как известно, большою однородностию в своих стремлениях, вероятно, вследствие однородности тех условий, среди которых она развивается. Деятельность Федора Михайловича шла вразрез с этим общим петербургским настроением, и преимущественно он, силою таланта и жаром проповеди, дал значительный успех другому настроению, более широкому, - русскому, а не петербургскому.

Попытаюсь последовательно указать ход этого дела. Мое знакомство с Федором Михайловичем началось именно на журнальном поприще, притом еще раньше, чем стало выходить "Время". В конце 1859 года было объявлено об издании в следующем году нового ежемесячного журнала "Светоч", под редакциею Д. И. Калиновского. Главным сотрудником в этом журнале был А. П. Милюков, в то время мой сослуживец по одному из учебных заведений. Я предложил ему для первого же номера свою статью, первую большую статью, с которою я вступал на петербургское журнальное поприще. К великой радости, статья была одобрена, и А. П. пригласил меня в свой литературный кружок {1}, на свои вторники, в Офицерской улице, в доме Якобса. С первого вторника, когда я явился в этот кружок, я считал себя как будто принятым наконец в общество настоящих литераторов и очень всем интересовался. Главными гостями А. П. оказались братья Достоевские, Федор Михайлович и Михаил Михайлович, давнишние друзья хозяина и очень привязанные друг к другу, так что бывали обыкновенно вместе. Кроме их, часто являлись А. Н. Майков, Вс. Вл. Крестовский, Д. Д. Минаев, доктор С. Д. Яновский, А. А. Чумиков, Вл. Д. Яковлев и другие. Первое место в кружке занимал, конечно, Федор Михайлович: он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал. Кружок был невелик, и члены его были очень близки между собою, так что стеснения, столь обыкновенного во всех русских обществах, не было и следа. Но и тогда была заметна обыкновенная манера разговора Федора Михайловича. Он часто говорил с своим собеседником вполголоса, почти шепотом, пока что-нибудь его особенно не возбуждало; тогда он воодушевлялся и круто возвышал голос. Впрочем, в то время его можно было назвать довольно веселым в обыкновенном настроении; в нем было еще очень много мягкости, изменявшей ему в последние годы, после всех понесенных им трудов и волнений. Наружность его я живо помню; он носил тогда одни усы и, несмотря на огромный лоб и прекрасные глаза, имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица. Помню также, как я в первый раз увидел, почти мельком, его первую жену, Марью Дмитриевну; она произвела на меня очень приятное впечатление бледностию и нежными чертами своего лица, хотя эти черты были неправильны и мелки; видно было и расположение к болезни, которая свела ее в могилу.

Разговоры в кружке занимали меня чрезвычайно. Это была новая школа, которую мне довелось пройти, школа, во многом расходившаяся с теми мнениями и вкусами, которые у меня сложились. До того времени я жил тоже в кружке, но в своем, не публичном и литературном, а совершенно частном. Таких кружков всегда существует очень много в Петербурге, кружков часто любознательных, читающих, вырабатывающих себе свои особенные пристрастия и отвращения, но иногда вовсе не стремящиеся к публичности.

Мое знакомство этого рода состояло из людей моложе меня возрастом; назову из живых Д. В. Аверкиева, из покойных М. П. Покровского, Н. Н. Воскобойникова, В. И. Ильина, И. Г. Долгомостьева, Ф. И. Дозе {Эти имена потом все стали принадлежать литературе, хотя участие иных было и чрезвычайно малое, даже вовсе незаметное. (Прим. Н. Н. Страхова.)}. Тут господствовало большое поклонение науке, поэзии, музыке, Пушкину, Глинке; настроение было очень серьезное и хорошее. И тут сложились взгляды, с которыми я вступил в чисто литературный кружок.

В то время я занимался зоологиею и философиею и потому, разумеется, прилежно сидел за немцами и в них видел вождей просвещения. У литераторов оказалось другое; все они очень усердно читали французов и были равнодушны к немцам. Всем известно было, что М. М. Достоевский составляет исключение, владея немецким языком так, чтобы читать на нем и делать переводы. Федор же Михайлович хотя, конечно, учился этому языку, но, как и другие, совершенно его забросил и до конца жизни читал только по-французски. В ссылке он, как видно, предполагал взяться за серьезные занятия и просил брата выслать ему историю философии Гегеля в подлиннике; {2} но книга осталась нечитанного, и он подарил ее мне вскоре после первого знакомства.

Естественно, что и направление кружка сложилось под влиянием французской литературы. Политические и социальные вопросы были тут на первом плане и поглощали чисто художественные интересы. Художник, по этому взгляду, должен следить за развитием общества и приводить к сознанию нарождающееся в нем добро и зло, быть поэтому наставником, обличителем, руководителем; таким образом, почти прямо заявлялось, что вечные и общие интересы должны быть подчинены временным и частным. Этим публицистическим направлением Федор Михайлович был вполне проникнут и сохранял его до конца жизни.

Дело художественных писателей полагалось главным образом в том, чтобы наблюдать и рисовать различные типы людей, преимущественно низкие и жалкие, и показывать, как они сложились под влиянием среды, под влиянием окружающих обстоятельств. У литераторов было в привычке заходить при случае в самые грязные и низкие места, вступать в приятельские разговоры с людьми, которыми гнушается купец и чиновник, и сострадательно смотреть на самые дикие явления. Разговор в кружке беспрестанно попадал на тему различных типов такого рода, и множество остроумия и наблюдательности было обнаруживаемо в этих физиологических соображениях. На первых порах меня очень удивляло, когда суждения о человеческих свойствах и действиях произносились не с высоты нравственных требований, не по мерилу разумности, благородства, красоты, а с точки зрения неизбежной власти различных влияний и неизбежной податливости человеческой природы. Особенное настроение мыслей Федора Михайловича, стоящее выше этой физиологии, открылось мне ясно только впоследствии, и сначала я не замечал его в общем потоке новых для меня взглядов.

Очевидно, это направление мыслей сложилось под влиянием французской литературы, было одно из направлений сороковых годов, <...> Что касается до меня, то я в литературном отношении тоже принадлежал к одному из направлений сороковых годов, но еще более старому, чем литературный кружок, о котором идет речь, к тому направлению, для которого верхом образования было понимать Гегеля и знать Гете наизусть. Поэтому, и по другим причинам разногласия, настроение кружка резко бросилось мне в глаза.

В основании этого настроения, конечно, лежало прекрасное чувство, гуманность, сострадание к людям, попавшим в трудное положение, и прощение им их слабости. В самом деле, легко провиниться в некоторой жестокости, когда мы указываем ближним неисполненные требования, - даже если это нравственные требования. Поэтому литературный кружок, в который я вступил, был для меня во многих отношениях школою гуманности. Но другая черта, поразившая меня здесь, представляла гораздо большую неправильность. С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большею частию сами чуждые какой-нибудь физической распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили об них как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго; безобразие плотское не ставилось ни во что. Эта странная эманципация плоти действовала соблазнительно и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспомнить. <...>

Здесь кстати вообще сказать, что читатель в этих и следующих заметках не должен видеть попытки вполне изобразить покойного писателя; прямо и решительно отказываюсь от этого. Он слишком для меня близок и непонятен. Когда я вспоминаю его, то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души. В нем как будто не было ничего сложившегося, так обильно нарастали мысли и чувства, столько таилось неизвестного и непроявившегося под тем, что успело сказаться. Поэтому и литературная деятельность его растет и расширяется какими-то порывами, не подходящими под обыкновенную форму развития. После ровного ее течения, и даже как будто ослабления, он вдруг обнаруживал новые силы, показывался с новой стороны. Таких подъемов можно насчитать четыре: первый - "Бедные люди", второй - "Мертвый дом", третий - "Преступление и наказание", четвертый - "Дневник писателя". Конечно, всюду это тот же Достоевский, но никак нельзя сказать, что он вполне высказался; смерть помешала ему сделать новые подъемы и не дала нам увидеть, может быть, гораздо более гармонических и ясных произведений.

точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда говорил об этом свойстве и называл его рефлексиею. Следствием такого душевного строя бывает то, что человек сохраняет всегда возможность судить о том, что наполняет его душу, что различные чувства и настроения могут проходить в душе, не овладевая ею до конца, и что из этого глубокого душевного центра исходит энергия, оживляющая и преобразующая всю деятельность и все содержание ума и творчества.

Как бы то ни было, Федор Михайлович всегда поражал меня широкостию своих сочувствий, уменьем понимать различные и противоположные взгляды. При первом знакомстве он оказался величайшим поклонником Гоголя и Пушкина и безмерно восхищался ими с художественной стороны. Помню до сих пор, как в первый раз услышал я его чтение стихов Пушкина. Его заставил читать Михаил Михайлович, очевидно благоговевший перед братом и с наслаждением его слушавший. Федор Михайлович читал два удивительных отрывка: "Только что на проталинах весенних" {3} и "Как весенней теплой порою" {4}, которые ценил очень высоко и из которых последний потом выбрал для чтения и на Пушкинском празднике. В первый раз я их услышал от него за двадцать лет до этого праздника, и помню мое разочарование: Федор Михайлович читал очень хорошо, но тем несколько подавленным, пониженным голосом, которым обыкновенно читают стихи неопытные чтецы. Помню и другие его чтения стихов и прозы: положительно он не был тогда вполне искусным чтецом. Упоминаю об этом потому, что в последние годы жизни он читал удивительно и совершенно справедливо приводил публику в восхищение своим искусством.

Гоголь был в конце пятидесятых годов еще в свежей памяти у всех, особенно у литераторов, употреблявших беспрестанно в разговоре его выражения. Помню, как Федор Михайлович делал очень тонкие замечания о выдержанности различных характеров у Гоголя, о жизненности всех его фигур, Хлестакова, Подколесина, Кочкарева и пр. {5}. Вообще литература, в те времена, имела еще для всех такое значение, какого она уже не имеет для нынешних поколений. Сам же Федор Михайлович был предан ей всем сердцем, и не только воспитался на Пушкине и Гоголе, но и постоянно ими питался. Когда его речь на Пушкинском празднике затмила все другие речи и доставила ему торжество, о котором трудно составить понятие тому, кто не был сам его свидетелем, мне не раз приходило на мысль, что эта награда досталась Федору Михайловичу по всей справедливости, что из всей толпы хвалителей и почитателей, конечно, никто больше его не любил Пушкина. 

II

"Времени"

Весь 1860 год мы только почти у А. П. Милюкова виделись с Федором Михайловичем. Я с уважением и любопытством слушал его разговоры и едва ли сам что говорил; но в "Светоче" шел ряд небольших моих статей натурфилософского содержания, и они обратили на себя внимание Федора Михайловича. Достоевские уже собирали тогда сотрудников: в следующем году они решились начать издание толстого ежемесячного журнала "Время" и заранее усердно приглашали меня работать в нем. Хотя я уже имел маленький успех в литературе и обратил на себя некоторое внимание М. Н. Каткова {6} и Ап. А. Григорьева, все-таки я должен сказать, что больше всего обязан в этом отношении Федору Михайловичу, который с тех пор отличал меня, постоянно ободрял и поддерживал и усерднее, чем кто-нибудь, до конца стоял за достоинства моих писаний. Читатели могут, конечно, смотреть на это как на ошибку с его стороны, но я должен был упомянуть об этом факте, хотя бы как об образчике его литературных пристрастий, и охотно сознаюсь, что, несмотря на подшептывания самолюбия, часто сам видел преувеличение в важности, которую придавал Федор Михайлович моей деятельности.

В сентябре 1860 года при главных газетах и при афишах было разослано объявление об издании "Времени" {7}.

"Эпохи". Только в 1873 году это препятствие было устранено, и он был официально объявлен редактором "Гражданина". Так как оба брата жили душа в душу, то сначала вышла прекрасное разделение труда: все материальные хлопоты принял на себя Михайло Михайлович, а умственное руководство принадлежало Федору Михайловичу. <...> 

III

Новое направление. - Почвенники

Обращаюсь опять к той главной руководящей мысли, с которою выступило "Время". Чтобы понять настроение, в котором мы все находились и под влиянием которого сложились и мнения журнала братьев Достоевских, нужно вспомнить, в какое время все это происходило. Это был 1861 год, то есть год освобождения крестьян, самая светлая минута прошлого царствования, мгновение истинного восторга. Казалось, в России должна была начаться новая жизнь, что-то непохожее на все прежнее; казалось, сбываются и могут сбыться самые смелые и радостные надежды; вера во все хорошее была легка и естественна. <...>

Цензура с каждым годом становилась снисходительнее, и число книг и журналов быстро росло. В это время высказались и договорились до конца те мнения и настроения, которые сложились и окрепли в период молчания до 1855 года; на просторе и среди общего оживления они смело пускались в приложение и развитие своих начал; давнишняя же привычка и легкий надзор цензуры давали всему вид и очень приличный и очень завлекательный.

"Времени", пущенное в ход Федором Михайловичем. По его предположению, это было совершенно новое, особенное направление, соответствующее той новой жизни, которая, видимо, начиналась в России, и долженствующее упразднить или превзойти прежние партии западников и славянофилов. Неопределенность самой мысли не пугала его, потому что он твердо надеялся на ее развитие. Но - что всего замечательнее - в тогдашнем состоянии литературы были странные черты, которые позволяли ему думать, что давнишние литературные течения, западническое и славянофильское, иссякли или готовы иссякнуть и что готово возникнуть что-то новое. Дело в том, что тогда партии не выделялись ясно и вся литература сливалась во что-то единое. Мне еще памятно то почти дружественное чувство, которое тогда господствовало между пишущими. Получивши лишь недавно голос, имея в виду общего своего смотрителя, цензуру, некогда столь грозную, литераторы считали себя обязанными беречь и поддерживать друг друга. Вообще предполагалось, что литература делает некоторое общее дело, перед которым должны отступать на задний план разногласия во мнениях. Действительно, все одинаково стояли за просвещение, свободу слова, снятие всяких уз и стеснений и т. п. - словом, за самые ходячие либеральные начала, понимаемые совершенно отвлеченно, так что под них подходили самые разнообразные и противоречащие стремления. Конечно, представители различных направлений знали про себя границы, их отделяющие, но для обыкновенных читателей и для большинства пишущих литература составляла нечто целое. В сущности, это был хаос, бесформенный и многообразный, и потому легко могло возникнуть желание - дать ему форму или, по крайней мере, выделить из него некоторое более определенное течение. Что касается прямо до Федора Михайловича, то, взглянув на всю его журнальную деятельность, нельзя не сказать, что он успел в своем желании. Среди петербургской литературы иногда его голос раздавался громко, особенно в последние годы его жизни, когда он даже перевешивал другие голоса, протестуя и указывая другой путь.

