Ф.М. Достоевский - А.Г. Достоевская. Переписка.
Комментарии

ПЕРЕПИСКА ДОСТОЕВСКОГО С ЖЕНОЙ

Письма Ф. М. Достоевского легко делятся на несколько самостоятельных циклов. Самые значительные и большие -- письма к брату, М. М. Достоевскому, сибирскому знакомому А. Е. Врангелю, литературным друзьям -- А. Н. Майкову и Н. Н. Страхову, любимой племяннице С. А. Ивановой, редактору "Русского вестника" М. Н. Каткову, видному славянофилу И. С. Аксакову, многочисленным корреспондентам, появившимся у Достоевского в 70-е годы, в период издания "Дневника писателя". Но больше всего (почти четверть эпистолярного наследия) сохранилось писем Достоевского к жене, Анне Григорьевне. Они составляют цельную книгу и достаточно резко отличаются от других писем Достоевского тематикой и тональностью. Ответы Анны Григорьевны ценны уже одним тем, что помогают лучше и точнее понять содержание писем Достоевского. А в совокупности письма Достоевского и Анны Григорьевны составляют своеобразную семейную хронику. В этой "хронике", понятно, много пробелов, но они частично восстанавливаются при помощи "Дневников", "Воспоминаний" А. Г. Достоевской, мемуаров как близких знакомых семьи, так и случайных очевидцев. Семейная хроника -- важное, незаменимое подспорье будущим создателям летописи жизни и творчества и научной биографии Достоевского. Письма открывают читателям личность Достоевского с самой интимной и очень человечной стороны: они откровенны, исповедальны, поразительно ненарочиты. Собственно литературных фактов в переписке немного. Исключение -- "пушкинские" письма 1880 года, заслуживающие особого анализа.

1

В основном письма Достоевского Анне Григорьевне супружеские, семейные, узколичные. Естественно, что в них содержится много такого, что явно не предназначалось для посторонних глаз. Но "этических" преград для публикации писем уже давно не существует. Письма Достоевского к жене были изданы -- Н. Ф. Бельчиковым и А. С. Долининым, а письма Анны Григорьевны значительно суше, сдержаннее, создавались не без оглядки на "случайных" читателей. Достоевский писал, пожалуй, слишком откровенно и, кажется, абсолютно не задумывался над будущим "судом" потомков. Правда, в 1867 г., на заре переписки, он обратился с просьбой к жене скрыть от других его письма: "Аня, дай мне слово, что никогда никому не будешь показывать этих писем. Не хочу я, чтоб этакая мерзость положения моего пошла по языкам. "Поэт так поэт и есть"" (No 5). {Здесь и в других случаях указываются номера, под которыми письма вошли в настоящее издание.} Позднее, однако, он стал совершенно равнодушен к возможным свидетелям их семейных "тайн": "Пишешь: а ну, если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть; пусть завидуют" (No 207).

Что же касается Анны Григорьевны, то письма мужа были для нее драгоценнее всего творчества Достоевского. По словам ее подруги М. Н. Стоюниной, "с письмами Достоевского она не расставалась ни днем, ни ночью и всюду их с собой возила". {Стоюнина М. Н. Мои воспоминания о Достоевских. Публикация Р. В. Плетнева. -- "