Как бы то ни было, тогда, при начале "Времени", решено было, что славянофилы и западники уже отжили и что пора начать нечто новое {8}.

... В "объявлении" слишком бегло было сказано о западничестве и славянофильстве, и нужно было яснее выразить мысль об упразднении этих двух направлений. Кроме Федора Михайловича, эта мысль нашла полную поддержку у Ап. Григорьева, который стал усердно писать во "Времени", начиная со второй книжки {9}. Привлечению его к журналу отчасти содействовал я, считавший и считающий его до сих пор лучшим нашим критиком. Помню самый разговор. От меня непременно желали статей по литературной критике, я отказывался и стал настойчиво указывать на Григорьева. К моей неожиданной радости, Федор Михайлович объявил, что он сам очень любит Григорьева и очень желает его сотрудничества. Но приглашение состоялось уже немножко поздно, и первая книжка явилась без статьи того критика, которого потом мы все, до самой его смерти, признавали своим вождем в суждениях о литературе. <...>

Так образовалась та партия, которая долго была известна в петербургской литературе под именем почвенников; оторвались от своей почвы, что нам следует искать своей почвы, были любимыми оборотами Федора Михайловича и встречаются уже в первой его статье {10}. <...>

даже предубежден против славянофилов, что и отразилось в его вопросе: "Какие же глубокие мыслители Хомяков и Киреевский?", так задевшем за живое Ап. Григорьева. В своем первом письме из Оренбурга Григорьев выставляет этот вопрос чуть не прямою причиною, почему он, после своей четвертой статьи, задумал покинуть журнал и уехать {См. "Эпоха", 1864, октябрь, "Воспоминания об Ап. Григорьеве". (Прим. Н. Н. Страхова.)} {11}. Федор Михайлович хотя и был тогда почти вовсе незнаком с славянофилами, конечно, не был расположен противоречить Григорьеву и своим широким умом чувствовал, на чьей стороне правда. <...>

Итак, направление почвенников и, как того требовала логика, наконец примкнувшее к славянофильству. Но некоторое время оно держалось особняком, и на это была двоякая причина: во-первых, желание самостоятельности, вера в свои силы; во-вторых, желание проводить свои мысли в публику как можно успешнее, интересовать ее, избегать столкновений с ее предубеждениями. Братья Достоевские прилагали большие старания к тому, чтобы журнал их был занимателен и больше читался. Заботы о разнообразном составе книжек, о произведении впечатления, об избегании всего тяжелого и сухого были существенным делом. Этим объясняется появление в журнале таких статей, как "Бегство Жана Казановы из венецианских Пломб" {12}, "Процесс Ласенера" и т. п. {13}, а также стремление других статей к легкой и шутливой говорливости, бывшей тогда в ходу во всей журнальной литературе. "Время" не хотело никому уступить в легкости чтения и в интересе и хлопотало об успехе, не только вообще признавая его обоюдно полезным и для себя и для публики, но и прямо для того, чтобы дать возможно большее распространение той идее, с которою оно выступило в литературу. И вот почему прямая ссылка на славянофилов {14} была бы неудобна, если бы даже журнал был расположен ее сделать. Вот где и настоящая причина небольших разногласий, возникавших у журнала с Ап. Григорьевым. Статьи Григорьева усердно читались нами, сотрудниками "Времени", вероятно, читались и серьезными литераторами других кружков; но для публики они, очевидно, не годились, так как для своего понимания требовали и умственного напряжения, и знакомства с литературными преданиями, не находящимися в обиходе. Для журнала представляли некоторое неудобство и его резкие ссылки на славянофильство {15}. 

IV

Болезнь. - Писательский труд

<...> Федор Михайлович принялся работать с удивительным жаром. Он печатал с первой книжки свой роман "Униженные и оскорбленные" и вел критический отдел, который открыл статьею: "Ряд статей о русской литературе. Введение". Но кроме того, он принимал участие в других трудах по журналу, в составлении книжек, в выборе и заказе статей, а в первом номере взял на себя и фельетон. Фельетон поручен был, собственно, Д. Д. Минаеву; но, не знаю почему, содержание написанного им фельетона не удовлетворило Федора Михайловича; тогда он наскоро написал свою статью, под заглавием "Сновидения в стихах и прозе", и вставил в нее все стихотворения, которыми был пересыпан фельетон Д. Д. Минаева, по тогдашней моде введенной, кажется, Добролюбовым, именно его знаменитым "Свистком" в "Современнике" {16}. Такого труда наконец не выдержал Федор Михайлович и на третий месяц заболел. В апрельской книжке "Времени" вместо пяти или даже шести печатных листов явилось только восемнадцать страниц его романа, с примечанием от редакции о болезни автора. Болезнь эта была страшный припадок падучей, от которого он дня три пролежал почти без памяти.

Дорого обходился ему литературный труд. Впоследствии мне случалось слышать от него, что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили - прекратить вовсе писание. Сделать этого, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием. Мало того - не было возможности даже и отдохнуть хорошенько, год или два. Только перед самой смертью дела его, благодаря больше всего заботливости Анны Григорьевны, устроились так, что отдых был возможен; но перед самой же смертью он меньше чем когда-нибудь был расположен остановиться на своем пути.

Припадки болезни случались с ним приблизительно раз в месяц, - таков был обыкновенный ход. Но иногда, хотя очень редко, были чаще; бывало даже и по два припадка в неделю. За границею, то есть при большем спокойствии, а также вследствие лучшего климата, случалось, что месяца четыре проходило без припадка. Предчувствие припадка всегда было, но могло и обмануть. В романе "Идиот" есть подробное описание ощущений, которые испытывает в этом случае больной {17}. Самому мне довелось раз быть свидетелем, как случился с Федором Михайловичем припадок обыкновенной силы. Это было, вероятно, в 1863 году, как раз накануне светлого воскресенья. Поздно, часу в одиннадцатом, он зашел ко мне, и мы очень оживленно разговорились. Не могу вспомнить предмета, но знаю, что это был очень важный и отвлеченный предмет. Федор Михайлович очень одушевился и зашагал по комнате, а я сидел за столом. Он говорил что-то высокое и радостное; когда я поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показывавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. Я смотрел на него с напряженным вниманием, чувствуя, что он скажет что-нибудь необыкновенное, что услышу какое-то откровение. Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты.

Припадок на этот раз не был сильный. Вследствие судорог все тело только вытягивалось да на углах губ показалась пена. Через полчаса он пришел в себя, и я проводил его пешком домой, что было недалеко.

Много раз мне рассказывал Федор Михайлович, что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния. "На несколько мгновений, - говорил он, - я испытываю такое счастие, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь".

память и дня два или три чувствовал себя совершенно разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело; он едва справлялся со своей тоскою и впечатлительностию. Характер этой тоски, по его словам, состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство.

Понятно, как вредно было для Федора Михайловича все то, что производит приливы крови к голове, - следовательно, по преимуществу писание. Это один из множества примеров тех страданий, которые вообще приходится выносить писателям. Кажется, можно считать исключением тех из них, у которых их труд не связан с нарушением равновесия в организме, не сопровождается впечатлительностию и напряжением, граничащими с болезнью и потому неизбежно ведущими к страданию. Радости творчества и умственного наслаждения имеют свою оборотную сторону, и редко кому удается избежать ее. Чем выше полет, тем больнее падение; тонкая чувствительность часто бывает выработана мучительными обстоятельствами, но, во всяком случае, делает мучительными даже обыкновенные обстоятельства.

Скажу здесь и о манере писания, о которой с невольной жалобой упоминает Федор Михайлович в начале "Примечания" {18}.

Обыкновенно ему приходилось торопиться, писать к сроку, гнать работу и нередко опаздывать с работою. Причина состояла в том, что он жил одною литературою и до последнего времени, до последних трех или четырех лет, нуждался, поэтому забирал деньги вперед, давал обещания и делал условия, которые потом и приходилось выполнять. Распорядительности и сдержанности в расходах у него не было в той высокой степени, какая требуется при житье литературным трудом, не имеющим ничего определенного, никаких прочных мерок. И вот он всю жизнь ходил, как в тенетах, в своих долгах и обязательствах и всю жизнь писал торопясь и усиливаясь. Но была еще причина, постоянно увеличивавшая его затруднения, и гораздо более важная. Федор Михайлович всегда откладывал свой труд до крайнего срока, до последней возможности; он принимался за работу только тогда, когда оставалось уже в обрез столько времени, сколько нужно, чтобы ее сделать, делая усердно. Это была леность, доходившая иногда до крайней степени, но не простая, а особенная, писательская леность, было оторваться от этого труда для писания. Оставаясь, по-видимому, праздным, он, в сущности, работал неутомимо. Люди, у которых эта внутренняя работа не происходит или очень слаба, обыкновенно скучают без внешней работы и со сластью в нее втягиваются. Федор Михайлович с тем обилием мыслей и чувств, которое он носил в голове, никогда не скучал праздностию и дорожил ею чрезвычайно. Мысли его кипели; беспрестанно создавались новые образы, планы новых произведений, а старые планы росли и развивались. "Кстати, - говорит он сам на первой странице "Униженных и оскорбленных", где вывел на сцену самого себя, - мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености. Отчего же?" {19}

Попробуем отвечать за него. Писание было у него почти всегда перерывом внутренней работы, изложением того, что могло бы еще долго развиваться до полной законченности образов. Есть писатели, у которых расстояние между замыслом и выполнением чрезвычайно мало; мысль у них является почти одновременно с образом и словом; они могут дать выражение только вполне сложившимся мыслям, и, раз сказавши что-нибудь, они сказать лучше не могут. Но большинство писателей, особенно при произведениях крупного объема, совершают долгую и трудную работу; нет конца поправкам и переделкам, которые все яснее и чище открывают возникший в тумане образ. Федор Михайлович часто мечтал о том, какие бы прекрасные вещи он мог выработать, если бы имел досуг; впрочем, как он сам рассказывал, лучшие страницы его сочинений создались сразу, без переделок, - разумеется, вследствие уже выношенной мысли.

Писал он почти без исключения ночью. Часу в двенадцатом, когда весь дом укладывался спать, он оставался один с самоваром и, попивая не очень крепкий и почти холодный чай, писал до пяти и шести часов утра. Вставать приходилось в два, даже в три часа пополудни, и день проходил в приеме гостей, в прогулке и посещениях знакомых.

которая совершалась в его голове. Читатели, как известно, иногда питают легкомысленное мнение, что писание ничего не стоит даровитым людям, и обманываются в этом случае тою легкостию, с которою течет стих или проза готового произведения. Но в сущности, читатели редко ошибаются в оценке авторского труда, потому что обыкновенно их занимает или трогает только то, что занимало или трогало самого автора, и насколько души и труда он вложил в свое произведение, настолько оно и действует на читателей.

Что касается до поспешности и недоделанности своих произведений, то Федор Михайлович <...> очень ясно видел эти недостатки и без всяких околичностей сознавался в них. Мало того; хоть ему и жаль было этих "недовершенных созданий", но он не только не каялся в своей поспешности, а считал ее делом необходимым и полезным. Для него главное было подействовать на читателей, заявить свою мысль, произвести впечатление в известную сторону. Важно было не самое произведение, а минута и впечатление, хотя бы и неполное. В этом смысле он был вполне журналист и отступник теории чистого искусства. Так как планам и замыслам у него не было конца, то он всегда носился с несколькими темами, которые мечтал обработать до полной отделки, но когда-нибудь после, когда будет иметь больше досуга, когда времена будут спокойнее. А пока он писал и писал полуобработанные вещи, - с одной стороны, чтобы добывать средства для жизни, с другой стороны, чтобы постоянно подавать голос и не давать публике покоя своими мыслями. <...>

Федор Михайлович любил журналистику и охотно служил ей, разумеется, ясно сознавая, что он делает и в чем отступает от строгой формы мысли и искусства. Он с молодости был воспитан на журналистике и остался ей верен до конца {20}. Он вполне и без разделения примыкал к той литературе, которая кипела вокруг него, не становился никогда в стороне от нее. Обыкновенное его чтение были русские журналы и газеты. Его внимание было постоянно устремлено на его собратий по части изящной словесности, на всякие критические отзывы и об нем самом, и об других. Он очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою и очень огорчался нападками и бранью. Тут были его главные умственные интересы, да тут же были и его вещественные интересы. Он жил исключительно литературным трудом, никогда и не предполагая для себя какого-нибудь другого занятия, не задаваясь и мыслью о каком-нибудь месте, казенном или частном. В случаях нужды он без всякой щепетильности обращался с просьбами к различным редакциям. Не раз, когда его не было в Петербурге, мне случалось, по его просьбе, вести с разными редакциями переговоры о деньгах, которые он хотел получить за будущую повесть {21}. Большею частию переговоры оканчивались отказом, и мне иногда было очень больно от мысли, кому он делает предложения, и притом напрасные предложения. Но он смотрел на эти случаи как на неизбежные неудобства своей профессии и хорошо понимал, что они никак не могут быть поставлены ему в упрек. Зависимость от редакций и книгопродавцев, всякие торги и переговоры составляют всегда дело полюбовное, сделку равных между собою людей и потому никогда не могут быть так тяжелы, как другие людские отношения.

своего: он сделал одну из блистательных литературных карьер, достиг громкой известности, распространения своих идей, а под конец жизни и материального достатка.

Понятно поэтому, как он любил литературу, особенно вначале, когда еще не выразилось резко то различие, которое поставило его в оппозицию к общему настроению петербургской журналистики. Вот причина, почему он не мог сразу сойтись с славянофилами. Он живо почувствовал ту враждебность, которую они искони, в силу своих принципов, питали к ходячей литературе. В 1861 году И. С. Аксаков начал издавать "День" и в первых же статьях красноречиво выразил осуждение господствовавших в журналах направлений. Федор Михайлович по этому случаю горячо вступился за литературу {22}. <...> 

V

Успех "Времени". - Сотрудники

Журнал "Время" имел решительный и быстрый успех. Цифры подписчиков, которые так важны были для всех нас, мне твердо памятны. В первом, 1861, году было 2300 подписчиков, и Михайло Михайлович говорил, что он в денежных счетах успел свести концы с концами. На второй год было 4302 подписчика; список их по губерниям был напечатан во "Времени" 1863 года, январь, стр. 189-210. На третий год издания, в апреле месяце, было уже до четырех тысяч, и Михайло Михайлович говорил, что остальные триста должны непременно на* браться к концу года. Таким образом, дело сразу стало прочно, стало со второго же года давать большой доход, так как 2500 подписчиков вполне покрывали издержки издания; авторский гонорар был тогда менее нынешнего, он редко падал ниже пятидесяти рублей за печатный лист, но редко и подымался выше, и почти никогда не переходил ста рублей.

"Времени" нужно считать прежде всего имя Ф. М. Достоевского, которое было очень громко; история его ссылки в каторгу была всем известна; она поддерживала и увеличивала его литературную известность - и наоборот. "Мое имя стоит миллиона!" - сказал он мне как-то в Швейцарии с некоторою гордостию.

Другая причина была - прекрасный (при всех своих недостатках) роман "Униженные и оскорбленные", достойно награждавший читателей, привлеченных именем Федора Михайловича. По свидетельству Добролюбова, в 1861 году этот роман был самым крупным явлением в литературе. "Роман г. Достоевского, - писал критик, - очень недурен, до того недурен, что едва ли не его только и читали с удовольствием, чуть ли не о нем только и говорили с полною похвалою..." И дальше: "Словом сказать, роман г. Достоевского до сих пор (это значит до сентября 1861 г.) представляет лучшее литературное явление нынешнего года" (Сочинения Добролюбова, т. 3, стр. 590-591) 23.

Третьей причиною нужно считать общее настроение публики, никогда так жадно не бросавшейся на литературные новинки, как в то время. За первым увлечением иногда следовало быстрое разочарование; но на этот раз дело пошло прекрасно. Журнал оказался очень интересным; в нем слышалось воодушевление и, кроме того, заявилось направление вполне либеральное, но своеобразное, не похожее на направление "Современника", многим уже начинавшее набивать оскомину. Но вместе с тем "Время", по-видимому, в существенных пунктах не расходилось с "Современником". Не только в 9-й книжке "Современника" роман Федора Михайловича разбирался с большими похвалами, из которых мы привели несколько строк, но при самом начале "Времени" "Современник" дружелюбно его приветствовал {24}. "Современника" вышла в конце января, недели через три после первого нумера "Времени", и в этой книжке был помещен "Гимн "Времени" (вероятно, Добролюбова или Курочкина) {25}, в котором новый журнал предостерегался от врагов и опасностей. В то время слово "Современника" много значило; он достиг в это время самой вершины своего процветания и решительно господствовал над петербургскою публикою; его привет был действительнее всяких объявлений. В октябрьской книжке "Времени" 1861 года явилось даже стихотворение Некрасова "Крестьянские дети" вместе с комедиею Островского "Женитьба Бальзаминова"; в апрельской книжке "Времени" 1862 года явились сцены Щедрина {25}. Таким образом, самые крупные сотрудники "Современника" по части изящной литературы, и даже Некрасов и Щедрин, отдававшие все свои силы этому журналу, ясно выказали свое особенное расположение ко "Времени". Тут можно видеть, конечно, и отражение успеха "Времени", и даже некоторое уважение к его направлению, уважение, которое, как мне думается, Некрасов сохранял до конца.

Так или иначе, но только "Время" быстро поднялось в глазах читателей, и в то время как старые журналы, "Отечественные записки", "Библиотека для чтения" и т. п., падали, "Время" процветало и стало почти соперничать с "Современником", по крайней мере имело право, по своему успеху, мечтать о таком соперничестве. Этот успех ни в каком случае не был обманчивым явлением, то есть не был одним минутным увлечением, столь обыкновенным в нашей публике. Далее я расскажу, как наступил после него упадок, а теперь только замечу, что быстрый успех породил в нас большую самоуверенность, которая при счастливых обстоятельствах очень способствовала делу, но зато при несчастных очень ему повредила. <...>

Во все существование "Времени" сотрудники его составляли две группы. Одна держалась вокруг An. Григорьева, умевшего удерживать около себя молодых людей привлекательными чертами своего ума и сердца, особенно же искренним участием к их литературным занятиям; он умел будить их способности и приводить их в величайшее напряжение. Другую группу составляли Федор Михайлович и я; {27} мы особенно подружились и виделись каждый день, и даже не раз в день. Летом 1861 года я переехал с Васильевского острова на Большую Мещанскую (ныне Казанскую) в дом против Столярного переулка. Редакция была у Михаила Михайловича, жившего в Малой Мещанской, в угольном доме, выходившем на Екатерининский канал; а Федор Михайлович поселился в Средней Мещанской. Ап. Григорьев с своею молодою компаниею ютился в меблированных комнатах на Вознесенском проспекте, очень долго, в доме Соболевского. Я написал это, чтобы сказать, что нам было близко друг к другу; но мне живо вспомнился тогдашний низменный характер этих улиц, грязноватых и густо населенных петербургским людом третьей руки. Во многих романах, особенно в "Преступлении и наказании", Федор Михайлович удивительно схватил физиономию этих улиц и их жителей. <...>

Часа в три пополудни мы сходились обыкновенно в редакции с Федором Михайловичем, он после своего утреннего чаю, а я после своей утренней работы. Тут мы пересматривали газеты, журналы, узнавали всякие новости и часто потом шли вместе гулять до обеда. Вечером в седьмом часу он опять иногда заходил ко мне, к моему чаю, к которому всегда собиралось несколько человек, в промежуток до наступающего вечера. Вообще он чаще бывал у меня, чем я у него, так как я был человек холостой и меня можно было навещать, не боясь никого обеспокоить. Если у меня была готовая статья или даже часть статьи, он обыкновенно настаивал, чтобы я прочел ее. До сих пор слышу его нетерпеливый и ласковый голос, раздававшийся среди шумных разговоров: "Читайте, Н. Н., читайте!" Тогда я, впрочем, не вполне понимал, как много лестного было для меня в этом нетерпении. Он никогда мне не противоречил; я помню всего только один спор, который возник из-за моей статьи {28}. Но он и никогда не хвалил меня, никогда не выражал особенного одобрения.

Наша тогдашняя дружба хоть имела преимущественно умственный характер, но была очень тесна. Близость между людьми вообще зависит от их натуры и при самых благоприятных условиях не переходит известной меры. Каждый из нас как будто проводит вокруг себя черту, за которую никого не допускает, или - лучше - не может никого допустить. Так и наше сближение встречало себе препятствие в наших душевных свойствах, причем я вовсе не думаю брать на себя меньшую долю этого препятствия. На Федора Михайловича находили иногда минуты подозрительности. Тогда он недоверчиво говорил: "Страхову не с кем говорить, вот он за меня и держится". Это минутное сомнение показывает только, как твердо мы вообще верили в наше взаимное расположение. В первые годы это было чувство, переходившее в нежность. Когда с Федором Михайловичем случался припадок падучей, он, опомнившись, находился сперва в невыносимо тяжелом настроении. Все его раздражало и пугало, и он тяготился присутствием самых близких людей. Тогда брат его или жена посылали за мной - со мной ему было легко и он понемножку оправлялся. Вспоминая об этом, я возобновляю в своей памяти некоторые из лучших своих чувств и думаю, что я, конечно, был тогда лучше, чем теперь.

При этом он часто шутил, особенно в то время; но его остроумие мне не особенно нравилось - это было часто внешнее остроумие, на французский лад, больше игра слов и образов, чем мыслей. Читатели найдут образчики этого остроумия в критических и полемических статьях Федора Михайловича {29}. Но самое главное, что меня пленяло и даже поражало в нем, был его необыкновенный ум, быстрота, с которою он схватывал всякую мысль, по одному слову и намеку. В этой легкости понимания заключается великая прелесть разговора, когда можно вольно отдаваться течению мыслей, когда нет нужды настаивать и объяснять, когда на вопрос сейчас получается ответ, возражение делается прямо против центральной мысли, согласие дается на то, на что его просишь, и нет никаких недоумений и неясностей. Так мне представляются тогдашние бесконечные разговоры, составлявшие для меня и большую радость и гордость. Главным предметом их были, конечно, журнальные дела, но, кроме того, и всевозможные темы, очень часто самые отвлеченные вопросы. Федор Михайлович любил эти вопросы, о сущности вещей и о пределах знания, и помню, как его забавляло, когда я подводил его рассуждения под различные взгляды философов, известные нам из истории философии. Оказывалось, что новое придумать трудно, и он, шутя, утешался тем, что совпадает в своих мыслях с тем или другим великим мыслителем. 

VI

Федор Михайлович как романист и журналист

Не стану говорить о его взглядах и чувствах, относящихся к окружающим делам и явлениям. В своих произведениях он сам выразил лучшую часть своей души. Скажу только, ради некоторых неопытных читателей, что это был один из самых искренних писателей, что все, им писанное, было им переживаемо и чувствуемо, даже с великим порывом и увлечением. Достоевский - субъективнейший из романистов, почти всегда создававший лица по образу и подобию своему. Полной объективности он редко достигал. Для меня, близко его знавшего, субъективность его изображений была очень ясна, и потому всегда наполовину исчезало впечатление от произведений, которые на других читателей действовали поразительно, как совершенно объективные образы;

Часто я даже удивлялся и боялся за него, видя, что он описывает иные темные и болезненные свои настроения. Так, например, в "Идиоте" описаны приступы падучей, тогда как доктора предписывают эпилептикам не останавливаться на этих воспоминаниях, которые могут повести к припадку, как приводит к нему зрелище чужого припадка. Но Достоевский не останавливался ни перед чем, и, что бы он ни изображал, он сам твердо верил, что возводит свой предмет в перл создания, дает ему полную объективность. Не раз мне случалось слышать от него, что он считает себя совершенным реалистом, что те преступления, самоубийства и всякие душевные извращения, которые составляют обыкновенную тему его романов, суть постоянное и обыкновенное явление в действительности и что мы только пропускаем их без внимания. В таком убеждении он смело пускался рисовать мрачные картины; никто так далеко не заходил в изображении всяких падений души человеческой. И он достигал своего, то есть успевал давать своим созданиям настолько реальности и объективности, что читатели поражались и увлекались. Так много правды, психологической верности и глубины было в его картинах, что они становились даже понятными для людей, которым сюжеты их были совершенно чужды.

Часто мне приходило в голову, что если бы он сам ясно видел, как сильно окрашивает субъективность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы творить. Таким образом, известная доля самообольщения тут была необходима, как почти у всякого писа< теля.

рода душевные язвы, что умел или признавал за собою уменье произносить над ними высший суд. Он видел божию искру в самом падшем и извращенном человеке; он следил за малейшею вспышкою этой искры и прозревал черты душевной красоты в тех явлениях, к которым мы привыкли относиться с презрением, насмешкою или отвращением. За проблески этой красоты, открываемые им под безобразною и отвратительною внешностью, он прощал людей и любил их. Эта нежная и высокая гуманность может быть названа его музою, и она-то давала ему мерило добра и зла, с которым он спускался в самые страшные душевные бездны. Он крепко верил в себя и в человека, и вот почему был так искренен, так легко принимал даже свою субъективность за вполне объективный реализм.

Как бы то ни было, зная его по его личным чувствам и мыслям, я могу свидетельствовать, что он питал своих читателей лучшею кровью своего сердца. Так поступают призванные, настоящие писатели, и в этом заключается их неотразимое действие на читателей, хотя публика часто и воображает, что писатели только хорошо выдумывают и сочиняют, а критика иногда готова предписывать им даже какую-нибудь свою цель, а не ту, какую указывает им их собственное сердце. <...>

Обращаюсь к чисто личным чертам. Никогда не было заметно в нем никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. Он был безусловно чист от всякого дурного чувства по отношению к власти; авторитет, который он старался поддержать и увеличить, был только литературный; авторитет же пострадавшего человека никогда не выступал, кроме тех случаев, когда во имя его нужно было требовать свободы мысли и слова, доказывать, что его мысли о правительстве никто не имеет права считать потворством или угодливостью. Федор Михайлович вел себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье. Помню, как одна дама, в первый раз попавшая на редакционные вечера Михаила Михайловича (кажется, они были по воскресеньям), с большим вниманием вглядывалась в Федора Михайловича и наконец сказала: "Смотрю на вас и, кажется, вижу на вашем лице те страдания, какие вы перенесли..." Ему были, видимо, досадны эти слова. "Какие страдания!.." - воскликнул он и принялся шутить о совершенно посторонних предметах. Помню также, как, готовясь к одному из литературных чтений, бывших тогда в большой моде, он затруднялся, что ему выбрать. "Нужно что-нибудь новенькое, интересное", - говорил он мне. "Из "Мертвого дома"?" - предложил я. "Я уж часто читал, да и не хотелось бы мне. Мне все тогда кажется, как будто я жалуюсь перед публикою, все жалуюсь... Это нехорошо".

трудно было составить понятие о случаях его прежней жизни.

В отношении к власти он всегда твердо стоял на той точке, которая так ясна и тверда у всех истинно русских людей. Он давал полную строгость своему суждению, но откладывал всякую мысль о непокорности. Ни сплетничества, ни охоты злословить у него не было, хотя ему случалось с великою горечью и негодованием говорить об иных лицах и распоряжениях. На себе же он переносил и неудобные существующие порядки не только беспрекословно, но часто с совершенным спокойствием, как дело не его лично касающееся, а составляющее общее условие, свойство которого не зависит от этого частного случая. Так, например, я не помню, чтобы он когда-нибудь сильно раздражался против цензуры {30}. <...> 

VII

Либерализм. - Студентская история

Вообще никакого следа революционного направления не было в кружке "Времени", то есть не только каких-нибудь помыслов, но и сношений с людьми, замышлявшими недоброе, или какого-нибудь им потворства и одобрения. Все мы, и Федор Михайлович во главе, в самый разгар сумятицы желали и думали ограничиться только литературного ролью, то есть трудиться для того нравственного и умственного поворота в обществе, какой считали наилучшим. Мы, в сущности, были очень отвлеченные журналисты, говорили только об общих вопросах и взглядах, в практической же области мы останавливались на то есть на таком учении, которое менее всего согласно с мыслью о насильственном перевороте, и если настаивает на каких-нибудь изменениях существующего порядка, то добивается этих изменений одним лишь убеждением и вразумлением. <...> Что либерал, по сущности дела, должен быть в большинстве случаев консерватором, а не прогрессистом и ни в каком случае не революционером, это едва ли многие знают и ясно понимают. Такой настоящий либерализм Федор Михайлович сохранял до конца своей жизни, как должен его сохранять всякий просвещенный не ослепленный человек.

Расскажу здесь один из важных случаев того времени, так называемую студентскую историю {31}, разыгравшуюся в конце 1861 года и как нельзя лучше рисующую тогдашнее состояние общества. В этой истории, вероятно, действовали разные внутренние пружины; но я не буду их касаться, а расскажу ее наружный, публичный вид, имевший главное значение для большинства и действующих лиц и зрителей. Университет, вследствие наплыва либерализма, кипел тогда жизнью все больше и больше, но, к несчастию, такою, которая топила учебные занятия. Студенты составляли сходки, учредили свою кассу, библиотеку, издавали сборник, судили своих товарищей и т. д.; но все это так их развлекало и возбуждало, что большинство, и даже многие из самых умных и способных, перестали учиться. Было немало и беспорядков, то есть выходов за границы всевозможных льгот, и начальство решилось наконец принять меры для прекращения этого хода дел. Чтобы заручиться непререкаемым авторитетом, оно исходатайствовало высочайшее повеление, которым запрещались сходки, кассы, депутаты и тому подобное. Повеление вышло летом, и, когда студенты осенью явились в университет, нужно было привести его в исполнение. Студенты задумали противиться, но решились на то единственное сопротивление, какое допускается либеральными началами, то есть на Так они и сделали; они привязывались ко всяким предлогам, чтобы только дать как можно больше работы властям и гласности всему делу. Они очень искусно добились величайшего скандала, какого только можно было добиться. Власти вынуждены были два или три раза забирать их днем, на улице, огромными толпами. К, пущей радости студентов, их посадили даже в Петропавловскую крепость. Они беспрекословно подчинились этому аресту, потом суду и, наконец, ссылке, для многих очень тяжкой и долговременной. Сделавши это, они думали, что сделали все, что нужно, то есть что они громко заявили о нарушении своих прав, сами не вышли из пределов законности и понесли тяжкое наказание, как будто только за неотступность своих просьб. <...>

Разумеется, весь город только и говорил о студентах. С заключенными дозволялись свидания, и потому в крепость каждый день являлось множество посетителей. И от редакции "Времени" был им послан гостинец. У Михаила Михайловича был зажарен огромный ростбиф и отвезен в крепость с прибавкою бутылки коньяку и бутылки красного вина. Когда студентов, признанных наиболее виновными, стали наконец увозить в ссылку, их провожали далеко за город родные и знакомые. Прощание было людное и шумное, и ссыльные большею частию смотрели героями.

История эта потом продолжалась совершенно в том же духе. Университет закрыли, с тем чтобы подвергнуть полному преобразованию. Тогда профессора стали просить позволения читать публичные лекции и без труда получили разрешение. Дума уступила для лекций свои залы, и вот университетские курсы открылись вне университета почти в полном своем составе. Все хлопоты по устройству лекций и все смотрение за порядком студенты взяли на себя и очень были довольны и горды этим новым, вольным университетом.

Но мысли их были заняты не наукой, о которой они, по-видимому, так хлопотали, а чем-то другим, и это испортило все дело. Поводом к разрушению думского университета был знаменитый "литературно-музыкальный вечер" 2 марта 1862. Этот вечер был устроен с целью сделать как бы выставку всех передовых, прогрессивных литературных сил. Подбор литераторов сделан был самый тщательный в этом смысле, и публика была самая отборная в том же смысле. Даже музыкальные пьесы, которыми перемежались литературные чтения, были исполняемы женами и дочерьми писателей хорошего направления. Федор Михайлович был в числе чтецов, а его племянница в числе исполнительниц {32}. Дело было не в том, что читалось и исполнялось, а в овациях, которые делались представителям передовых идей.

Шум и восторг был страшный, и мне всегда потом казалось, что этот вечер был высшею точкою, до которой достигло либеральное движение нашего общества, и вместе кульминациею нашей воздушной революции. <...> 

VIII

Полемика. - Нигилизм

почвенники, естественно, разделяли это возбуждение. Казалось, все старые формы жизни готовы исчезнуть и видоизмениться и может начаться новая жизнь, народный дух может обнаружиться в новом свободном творчестве. <...>

Начало борьбы с нигилистическим направлением положил сам Федор Михайлович в своей статье: "-бов и вопрос об искусстве" ("Время" 1861 г., февраль), в которой он опровергал стремление сделать из искусства чисто служебное средство {33}. Он начал с довольно мягких возражений; главным образом он восставал против нарушения законов искусства и против мысли о бесполезности таких художественных произведений, которые не имеют ясной тенденции. Но мне не терпелось и хотелось скорее стать в прямое и решительное отношение к нигилистическим учениям. Могу сказать, что во мне было постоянно какое-то органическое нерасположение к нигилизму и что с 1855 года, когда он стал заметно высказываться, я смотрел с большим негодованием на его проявления в литературе. Уже в 1859 и 1860 году я делал попытки возразить против нелепостей, которые так явно и развязно высказывались; но редакторы двух изданий, куда я обращался, люди хорошо знакомые, решительно отказались печатать мои статьи и сказали, чтобы и вперед я об этом не думал. Я понял тогда, какой большой авторитет имеют органы этого направления, и очень опасался, что такая же участь меня постигнет и во "Времени". Поэтому для меня было большою радостью, когда моя статья "Еще о петербургской литературе", разумеется благодаря лишь Федору Михайловичу, была принята ("Время" 1861 г., июнь); тогда я стал писать в этом роде чуть не в каждой книжке журнала. Рассказываю обо всем этом для характеристики литературы того времени. Сам же я искренне считал эти статейки более забавою, чем делом, и тем веселее они выходили. Со стороны редакции было, впрочем, сначала маленькое сопротивление. В моих статьях иногда редакция приставляла к имени автора, на которого я нападал, какой-нибудь лестный эпитет, например, талантливый, даровитый, (впрочем, достойный уважения). Были и вставки; так в статье "Нечто о полемике" было вставлено следующее место:

"Вольтер целую жизнь свистал, и не без толку и не без последствий. (А ведь как сердились на него, и именно за свист.)"

Эта похвала свисту вообще и Вольтеру в частности нарушает тон статьи и выражает вовсе не мои вкусы. Но редакция не могла не вступиться за то, что имело силу в тогдашних нравах и на что признавала и за собою полное право. Вставка принадлежит Федору Михайловичу, и я уступил его довольно горячему настоянию. Скоро, впрочем, всякие поправки такого рода вовсе прекратились {34}.

Косицы, - я имел дерзость выбрать себе образцом Феофилакта Косичкина и прилагал большие старания о добросовестности и точности в отношении к предмету своих нападений. Свиста у меня не было никакого, но тем больше силы получали статьи и тем больше интересовало Федора Михайловича то разъяснение вопроса, которое из них выходило.

"Времени" с "Современником", а затем к общей вражде против "Времени" почти всей петербургской журналистики {35}.

Вообще же для нашей литературы, для общественного сознания вопрос о народившемся у нас отрицании был ясно поставлен преимущественно романом Тургенева "Отцы и дети", тем романом, в котором в первый раз появилось слово нигилист, с которого начались толки о новых людях, "Отцы и дети", конечно, самое замечательное произведение Тургенева - не в художественном, а в публицистическом отношении. Тургенев постоянно следил за видоизменениями господствовавших у нас настроений, за теми идеалами современного героя, которые складывались в передовых и литературных кружках, и на этот раз совершил решительное открытие, нарисовал тип, которого прежде почти никто не замечал и который вдруг все ясно увидели вокруг себя. Изумление было чрезвычайное, и произошла сумятица, так как изображенные были застигнуты врасплох и сперва не хотели узнавать себя в романе, хотя автор вовсе не относился к ним с решительным несочувствием. <...>

Во "Времени" была напечатана (1862 г., апрель) моя статья, в которой превозносился Тургенев, как чисто объективный художник, и доказывалась верность изображаемого им типа {36}. Тотчас после появления статьи приехал в Петербург Тургенев, по обыкновению собравшийся проводить лето в России. Он навестил и редакцию "Времени", застал нас в сборе и пригласил Михаила Михайловича, Федора Михайловича и меня к себе обедать, в гостиницу Клея (что ныне Европейская). Буря, поднявшаяся против него, очевидно, его тревожила. За обедом он говорил с большою живостью и прелестью, и главною темою были отношения иностранцев к русским, живущим за границею. Он рассказывал с художественной картинностию, какие хитрые и подлые уловки употребляют иностранцы, чтобы обирать русских, присвоить себе их имущество, добиться завещания в свою пользу и т. д. Много раз потом мне приходил на мысль этот разговор, и я жалел, что эти тонкие наблюдения и, конечно, множество подобных им, собранных во время долгого житья за границею, остались не рассказанными печатно.

Известно, как затем разыгралось дело об нигилизме. На Тургенева сыпался в продолжение нескольких лет целый дождь всяких упреков и брани. Сам он был долго смущен и целые пять лет, до "Дыма" (1867), ничего не писал вроде своих прежних публицистических романов, да и вообще очень мало писал. Между тем в 1866 году появилось "Преступление и наказание", в котором с удивительною силой изображено некоторое крайнее и характерное проявление нигилизма. <...> 

IX

Летом этого года (1862), 7-го или 8-го июня, Федор Михайлович пустился в свою первую поездку за границу. Припомню, что могу, из этой поездки; сам он описал ее впечатления в статье "Зимние заметки о летних впечатлениях" {37}. Он поехал в Париж, а потом в Лондон, где виделся с Герценом {38}, как сам о том упоминает в "Дневнике" "Гражданина" {39}. К Герцену он тогда относился очень мягко, и его "Зимние заметки" отзываются несколько влиянием этого писателя; но потом, в последние годы, часто выражал на него негодование за неспособность понимать русский народ и неумение ценить черты его быта. Гордость просвещением, брезгливое пренебрежение к простым и добродушным нравам - эти черты Герцена возмущали Федора Михайловича {40}, осуждавшего их даже и в самом Грибоедове {41}, а не только в наших революционерах и мелких обличителях.

Из-за границы я получил тогда от Федора Михайловича письмо {42}.

На это письмо я обещал быть к сроку в Женеве. Я выехал в половине июля, остановился дня на два, на три в Берлине, потом столько же в Дрездене и прямо проехал в Женеву. Чтобы отыскать Федора Михайловича, я употребил известный способ: пошел гулять по набережной и заходить в самые видные кофейни. Кажется, в первой же из них я нашел его. Мы очень обрадовались друг другу, как люди давно скучавшие среди чужой толпы, и принялись так громко разговаривать и хохотать, что встревожили других посетителей, чинно и молчаливо сидевших за своими столиками и газетами. Мы поспешили уйти на улицу и стали, разумеется, неразлучны. Федор Михайлович не был большим мастером путешествовать; его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих; все его внимание было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характеры, да разве общее впечатление уличной жизни. Он горячо стал объяснять мне, что презирает обыкновенную, казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места. И мы действительно ничего не осматривали, а только гуляли, где полюднее, и разговаривали. У меня не было определенной цели, и я тоже старался уловить только общую физиономию этой ни разу еще мною не виданной жизни и природы. Женеву Федор Михайлович находил вообще мрачною и скучною. По моему предложению, мы съездили в Люцерн; мне очень хотелось видеть озеро Четырех Кантонов, так восторженно писал и рассказывал Ап. Григорьев {43}. Мы пустились в путь через Монсенис и Турин в Геную; там сели на пароход, на котором приехали в Ливорно, а оттуда по железной дороге во Флоренцию. В Турине мы ночевали, и он своими прямыми и плоскими улицами показался Федору Михайловичу напоминающим Петербург. Во Флоренции мы прожили с неделю в скромной гостинице Pension Suisse (Via Tornabuoni). Жить здесь нам было недурно, потому что гостиница не только была удобна, но и отличалась патриархальными нравами, не имела еще тех противных притязаний на роскошь и тех приемов обиранья и наглости, которые уже порядочно в ней процветали, когда в 1875 году я опять остановился в ней по старой и приятной памяти. И тут мы не делали ничего такого, что делают туристы. Кроме прогулок по улицам, здесь мы занимались еще чтением. Тогда только что вышел роман В. Гюго "Les Miserables" {44}, и Федор Михайлович покупал его том за томом. Прочитавши сам, он передавал книгу мне, и тома три или четыре было прочитано в эту неделю. Однако мне хотелось не упустить случая познакомиться с великими произведениями искусства, попробовать при спокойном и внимательном рассматривании угадать и разделить восторг, созидавший эту красоту, и я несколько раз навестил galleria degli Uffizi. Однажды мы пошли туда вместе; но так как мы не составили никакого определенного плана и нимало не готовились к осмотру, то Федор Михайлович скоро стал скучать, и мы ушли, кажется не добравшись даже до Венеры Медицейской. Зато наши прогулки по городу были очень веселы, хотя Федор Михайлович и находил иногда, что Арно напоминает Фонтанку, и хотя мы ни разу не навестили Кашин {45}. Но всего приятнее были вечерние разговоры на сон грядущий за стаканом красного местного вина. Упомянув о вине (которое на этот раз было малым чем крепче пива), замечу вообще, что Федор Михайлович был в этом отношении чрезвычайно умерен. Я не помню во все двадцать лет случая, когда бы в нем заметен был малейший след действия выпитого вина. Скорее он обнаруживал маленькое пристрастие к сластям; но ел вообще очень умеренно.

За обедом в нашем Pension Suisse произошла и та сцена, которая описана в "Заметках" на стр. 423 ("Сочинения", т. III) {46}. Помню до сих пор крупного француза, первенствовавшего в разговоре и действительно довольно неприятного. Но речам его придана в рассказе слишком большая резкость; и еще опущена одна подробность: на Федора Михайловича так подействовали эти речи, что он в гневе ушел из столовой, когда все еще сидели за кофе.

Из "Заметок" самого Достоевского читатели всего яснее увидят, на что было направлено его внимание за границею, как и везде. Его интересовали люди, исключительно люди, с их душевным складом, с образом их жизни, их чувств и мыслей.

которые приводит Федор Михайлович, прибавлю еще черточку. На пароходе, на котором я ехал из Генуи {47} в Марсель, через несколько часов после отъезда, когда уже совсем стемнело, вдруг от меня потребовали мой вид, и только от меня одного. Помню, как это удивило некоторых пассажиров и как кто-то предложил мне объяснение, что во Франции боятся разных приезжих. Может быть, полицию обмануло в этом случае какое-нибудь сходство. 

X

Третий год журнала. - Польское дело

В сентябре, когда мы вернулись в Петербург, редакция наша оказалась в полном сборе: еще в середине лета вернулся из Оренбурга Ап. Григорьев. Все принялись работать как могли и как умели, и дело шло так хорошо, что можно было радоваться. Первым делом Федора Михайловича было написать для сентябрьской книжки то длинное объявление об издании "Времени" в 1863 году, которое читатели найдут в "Приложениях" к этому тому {48}. Оно очень хорошо написано, с искренностью и воодушевлением. Главное содержание, кроме настоятельного повторения руководящей мысли журнала, состоит в характеристике противников. По терминологии Ап. Григорьева, одни из них называются теоретиками доктринерами - это ортодоксальные либералы, например, тогдашний "Русский вестник". Почти все объявление посвящено именно теоретикам и обличителям. Есть, однако, и оговорка об уважении, так же как и в предыдущем объявлении на 1862 год. Объявление на 1863 год имело большой успех, то есть возбудило литературные толки, большею частию враждебные. Живописное выражение об "кнутике рутинного либерализма" было подхвачено мелкими журналами, понявшими, что речь идет об них.

Следующий год, 1863-й, был важною эпохою в нашем общественном развитии. В начале января вспыхнуло польское восстание и привело наше общество в великое смущение, разрешившееся крутым поворотом некоторых мнений. <...>

Петербургская литература с самого начала восстания почти сплошь молчала, или потому, что не знала что говорить, или даже потому, что со своих отвлеченных точек зрения готова была даже прямо сочувствовать притязаниям восставших. Это молчание очень раздражало московских патриотов и людей, настроенных патриотически, в правительственных сферах. Они чувствовали, что в обществе существует настроение, враждебное государственным интересам той минуты, и справедливо питали гнев против такого настроения. Этот гнев должен был обрушиться на первое такое явление, которое достаточно ясно обнаруживало бы тайные чувства, выражаемые пока одним молчанием. Он и обрушился, но по недоразумению упал не на виновных: неожиданная кара поразила журнал "Время".

"Время" 1863 было замечательно интересно в литературном отношении; книжки были не только очень толсты, но и очень разнообразны и наполнены хорошими вещами. Но о польском вопросе ничего не было написано. Первою статьею об этом деле была моя статья "Роковой вопрос" в апрельской книжке, и она-то была понята превратно и повела к закрытию журнала.

Разумеется, ни у братьев Достоевских, ни у меня не было и тени полонофильства или желания сказать что-нибудь неприятное правительству. <...> {49}

Достоевские оба были сначала очень довольны моею статьею и хвалились ею. В сущности, она была продолжением того дела, которым мы вообще занимались, то есть возведением вопросов в общую и отвлеченную формулу. Но жизнь со своими конкретными чувствами и фактами шла так горячо, что на этот раз не потерпела отвлеченности. Эта несчастная статья в этом отношении, конечно, была очень дурно написана. После запрещения журнала Федор Михайлович слегка попрекнул меня за сухость и отвлеченность изложения, и меня тогда слегка обидело такое замечание; но теперь охотно признаю его справедливость. <...>

Когда разнеслись слухи, что журналу угрожает опасность, мы не вдруг могли этому поверить, - совесть у нас была совершенно чиста. Когда слухи стали настойчивее, мы только задумывали писать объяснения и возражения в следующей книжке "Времени". Но наконец оказалось, что нельзя терять ни одного дня, и тогда Федор Михайлович составил небольшую заметку об этом деле, чтобы тотчас же напечатать ее в "Петербургских ведомостях". Заметка была принята, набрана, но - цензор уже не решился ее пропустить {50}.

Цензура не пропустила этой статьи, потому что было уже известно, что дело доведено до государя и что журнал положено закрыть. Мы были признаны виноватыми, и нам не позволялось оправдываться. Журнал был закрыт без всяких условий, навсегда. Понятно, что чем грубее была ошибка, тем неудобнее было, после строгой меры, раскрывать, что мера была принята по недоразумению. Со своей стороны я делал все, что можно и что мне советовали. Я тотчас написал М. Н. Каткову и И. С. Аксакову, составил объяснительную записку для министра внутренних дел и предполагал подать просьбу государю. Ничего не удавалось, ничего не действовало. И М. Н. Катков и И. С. Аксаков отозвались сейчас же и принялись действовать с великим усердием. Нужно было печатно объяснить недоразумение. Но ни тому, ни другому цензура не пропускала ни строчки по этому делу; приходилось обращаться к министру и настаивать у него. Я написал большую статью для "Дня" - она не была пропущена. О просьбе государю я советовался с покойным А. В. Никитенко и предполагал подать ее через него. После нескольких совещаний он дал мне решительный совет отказаться от этого намерения.

работ, а редактор имел перед собою прекращение дела, на которое им возлагались большие расчеты. Но, несмотря на все это, нельзя сказать, чтобы мы горевали. Никто не унывал, и все готовы были смотреть на это происшествие только как на один из крупных случаев обыкновенных литературных превратностей. До сих пор дело у нас шло очень весело и успешно; поэтому мы рассчитывали, что и вперед мы успеем еще десять раз поднять его и добиться еще лучших результатов. Гром, который поднялся в литературных кружках и в обществе, представлял и свою выгодную сторону - распространение нашей известности в публике. Этим утешениям и надеждам, однако же, далеко не суждено было сбыться в таких размерах, как мы предполагали.

Решительный поворот делу дала наконец заметка, помещенная в "Русском вестнике". Редакция "Московских ведомостей", чувствуя себя в некоторой мере виноватою, усиленно хлопотала о том, чтобы помочь беде, и после всяческих настояний у министра П. А. Валуева добилась наконец того, что ей, но только ей одной, дана была возможность объяснить возникшую путаницу. Это объяснение явилось в майской книжке "Русского вестника"; но так как хлопоты долго тянулись, а редакция не хотела выпускать книжки без своего объяснения, то эта майская книжка была подписана цензором лишь 28-го июня, следовательно явилась в свет в начале июля. Заметка называлась "По поводу статьи "Роковой вопрос" и отличалась обыкновенным мастерством. В ней я был осыпан упреками, очень резкими по форме, но мало обидными по содержанию; решительно отвергались и опровергались все положения моей статьи, но вместе столь же решительно утверждалась и доказывалась ее невинность {51}. Таким образом, было сделано полное удовлетворение всем, негодовавшим на статью и доведшим дело до запрещения журнала, и в то же время редакция "Времени" и я были ограждены от всяких дальнейших дурных последствий. Только настояниям "Русского вестника" и его заметке следует, кажется, приписывать и то, что никого из нас больше не трогали, и то, что через восемь месяцев Михаилу Михайловичу Достоевскому дозволено было начать новый журнал.

Однако же я с этих пор попал на замечание и состоял на нем лет пятнадцать, так что два или три раза, когда издатели журналов предлагали мне редакторство, цензура отказывалась утвердить меня в звании редактора. <...> 

XI

Вторая поездка за границу

Летом 1863 года, вероятно к концу лета {52}, Федор Михайлович уехал за границу. Предыдущая поездка была так полезна для его здоровья, что он с тех пор постоянно стремился за границу, когда чувствовал нужду поправиться и освежиться. Какая тут была причина- перемена ли воздуха или перемена его изнурительного образа жизни, но только эти поездки были для него спасением; польза их доказывалась мерилом, в котором не могло быть никакого сомнения, - быстрым уменьшением числа припадков.

с рулеткой еще в первую поездку, прежде чем доехал до Парижа, и тогда выиграл тысяч одиннадцать франков, что, разумеется, было очень кстати для путешественника. Но эта первая удача уже больше не повторялась, а разве только вводила его в соблазн. В рулетке он не видел для себя ничего дурного, так как романисту было не лишнее испытать эту забаву и познакомиться с нравами тех мест и людей, где она происходит. Действительно, благодаря этому знакомству мы имеем повесть "Игрок", где дело изображено с совершенною живостью.

Как бы то ни было, в конце сентября я получил от него <...> письмо, <...> оно рисует почти все тогдашние обстоятельства и характеризует его собственные приемы и обычаи {54}.

В этом письме отражаются и обыкновенные затруднения, среди которых жил Федор Михайлович, и его манера кабалить себя для добывания средств, и приемы его просьб, излагаемых с волнением и настойчивостию, с повторениями, подробными пояснениями и вариациями. Из письма видно также, что наша редакция была в дурном положении. Дело в том, что Михаил Михайлович, как и многое множество наших дворян, имел очень мало свойств делового человека. Жизнь он вел скромную и был гораздо осмотрительнее Федора Михайловича; но он имел большое семейство, и фабрика его давно уже шла в убыток, давая ему только опору для поддержания кредита и постепенного наращения долгов. Когда журнал пошел с чрезвычайным успехом, он постарался развязаться с невыгодным делом, уплатил долги и продал фабрику. В начале 1863 года я помню, как он похвалился этим, показывая кипу разорванных векселей. Расчет его был очень хороший, но когда неожиданно стряслось запрещение журнала, он оказался вдруг и без денег, и без всякого торгового дела. Удар для него был страшный; между тем мы, сотрудники, не зная его дел и занятые нашими литературными мечтаниями, не догадывались об его беде и даже сердились на него, рассчитывая, что деньги четырех тысяч подписчиков не могли же все уйти на первые четыре книжки журнала и что, следовательно, он напрасно охает и жалуется.

<...> письмо, я сейчас же отправился к П. Д. Боборыкину, и он объявил мне, что дело самое подходящее и что он может дать денег. Он был в это время редактором "Библиотеки для чтения" и с великим усердием старался поднять этот журнал. К 1863 году знаменитая "Библиотека" так упала, что у нее оказалось только несколько сотен подписчиков. Если не ошибаюсь, с третьей книжки редакторство принял на себя Петр Дмитриевич. Поднимать падающее и начинать дело совершенно не вовремя было в высшей степени не расчетливо; и действительно, много денег и трудов были погублены в этом деле. Но работа шла тогда горячо, и редактор постарался не упустить такого сотрудника, как Федор Михайлович.

На другой день зашел ко мне Михайло Михайлович и выведал у меня и данное поручение, и мои переговоры. Он просил меня приостановиться, говоря, что, может быть, успеет сам найти деньги. Разумеется, ему жаль было и брата и повести, которая без этого пошла бы в его собственный, ожидаемый им журнал {55}. Я имел жестокость отвечать, что не могу ждать, и вечером же сказал П. Д. Боборыкину, чтобы он не медлил. На третий день дело было кончено; Михайло Михайлович отказался от соперничества и послал брату чужие деньги.

Этой запроданной повести, однако, не суждено было явиться в "Библиотеке для чтения". Редактор долго ее ждал, наконец, когда началась "Эпоха", стал требовать денег назад и не скоро их получил. Такой ход дела был очень неприятен, и, по неведению, я винил тут все бедного Михаила Михайловича. Что касается до Федора Михайловича, то исполнить обещание ему помешали самые уважительные причины. Его жена, Марья Дмитриевна, умирала, и он должен был находиться при ней, то есть в Москве, куда доктора посоветовали перевезти ее. Вопрос был уже не об излечении, а только об облегчении болезни; чахотка достигла последней степени {56}. 

XII

Не могу сказать, когда именно Федор Михайлович вернулся из-за границы и переехал в Москву к Марье Дмитриевне. Но сохранилось его письмо к Михаилу Михайловичу из первых дней этого времени {57}.

О хлопотах по журналу, которые упоминаются в этом письме, память сохранила мне мало подробностей. Помню только, что цензурное ведомство оказалось необыкновенно тугим. Случай с "Роковым вопросом", очевидно, сбил цензуру с толку. Так как промах оказался там, где она вовсе не ожидала (статья была процензурована, как все, что тогда печаталось, и не встретила ни малейшего затруднения), то цензура уже не знала, что ей останавливать и что запрещать, и удесятерила свою строгость. Название "Правда" показалось прямым намеком и не было допущено; точно так было признано опасным название "Дело" и другие подобные; после долгих переговоров редакция скрепя сердце остановилась на неудачном названии "Эпоха", в котором наконец цензура не нашла ничего неудобного. Нерусское название было очень неприятно; нас сердило, когда попадались читатели, которые с трудом его запоминали, произносили "Эпоха", смешивали с "Эхо" и т. д.

Кроме того, помню, что разрешение журнала все оттягивалось и оттягивалось. Почему-то принят был срок восьми месяцев "Эпохи" могло появиться в "С. -Петербургских ведомостях" только 31 января 1864 года {58}. <...>

Объявление мастерское, именно такое, о каком питал замыслы Федор Михайлович. Ничего яснее нельзя было желать, особенно когда вверху стояло крупными буквами: "О подписке на журнал "Эпоха" и о расчете с подписчиками "Времени". Но тут же видна и ошибка, сделанная прежде. Если только сто подписчиков требовали возвращения денег, то тысячи других, не писавших писем в редакцию, наверное, ждали, однако, от нее какого-нибудь удовлетворения или хоть отзыва и, конечно, сердились, не находя в газетах никакого обращения к себе. За этим последовал целый ряд других ошибок и несчастий, и дело стало идти все хуже и хуже.

Постараюсь перечислить этот ряд несчастий и неудач отчасти потому, что они имели большое значение для Федора Михайловича, отчасти для того, чтобы указать черты тогдашнего хода литературы и даже вообще черты журналов, дела, как известно, очень обыкновенного у нас.

Братья Достоевские принадлежали к числу людей непрактичных, или мало практичных. <...> Михаила Михайловича нельзя было считать человеком вполне непрактичным; он был довольно осмотрителен и предусмотрителен. Федор же Михайлович, несмотря на свой быстрый ум, несмотря на возвышенные цели, которых всегда держался в своей деятельности и в своем поведении, или, скорее - именно по причине этих возвышенных целей, - чрезвычайно страдал непрактичностию; когда он вел дело, он вел его очень хорошо; но он делал это порывами, очень короткими, легко утешался и останавливался, и хаос возрастал вокруг него ежеминутно. "Эпоха" была начата через год, когда она кончилась (второю книжкою 1865), на нее была убита не только вся подписка, но и та доля наследства, которая приходилась братьям от богатой московской родственницы (кажется, по десять тысяч рублей на каждого) и которую они выпросили вперед, и, сверх того, пятнадцать тысяч рублей долга, с которым остался Федор Михайлович после прекращения журнала {59}. 

XIII

"Эпоха" и ее падение

Началась "Эпоха" в очень неблагоприятных обстоятельствах. Федор Михайлович был в Москве, у постели умирающей жены и сам больной, так что не успел ничего написать. Мою статью "Перелом" запретила напуганная цензура, вообще очень подозрительно следившая за "Эпохою", а меня считавшая чрезвычайно опасным, так что не пропускала тех самых моих статей, в которых я рвался заявить свой патриотизм и снять с себя обидное обвинение. Все сотрудники были в каком-то разброде. Но главное - переменилось настроение публики и литературы. <...>

При таких обстоятельствах требовалась особенная энергия со стороны редакции. Между тем Михайло Михайлович действовал вяло, может быть измученный предшествовавшими волнениями, а может быть уже носивший в себе ту болезнь, которая скоро должна была свести его в могилу. Тут очень повредило делу и воспоминание о блестящем успехе "Времени". Во все продолжение "Эпохи" оба Достоевские никак не хотели верить, чтобы их могла постигнуть неудача, и были поэтому часто очень небрежны. Как бы то ни было, первая книжка "Эпохи", которая могла бы явиться уже в феврале, особенно если бы была заранее подготовлена, не явилась и в первой половине марта; вместо того решено было издать двойную книжку за январь и за февраль, но и эта двойная книжка явилась лишь к началу апреля. Объявление об ее выходе напечатано в "С. -Петербургских ведомостях" 24 марта 1864 года. Разумеется, тогда подписка на журналы давно состоялась, и публика, выбитая из старой колеи, не обратила никакого внимания на новое литературное явление {60}.

и избитый шрифт, и плохая бумага, и обилие опечаток - все было до крайности неприятно и ничем не извинялось. Подобных неисправностей никогда не допускали журналы, умевшие пользоваться успехом и поддерживать его. Например, "Современник", какие бы слабые и пустые книжки ни случалось ему выпускать, всегда отличался блестящею наружностию и по части корректуры был замечательно исправен.

Так потянулась "Эпоха" и дальше: вяло, неопрятно, запаздывая книжками. Она велась, собственно, так же, как и "Время", но прежде все само собою шло хорошо, а теперь точно так же все само собою шло дурно. Между тем последовал ряд смертей: Марьи Дмитриевны, Михаила Михайловича и Ап. Григорьева. Марья Дмитриевна умерла 16-го апреля, и Федор Михайлович сейчас же переехал в Петербург. 10-го июня неожиданно умер Михайло Михайлович, хворавший очень недолго и бывший почти все время болезни на ногах.

Это было жестоким ударом. Журнал, и без того запоздавший, остановился на два месяца, пока был найден и утвержден новый редактор и приведены дела в порядок. Задержка со стороны цензуры, не имевшей никакой причины торопиться, была очень значительна по времени. Подходящие литературные имена состояли в подозрении у цензуры, и потому редактором попросили стать Александра Устиновича Порецкого {61}, служившего в лесном департаменте, человека неизвестного в литературе, но очень умного и образованного, отличавшегося, сверх того, редкими душевными качествами, безукоризненной добротою и чистотою сердца. Сочувствуя всею душою направлению "Эпохи", он взял на себя официальное редакторство, тогда как всем делом заправлял, разумеется, Федор Михайлович. Кстати: в публике, не слишком внимательной к именам, произошла путаница, и многие считали тогда умершим Федора Михайловича, то есть Достоевского. Поэтому Федор Михайлович должен был употреблять даже особые старания, всячески давая знать, что он, известный писатель, жив, а умер его брат.

В руках Федора Михайловича дело тотчас пошло иначе; он повел его довольно энергически, с тою заботливостию, которою он отличался в этого рода работах. К сожалению, эта энергия должна была устремиться на цели несущественные для дела и была потрачена понапрасну. Предполагалось, что главная задача состоит в том, чтобы додать книжки за начатый год и, войдя в сроки, собрать новую подписку, то есть, судя по-прежнему, получить тысячи четыре подписчиков или больше. Тогда все дело пошло бы опять хорошо и все затраты и хлопоты были бы вознаграждены. И вот книжки выходили за книжками; в последние месяцы 1864 года редакция выпускала по две книжки в месяц, так что январь 1865 года вышел уже 13-го февраля, а февраль - в марте. Типография и бумага были также изменены; корректура была исправная; мало того - книжки, очевидно, росли в объеме, и январская книга 1864 года дошла чуть не до сорока печатных листов вместо обещаемых двадцати пяти {Приведу здесь время цензурных разрешений, как оно помечено на книжках. Мартовская книжка разрешена 23 апреля, майская - 7 июля, июньская - 20 августа, июльская - 19 сентября, августовская - 22 октября, сентябрьская - 22 ноября, октябрьская - 24 октября (!), ноябрьская - 24 декабря, декабрьская - 25 января 1865 года. Эти пометки не могут, однако, точно указывать времени, потому что делались то при начале печатания книжки (на первом ее листе), то при конце (на последнем листе). Беспорядок был так велик, что на октябрьской книжке поставлено: 24 октября, очевидно, вместо 24 ноября; на обертке июньской книжки стояло: N 6, и выше: журнал, издаваемый семейством М. М. Достоевского. (Прим. Н. Н. Страхова.)}.

размерах всего этого литературного явления. Книжки составлялись с большим толком и вкусом; Федор Михайлович не мог поместить какой-нибудь вполне негодной вещи; но и ничего выдающегося в них не было, - сам он не мог писать и неоткуда было взять замечательных вещей для стольких номеров. Главное же, эти книжки не представляли никакой современности, ничего важного для текущей минуты; это были простые сборники, хотя и возможные для чтения, но ничем к себе не привлекающие {62}. Чем чаще они выходили, чем толще были, тем яснее это становилось. Публика не могла чувствовать к ним расположения, так как она в значительной мере читает по обязанности, для того, чтобы иметь понятие об авторе или книге, чтобы следить за вопросами, чтобы иметь возможность говорить и судить и т. д. Следовательно, книга не будет читаться, если у читателя нет заранее никаких побуждений для ее чтения. И вот таких-то восемь или десять книг было издано редакциею "Эпохи". Частое появление их только утомляло внимание публики и литературы, которого ни одна из них и не могла и не успевала остановить на себе.

Содержанию книжек вредили не только совершенно ненужная строгость цензуры и отсутствие статей самого Федора Михайловича. В сентябре 1864 года умер Ап. Григорьев, статьи которого были так важны для журнала. Правда, публика почти не читала их, как не читает и до сих пор; но в наших глазах и для серьезных литераторов они придавали вес и цвет журналу. Два ряда его писем, напечатанные мною после его смерти, принадлежат, конечно, к истинным украшениям "Эпохи".

Наконец, была еще сторона, необыкновенно вредившая ходу дела, - именно беспорядок в хозяйственной части, в рассылке журнала, в скором и точном удовлетворении подписчиков. Дело шло так плохо, что пришлось публично извиняться перед подписчиками. <...>

брать его крепче в свои руки, не чувствуя к нему охоты и считая литературную сторону важнее. Касса редакции в это время была очень скудна, часто совсем пуста; следовательно, всякое движение в хозяйстве задерживалось. Под конец, в самую важную минуту новой подписки, было много случаев, что требования подписчиков, поступавшие в редакцию, вовсе не доходили до редактора.

И при всем этом - дело удивительное! - на "Эпоху" 1865 года все-таки набралось 1300 подписчиков, то есть число, с которым мог бы с некоторым трудом начинать и вести издание новый журнал. Но старый журнал, обремененный сделанными затратами, не мог выдержать. После февральской книжки в редакции не оказалось ни копейки денег, никакой возможности платить сотрудникам, за бумагу, в типографию. Все рассыпалось и разлетелось; семейство Михаила Михайловича осталось без всяких средств, и Федор Михайлович остался с огромным долгом в пятнадцать тысяч.

Так погибла "Эпоха". Рассказывая ее историю, я не упомянул об одном обстоятельстве, имевшем тоже свое значение, - именно об отношении к журналу остальной литературы, то есть главным образом петербургских издании, составлявших, как и до сих пор, огромное большинство периодической печати. Отношение это с начала и до конца было враждебное, и, вследствие стараний самой "Эпохи", вражда эта возрастала и разгоралась с каждым месяцем {63}. Во "Времени", несмотря на бывшую полемику с "Современником", в конце 1862 года (в сентябрьской книжке) была еще помещена статья Щедрина, а в первой книжке 1863 года явилось стихотворение Некрасова "Смерть Прокла" {64}. Но "Эпоха" уже не имела ничего общего с "Современником". Направление ее было уже сознательно славянофильским; припоминаю, как однажды Федор Михайлович по поводу какой-то статьи в защиту "Дня" прямо сказал: "Это хорошо; нужно помогать ему сколько можем". Разрыв с нигилистическим направлением был полный, и против него исключительно направилась полемика, до которой Федор Михайлович вообще был большой охотник. Он имел дар язвительности, иногда очень веселой, и еще в последних книжках "Времени" очень остроумно задел Щедрина {65}, хотя не по вопросу, касавшемуся направления. Между тем не только Щедрин, бывший с 1863 года присяжным сотрудником "Современника", внес в него свое остроумие и глумление, но в 1864 году этот журнал вообще стал заниматься полемикой в неслыханных дотоле и неповторявшихся потом размерах {66}. Поднялась ужасная война, которую "Эпоха" сперва весело поддерживала, но в которой наконец принуждена была остаться позади своих противников, так как не могла поравняться с ними ни в задоре и резкости выражений, ни во множестве печатных листов, усыпанных этими выражениями. За "Современником" тянули в ту же сторону другие издания. Для людей, исполненных гражданских порывов и не имеющих ни уменья, ни возможности в чем-нибудь их выразить, ничего не могло быть удобнее, как отыскать себе врага в собственной сфере и приняться всячески его казнить. Полемика становится, таким образом, гражданским занятием, и вот благороднейшая причина, по которой она иногда так разрастается. В этой чернильной войне "Эпоха" вела себя почти безукоризненно, оставаясь на чисто литературной почве и имея в виду всегда принципы, и потому, конечно, была слабее противников, которым не было счета и которые разрешали себе не только всякое глумление и ругательство, например, называли своих оппонентов ракалиями, бутербродами, стрижами и т. п., но и позволяли себе намеки на то, что мы не честны, угодники правительства, доносчики и т. д. Помню, как бедный Михаил Михайлович был огорчен, когда его "расчет с подписчиками" был где-то продернут и доказывалось, что он обсчитал своих подписчиков <...> {67} 

XI

"Преступление и наказание"

Летом 1865 года, в конце июля, Федор Михайлович уехал за границу. В сентябре и октябре он жил в Висбадене (см. письма к Врангелю). В ноябре он уже опять был в Петербурге и оставался здесь весь 1866 год. Этот год имел в его жизни большое значение. С января стал появляться в "Русском вестнике" роман "Преступление и наказание", а осенью, 4-го октября 1866 года, Федор Михайлович познакомился с Анной Григорьевной Сниткиной, своею будущею женою {68}.

В продолжение всего этого времени мы с ним не видались. У нас вышла первая размолвка, о которой не стану рассказывать. Отчасти, но лишь в самой ничтожной части, тут участвовали и те неудовольствия и затруднения, которые бывают при падении общего дела. Приходится делить общее несчастие, и каждый из участников, естественно, старается, чтобы его доля была как можно меньше. Грустно вспоминать черты эгоизма, которые таким образом обнаруживаются. Но повторяю, дела не имели при нашей размолвке никакого существенного значения. Нечего и говорить, что Федор Михайлович был очень внимателен к своим сотрудникам, так что все они сохранили к нему уважение и расположение. Но он сам был в тисках и невольно раздражался. Эта тень неудовольствия, однако же, быстро прошла. Д. В. Аверкиев и я были свидетелями со стороны Федора Михайловича на его свадьбе, и много других сошлись в церкви и у него на дому после совершения таинства {69}. <...>

стремления достигли своей цели. Новая женитьба скоро доставила ему в полной и даже необычайной мере то семейное счастие, которого он так желал; тогда стала легче и успешнее и жестокая борьба с нуждою и долгами, борьба, однако же, долго тянувшаяся и кончившаяся победою разве лишь за два, за три года до смерти неутомимого борца. <...>

Впечатление, произведенное романом "Преступление и наказание", было необычайное. Только его и читали в этом 1866 году, только об нем и говорили охотники до чтения, говорили, обыкновенно жалуясь на подавляющую силу романа, на тяжелое впечатление, от которого люди с здоровыми нервами почти заболевали, а люди с слабыми нервами принуждены были оставлять чтение. Но всего поразительнее было случившееся при этом совпадение романа с действительностию. В то самое время, когда вышла книжка "Русского вестника" с описанием преступления Раскольникова, в газетах появилось известие о совершенно подобном преступлении, происшедшем в Москве. Какой-то студент убил и ограбил ростовщика и, по всем признакам, сделал это из нигилистического убеждения, что дозволены все средства, чтобы исправить неразумное положение дел. Убийство было совершено, если не ошибаюсь, дня за два или за три до появления "Преступления и наказания" {70}. Не знаю, были ли поражены этим читатели, но Федор Михайлович очень это заметил, часто говорил об этом и гордился таким подвигом художественной проницательности. Припоминаю я также, что покойный М. П. Покровский {71}, много лет спустя, рассказывал, как сильно подействовал этот роман на молодых людей, бывших в ссылке в одном из городов Европейской России. Нашелся даже юноша, который стал на сторону Раскольникова и некоторое время носился с мыслью совершить нечто подобное его преступлению, и лишь потом одумался. Так верно была схвачена автором эта логика людей, оторвавшихся от основ и дерзко идущих против собственной совести.

Успех был чрезвычайный, но не без сопротивления. В начале 1867 года я поместил в "Отечественных записках" разбор "Преступления и наказания", разбор, писанный очень сдержанным и сухим тоном {72}. Эта статья памятна мне в двух отношениях. Федор Михайлович, прочитавши ее, сказал мне очень лестное слово: "Вы одни меня поняли". Но редакция была недовольна и прямо меня упрекнула, что я расхвалил роман по-приятельски. Я же, напротив, был виноват именно в том, что холодно и вяло говорил о таком поразительном литературном явлении {73}. <...>

Печатается с сокращениями по книге: Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского, г. I. Биография, письма и заметки из записной книжки, СПб. 1883.

1 Стр. 270. В первом номере "Светоча" за 1860 год была напечатана статья Страхова "Значение Гегелевой философии". О литературном кружке А. П. Милюкова см. также стр. 325 наст. тома.

2 Стр. 271. См. Письма,

3 Стр. 274. Имеется в виду черновой набросок 1828 года "Еще дуют холодные ветры", впервые опубликованный Анненковым в "Материалах для биографии А. С. Пушкина" (1855).

4 Стр. 274. Черновой набросок начала "Сказки о медведихе", относящийся приблизительно к 1830 году. Впервые опубликован Анненковым в "Материалах для биографии А. С. Пушкина" (1855).

5 Стр. 274. Гоголь был для Достоевского тем центром, к которому он неустанно притягивался и от которого также неустанно отталкивался. Он воспринял его в понимании и толковании Белинского и знал по отношению к нему те же колебания. Так, даже в последний период своей жизни - в "Дневнике писателя" за 1876 год - он почти слово в слово повторяет Белинского, когда говорит, что "Гоголь в своей "Переписке" слаб, хотя и характерен, Гоголь же в тех местах "Мертвых душ", где, переставая быть художником, начинает рассуждать прямо от себя, просто слаб и даже не характерен, а между тем его создания, его "Женитьба", его "Мертвые души" - самые глубочайшие произведения, самые богатые внутренним содержанием" и т. д. (Достоевский, 1926-XI, 250). В 40-х годах это различие между Гоголем-художником, главой натуральной школы, и Гоголем-мыслителем для Достоевского еще ярче.

В переписке с братом за 40-е годы Достоевский все время сравнивает себя с Гоголем, ища основы различия, радуясь сравнению Белинского: он, Достоевский, "действует анализом, а не синтезом", Гоголь же "берет прямо целое и оттого не так глубок" (Письма, I, 86-87). В русле гоголевского стиля создаются его первые вещи, особенно "Бедные люди".

6 Стр. 275. Катков в мае 1860 года пригласил Страхова в свой журнал. Так, во 2-й майской книжке "Русского вестника" появилась статья Страхова "Об атомистической теории вещества", а в июльской и августовской книжках напечатаны два его стихотворения.

7 Стр. 275. Далее Страхов приводит полный текст этого объявления, опускаемый в настоящем издании (см. Достоевский, 1926- 1930, "русского образованного сословия" с народным началом. Разъединение их, вызванное реформой Петра, оканчивается: русские убедились в том, что они никогда не сделаются европейцами, что они - самобытная национальность, задача которой - создать себе форму, взятую из почвы народной. Русская идея, может быть, станет синтезом всех тех идей, которые развивает Европа в отдельных национальностях.

8 Стр. 277. Далее следует опускаемый в настоящем издании текст редакционной заметки в N 1 журнала за 1861 год (см. Достоевский, 1926-1930, XIII, 502-503). В ней и развивается мысль о том, что славянофилы и западники уже отжили и пора начать нечто новое, и указывается, что журнал будет "особенно <...> обращать внимание <...> на все современные явления, которыми хоть сколько-нибудь можем оправдать и доказать нашу мысль".

"молодой редакции" "Москвитянина", куда входили Островский, Писемский, Фет, Потехин и др. С 1856 года он работает в самых разнообразных журналах, а с 1861 года - постоянный сотрудник журналов Достоевского, являясь в них одним из главных обоснователей общественного течения под названием "почвенничество", в основе своей близкого к славянофильству. Влияние А. Григорьева на Достоевского в области не только философских, но и общественных идей было весьма ощутительно.

10 Стр. 278. См. "Ряд статей о русской литературе. Введение" (Достоевский, 1926-1930, XIII, 47, 60). Страхов не совсем точно передает слова Достоевского.

11 Стр. 278. А. Григорьев разошелся с редакцией "Времени" (то есть главным образом с идейным руководителем журнала Ф. М. Достоевским) не только потому, что в четвертой статье своего цикла "Развитие идеи народности в нашей литературе" ("Оппозиция застоя") он защищал идеи славянофилов и объявлял "глубокими мыслителями" Хомякова и Киреевского. В письме из Оренбурга от 18 июня 1861 года, которое цитирует Н. Страхов, Григорьев писал, что вынужден был покинуть "Время" потому, что журнал, по его мнению, не должен был "заводить срамной дружбы с "Современником" ("А. А. Григорьев. Материалы для биографии", под ред. В. Княжнина, Пгр. 1917, стр. 267). Несколько раз в письмах к Страхову Григорьев повторяет мысль, что "Время" "имеет наклонность очевидную к Чернышевскому с компанией" (там же, стр. 278). Григорьев был недоволен резкой полемикой Ф. М. Достоевского с газетой И. Аксакова "День" (там же, стр. 286) и вообще позицией "Времени" по отношению к славянофилам. Ниже Страхов признает, что это-то и было причиной "небольших разногласий, возникших у журнала с А. Григорьевым".

"Времени".

13 Стр. 279. Статья "Процесс Ласенера. Из уголовных дел Франции" была напечатана в N 2 журнала со следующим редакционным примечанием: "Мы думаем угодить читателям, если от времени до времени будем помещать у себя знаменитые уголовные процессы. Не говоря уже о том, что они занимательнее всевозможных романов, потому что освещают такие темные стороны человеческой души, которых искусство не любит касаться <...>, чтение таких процессов, нам кажется, будет небесполезно для русских читателей".

14 Стр. 279. Ссылки из славянофилов - Хомякова, И. Киреевского и даже издателей "Маяка" (то есть Бурачка, Загоскина и др.) - имелись уже в первой напечатанной во "Времени" статье Ап. Григорьева ("Время", 1861, N 5, "Критическое обозрение", стр. 4, 9).

15 Стр. 279. В настоящем издании опускается напечатанное далее обширное "Примечание" Достоевского к статье Страхова "Воспоминания об А. А Григорьеве" ("Эпоха", 1864, N 9 - Достоевский, 1926-1930,

16 Стр. 280. Фельетоны Добролюбова в "Свистке" действительно сочетали стихотворный и прозаический текст, но "мода" эта существовала и ранее (таковы, например, фельетоны И. Панаева в "Современнике", Б. Алмазова в "Москвитянине").

17 Стр. 280. Достоевский, 1956-1958, VI, 253-257.

19 Стр. 283. См. Достоевский, 1956-1958, III, 7.

20 Стр. 284. Достоевский, по мнению Страхова, принадлежит к тем писателям, для которых "вечные и общие интересы" были подчинены "временным и частным" (об этом подробно писал Страхов несколько ранее, см. стр. 271-272). В творчестве своем Достоевский действительно всегда уделял большое внимание журналистике и публицистике. В 1845 году он собирался вместе с Некрасовым издавать альманах "Зубоскал" и написал о нем объявление (см. I, 82-85). В 1847 году он опубликовал в "С. -Петербургских ведомостях" четыре статьи под заглавием "Петербургская летопись" (Достоевский, 1926-1930, XIII, 8-32). В Сибири он мучительно мечтает снова печататься - и рядом с художественными замыслами вырастают публицистические: "под рубрикой" писем из провинции начать ряд статей о современной литературе (Письма, "Время", а затем "Эпоха". В 1873 году Достоевский - издатель "Гражданина", а в следующие годы (1876-1877, 1880, 1881) - "Дневника писателя", последний номер которого корректировался Достоевским за день до смерти.

21 Стр. 285. См., например, письмо Достоевского к Страхову от 18/30 сентября 1863 года (Письма, I, 332-334). Достоевский пишет о своей крайней нужде и просит Страхова зайти к редактору журнала "Библиотека для чтения" Боборыкину, приглашавшему Достоевского в сотрудники после закрытия "Времени", и передать просьбу о трехстах рублях в счет платы за произведение, над которым Достоевский предполагает работать. Это - будущий "Игрок", написанный лишь в конце 1866 года.

22 Стр. 285. Газета И. С. Аксакова "День" начала выходить с 15 октября 1861 года. В XI книге "Времени" за 1861 год появилась статья Достоевского "Последние литературные явления. Газета "День". Основным пафосом этой статьи была, однако, не только защита литературы, как свидетельствует Страхов, но и резкая неприязнь Достоевского к славянофильству как идеологии "аристократизма", фанатического, "исступленного" патриотизма, не желающего видеть ничего в жизни и литературе, кроме своих теорий. Особенно возмутила Достоевского статья Н. Б. в N 4 "Дня" и редакционное примечание к ней, где говорилось о бывшем крепостном праве, что "в личные отношения помещиков и крестьян были довольно человечны". Достоевский писал по этому поводу: "... до какой же отупелости должен дойти человек, чтобы быть уверенным в божеской законности крепостного права" (Достоевский, 1926-1930, "в желтых перчатках и с хлыстиком в руке", который удивляется, глядя на чернорабочего, что тот "по восьми пудов не может носить" (там же, стр. 150). Полемика с газетой Аксакова продолжалась в N I-2 "Времени" за 1862 год (статья Достоевского "Два лагеря теоретиков"). Совершенно ясно, что Достоевскому была резко враждебна прежде всего политическая линия газеты Аксакова. Страхов явно хочет затушевать крайне неприязненное отношение Достоевского в 1861-1862 годах к идеологии славянофилов.

23 Стр. 286. Страхов цитирует статью Н. А. Добролюбова "Забитые люди".

24 Стр. 287. Редакция "Современника", в лице Чернышевского, при начале издания "Времени" утверждала, что "Время" расходится с "Современником" в понятиях о многих из числа тех вопросов, по которым может быть разница мнений в хорошей части общества. Если мы не ошибаемся, - писал Чернышевский, - "Время" так же мало намерено быть сколком с "Современника", как и с "Русского вестника" ("Новые периодические издания" - С, "Время" хоть и спорило с "Современником", но в гораздо большей степени поддерживало его в полемике против "Русского вестника" (см., например, статьи Достоевского ""Свисток" и "Русский вестник"", "Ответ "Русскому вестнику", "Литературная истерика", "По поводу элегической заметки "Русского вестника" и др.). Осложнились отношения "Времени" с "Современником" в конце 1862 года.

25 Стр. 287. "Гимн "Времени" принадлежит перу Н. А. Некрасова (Некрасов, II, 478-480, 763-764).

28 Стр. 287. В N 4 "Времени" за 1862 год напечатаны "Соглашение" и "Погоня за счастьем" М. Е. Салтыкова-Щедрина.

"Времени" противоречит фактам. Из переписки Страхова с А. Григорьевым (см. "А. А. Григорьев. Материалы для биографии", под ред. В. Княжнина, стр. 266-297) становится ясной гораздо большая, в это время, идейная близость Страхова к Ап. Григорьеву, чем к Достоевскому. О роли Григорьева в журнале "Время" см. прим. 9 и 11 к стр. 278.

28 Стр. 288. Возможно, что речь идет о статье "Нечто о полемике" ("Время", 1861, N 8). Главная мысль статьи - "Свист, особенно в большом количестве, есть вещь весьма опасная для того, кто свищет" - в какой-то мере противоречила мысли Достоевского: "Ведь иногда свист и полезен, ей-богу!" (см. статью ""Свисток" и "Русский вестник"" - Достоевский, 1926-1930, XIII, 196). Дальше Страхов сам рассказывает, как редактор, то есть Достоевский, настаивал на вставке в его статье: "Вольтер целую жизнь свистал, и не без толку и не без последствий. (А ведь как сердились на него, и именно за свист!)" ("Время", 1861, N 8, стр. 135).

"Ряд статей о русской литературе. Введение" (Достоевский, 1926-1930, XIII, 36-40).

30 Стр. 293. В данном случае есть основания не очень доверять свидетельству Страхова. Так, например, к брату Михаилу Михайловичу Достоевский писал по поводу цензурных изменений в "Записках из подполья": "Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы <...>, чем печатать так, как оно есть, то есть с надерганными фразами и противореча самой себе. Но что ж делать!" (Письма,

31 Стр. 293. В конце октября 1861 года студенты Петербургского университета в знак протеста против задержания полицией группы студентов, отправленных на переговоры с начальством, изорвали свои матрикулы и собрались в университетском дворе на сходку. Попытка полиции разогнать их оказалась безуспешной. Тогда с помощью роты Преображенского полка группа студентов в двести человек была арестована и посажена в Петропавловскую крепость.

32 Стр. 295. В числе чтецов на этом вечере был и Чернышевский (читал свои воспоминания о Добролюбове), П. В. Павлов (поплатившийся за это чтение ссылкой), В. Курочкин. Достоевский читал из "Записок из Мертвого дома", и, по свидетельству очевидца Л. Ф. Пантелеева, "ему тоже была сделана самая трогательная овация", так как "в нем чтили недавнего страдальца" (Л. Ф. Пантелеев, Воспоминания, Гослитиздат, М. 1958, стр. 225). Вместе с Достоевским на этом вечере выступила, - его восемнадцатилетняя племянница, М. М. Достоевская, выдающаяся пианистка.

33 Стр. 296. Статья Достоевского "Г. -бов и вопрос об искусстве" отнюдь не была началом борьбы с "нигилизмом", то есть, по терминологии Страхова, с передовыми политическими убеждениями "Современника". При всех упреках Добролюбову за утилитаристский подход к литературе, Достоевский видел в нем талантливого, умного критика и утверждал, что "основное начало убеждений его справедливо" (Достоевский, 1926-XIII, 73). В течение всего 1861 года Достоевский на страницах "Времени" вел острую полемику с реакционно-охранительной позицией "Русского вестника", защищая прогрессивную молодежь. "Пусть они иногда не правы, далеко заходят, опрометчивы, неумеренны. Но мысль-то их недурна", - пишет он в статье "Ответ "Русскому вестнику" (Достоевский, 1926-1930, XIII, 203). "Кому придет в голову, - обращается Достоевский к Каткову, - смеяться над такими людьми", которые "ищут формулу" и "не довольствуются одним утешением, из прописей, что она есть и должна быть, а именно хотят сами найти ее" XIII, 230-231).

34 Стр. 297. См. выше прим. 28 к стр. 288.

35 Стр. 297. Страхов явно преувеличивает вражду "Времени" с "почти всею" петербургской журналистикой.

36 Стр. 297. Статья Страхова "Отцы и дети" И. Тургенева" напечатана в журнале без подписи. Отталкиваясь от критики Писарева и Антоновича, Страхов утверждал, что Тургенев "имел притязания и дерзость создать роман, имеющий направления; поклонник вечной истины, вечной красоты, он имел гордую цель во временном указать на вечное и написал роман не прогрессивный и не ретроградный, а, так сказать, всегдашний. <...> Одним словом, Тургенев стоит за вечные начала человеческой жизни. <...> Базаров все-таки побежден; побежден не лицами и не случайностями жизни, но самою идеею этой жизни" ("Время", 1862, N 4, стр. 78, 81).

37 Стр. 298. "Зимние заметки о летних впечатлениях" напечатаны в N 2 и 3 "Времени" за 1863 год.

"Вчера был Достоевский, - писал 17 июля 1862 года Герцен Огареву. - Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ" (Герцен, XXVII, 247).

39 Стр. 298. См. Достоевский, 1926-1930,

40 Стр. 299. В эволюции воззрений Достоевского влияние Герцена не менее значительно, чем влияние Белинского. Идеология "почвы", сформулированная впервые во "Времени" и проникающая все творчество Достоевского второго периода, вплоть до Пушкинской речи, тесно, хотя и своеобразно, связана с воззрениями Герцена (подробнее об этом см. в работе А. С. Долинина "Достоевский и Герцен" - Достоевский, I, 275-324).

Следы идейной переклички с Герценом заметны уже в 40-х годах в третьем фельетоне Достоевского в "С. -Петербургских ведомостях" (май 1847 г.), написанном под влиянием двух статей Герцена: "Москва и Петербург" (1842) и "Станция Едрово" (1846). В "Зимних заметках о летних впечатлениях" влияние Герцена сказывается особенно ярко, в том числе и в плане стилистическом. В целом ряде моментов "Зимние заметки" прямо перекликаются с "Письмами из Франции и Италии". Из дневника Сусловой и из писем Достоевского к ней (см. II, 216-217 и 261-265) видно, как Достоевский дорожил дружеским расположением Герцена и в последующие годы, по крайней мере до заграничного периода (1867-1871), когда определяется его резкое расхождение со "старыми людьми" - Белинским, Герценом. В "Дневнике писателя" за 1873 год Герцен уже назван "продуктом прежнего крепостничества", "выразившим собою в самом ярком типе" "разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия" (Достоевский, 1926-1930, XI, 7). Но даже и в этот период, в период "Бесов", для Герцена нет у Достоевского тех жестоких и оскорбительных слов, какие он употребляет по адресу Белинского. И когда знакомится с оценкой Страхова ("Литературная деятельность Герцена". - "Заря", 1870, N 3), данной, в общем, все же в тоне глубокого уважения к положительным заслугам Герцена перед русской мыслью и литературой, то Достоевский вполне соглашается с ней (Письма, "тоску" и "потребность поворотить" себя к русскому народу (Письма, II, 259, 357). Последнее упоминание Герцена находим у Достоевского в связи с самоубийством дочери Герцена, контрастно вызвавшим сюжет "Кроткой" (см. "Дневник писателя" за 1876 год, октябрь - Достоевский, 1926-1930, XI, 424). Ни в статьях, ни в письмах последних лет имя Герцена не называется.

"Зимних заметках о летних впечатлениях" Достоевский пишет о Чацком, что это "восторженный, страдающий, взывающий и к России и к почве" тип, но предпочитавший вместо труда у себя на родине "улизнуть" за границу (Достоевский, 1956-1958, IV, 82-83).

42 Стр. 299. Страхов приводит далее письмо от 26 июня 1862 года (Письма, "Время" и предлагает Страхову приехать в Женеву.

43 Стр. 299. Во Флоренции Ап. Григорьев был во время своего заграничного путешествия в 1857-1858 годах. Писал Григорьев о Флоренции, например, в статье "Великий трагик" ("Русское слово", 1859, N 1).

44 Стр. 300. Роман Гюго "Les Miserabtes" ("Отверженные") появился в 1862 году. Достоевский очень высоко оценивал талант В. Гюго еще в юности (см. Письма, I, 47, 58). Прочитав "Отверженных" в конце 1862 - начале 1863 года, он работал над не дошедшей до нас статьей, где хотел отозваться о романе (см. I, 313). "Les Miserables" я очень люблю сам <...>, - писал Достоевский 17 апреля 1877 года С. Е. Лурье. - Но любовь моя к "Miserables" не мешает мне видеть их крупные недостатки" (Письма, III, 264). В романе "Подросток" Версилов говорит Аркадию. "У великих художников в их поэмах бывают иногда такие больные колодца, в "Les Miserables" Виктора Гюго; это раз пронзает сердце, и потом <...> навеки остается рана" (Достоевский, 1956-1958, VIII, 524). Высказываясь о творчестве Гюго в 1861 году, Достоевский считает его мысль основной мыслью всего искусства XIX столетия; "формула ее - восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков". Гюго, по мнению Достоевского, является "чуть ли не первым... и чуть ли не главным провозвестником этой идеи "восстановления" в литературе нашего века" XIII, 526).

45 Стр. 300. Кашины - предместье Флоренции. О нем писал Ап. Григорьев в статье "Великий трагик" (см. прим. 43 к стр. 299),

46 Стр. 300. См. Достоевский, 1956-1958,

47 Стр. 301. См. Достоевский, 1956-1958, IV, 85-88.

48 Стр. 301. Основной пафос этого объявления в том, что "нравственно надо соединиться с народом вполне и как можно крепче, что надо совершенно слиться с ним и нравственно стать с ним как одна единица" XIII, 509). Здесь же Достоевский явно враждебно намекает на "Современник", на то, что после смерти Добролюбова и ареста Чернышевского там появились "свистуны, свистящие из хлеба", "выезжающие верхом на чужой украденной фразе" (там же, 511-512).

49 Стр. 302. Мысль статьи Страхова сводилась к тому, что нравственного примирения русских с поляками быть не может, так как поляки считают свою цивилизацию истинной, европейской, а русскую - варварской. Но ввиду крайней отвлеченности и неясности изложения, приводимые Страховым как мнения поляков слова могли быть приняты за авторские, и так, по недоразумению, славянофила Страхова стали обвинять в полонофильстве.

"Ответ редакции "Времени" на нападение "Московских ведомостей". Ответ был опубликован впервые в "Воспоминаниях" Страхова (Биография, 249-254). В нем с позиций почвенничества особо подчеркивалось, что поляки со всей своей европейской цивилизацией "носили смерть в самом своем корне", и повторялись основные положения статьи Страхова.

51 Стр. 304. В редакционной заметке "По поводу статьи "Роковой вопрос" говорилось, что "статья была писана совсем не с теми намерениями, которые в ней оказались <...>. В них <статьях Страхова> чувствовалась мысль добрая по своему настроению, но воспитанная в праздных отвлеченностях, в бесплодном схематизме понятий" (РВ, 1863, N 5, стр. 400-401).

Письма, I, 321).

53 Стр. 305. Достоевский действительно проиграл в Баден-Бадене в сентябре 1863 года все бывшие у него деньги - около трех тысяч франков (см. Письма,

54 Стр. 305. Далее Страхов приводит письмо Достоевского от 18 сентября 1863 года, в котором тот просил Страхова спешно продать в какой-нибудь журнал или даже газету ненаписанную повесть, где главным типом должен был быть "тип заграничного русского", которого все "жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он - игрок, и не простой игрок <...>. Он поэт в своем роде..." (Письма, "Игрок", осуществленный лишь три года спустя, в 1866 году.

55 Стр. 306. М. М. Достоевский надеялся, что с января 1864 года ему будет разрешено издание журнала "Правда" (см. Письма, I, 358-363; Достоевский, II,

56 Стр. 307. Мария Дмитриевна умерла в Москве 15 апреля 1864 года (см. Письма, I, 373).

57 Стр. 307. Далее приводится письмо Достоевского к брату от 19 ноября 1863 года - о планах издания нового журнала "Правда" I, 340-341).

58 Стр. 308. Объявление, появившееся в газетах 31 января и 1 февраля 1864 года, принадлежит не Ф. М., а М. М. Достоевскому; основное его содержание - расчет с подписчиками "Времени" за 1863 год. О программе журнала сказано лишь, что "Эпоха" будет продолжать направление "Времени".

59 Стр. 309. См. об этом письмо Достоевского к С. А. Ивановой от 26 декабря 1869 года (Письма,

60 Стр. 309. Далее приводится отрывок из письма Достоевского к брату, в котором он оценивает первую и вторую книжки "Эпохи" и негодует против цензуры (Письма, I, 352-354).

61 Стр. 310. А. У. Порецкий встречался с Достоевским еще до ссылки в доме Майкова и у доктора Яновского. О роли Порецкого в "Эпохе", см. II, 574-577, а также комментарий A. С. Долинина - Письма, I, 495-496.

62 Стр. 312. В первых номерах "Эпохи" еще попадались более или менее значительные художественные произведения: "Призраки" Тургенева (N 1), очерки В. Крестовского "Ерши" (1-2), рассказы Горского (1-2), стихотворения Майкова и Полонского (3, 4), статьи Ап. Григорьева, Страхова, Милюкова и, наконец, "Записки из подполья" Достоевского (2, 4). В последних номерах журнала (N 11, 12) за 1864 год, кроме романа К. Бабикова "Глухая улица" и сцен Н. Чаева "Сват Фадеич", не было помещено ни одного художественного произведения. Книжки составлены из статей незначительных литераторов - Ив. Григорьева, Н. Воронова, О. Филиппова, Н. Булакова, М. Иванина, Н. Федоровича и Д. Миронова. В критическом отделе сотрудничали Н. Соловьев и Д. Аверкиев.

"Эпохе" начал Страхов. В первой же книжке было помещено его "Письмо в редакцию "Эпохи", где имелись резкие выпады против "молодого поколения" по поводу его "материализма", в третьей книжке журнала Страхов опять зацепил "Современник", который в ответ поместил в майской книжке драматический шарж Салтыкова-Щедрина "Стрижи", где подверглись критике и "Записки из подполья". Достоевский, воспользовавшись полемикой "Современника" с "Русским словом", выступил в V кн. со статьей "Г-н Щедрин, или Раскол в нигилистах". "Современник" ответил статьями Антоновича "Торжество ерундистов" и "Стрижам (Послание обер-стрижу, г. Достоевскому)" в седьмой книге. Достоевский в ответ напечатал "Необходимое литературное объяснение по поводу разных хлебных и нехлебных вопросов" в N 7 "Эпохи". "Современник" продолжал полемику, поместив в N 8 "Вопрос, обращенный к стрижам", а в N 9 - "Стрижи в западне" (обе статьи Антоновича). В N 9 "Эпохи" Достоевский прекратил разменявшуюся на личные выпады и грубые окарикатуривания полемику в статье "Чтобы кончить". "Современник" ответил насмешливым "Любовным объяснением с "Эпохой" (N 10) (см.: С. С. Борщевский, Щедрин и Достоевский, М. 1956, стр. 107 и сл.; а также: "Полемика с Достоевским". Статья и публикация B. Э. Бограда - ЛИ, т. 67, стр. 363-402).

64 Стр. 313. В N 9 "Времени" за 1862 год помещена статья Салтыкова-Щедрина "Наш губернский день", в N 1 за 1863 год, под названием "Смерть Прокла" - I, II, VI и VII главки из поэмы Некрасова "Мороз Красный нос".

65 Стр. 313. Страхов имеет в виду статьи Достоевского "Ответ "Свистуну", "Молодое перо" ("Время", 1863, N 2) и "Опять "Молодое перо" ("Время", 1863, N 3).

66 Стр. 313. Страхов, очевидно, имеет в виду полемику "Современника" с "Русским словом" и с "Эпохой" в 1864-1865 годах.

"Рассказ Федора Михайловича о делах "Времени" и "Эпохи", - представляющая собой публикацию письма Достоевского к А. Е. Врангелю от 31 марта 1865 года (Письма, I, 396-403).

68 Стр. 314. См. воспоминания А. Г. Достоевской, т. 2 наст. изд.

69 Стр. 315. Размолвка, по свидетельству Достоевского, началась с падением "Эпохи" и кончилась лишь с успехом "Преступления и наказания" (см. III, 155). О расхождении со Страховым после падения "Эпохи" Достоевский писал жене, и вряд ли имеются в виду расхождения лишь по причинам идеологического характера. Скорее всего между ними возникли недоразумения в первую очередь из-за резко ухудшившегося материального положения в связи с закрытием "Эпохи".

70 Стр. 315. Страхов имеет в виду нашумевшее дело студента Данилова. Отчет о судебном процессе начал печататься в конце января 1866 года в газетах "Голос" и "Московские ведомости".

71 Стр. 315. М. П. Покровский был "большим приятелем Страхова" уже в начале 60-х годов (см. Л. Ф. Пантелеев, Воспоминания, Гослитиздат, М. 1958, стр. 246; Письма,

72 Стр. 316. Статьи Страхова о творчестве Достоевского были напечатаны в "Отечественных записках" за 1867 год (N 1-4), в цикле "Наша изящная словесность". Первая статья посвящена общему обзору творчества Достоевского по только что вышедшему тогда двухтомному собранию сочинений в издании Стелловского, вторая и третья статьи - "Преступлению и наказанию". Основная мысль этой статьи Страхова сводилась к тому, что "автор взял нигилизм в самом крайнем его развитии, в той точке, дальше которой уже почти некуда идти <...>. Здесь, очевидно, взявши крайнюю форму, автор получил возможность стать к целому явлению в совершенно правильные отношения". Таким образом, нигилизм в романе, по мнению Страхова, показан "не как жалкое и дикое явление, а в трагическом виде, как искажение души, сопровождаемое жестоким страданием" (ОЗ, 1867, N 3, стр. 330-331).

73 Стр. 316. Одна из последующих глав воспоминаний Страхова - "Праздник Пушкина" - печатается в т. 2 наст. изд.

Раздел сайта: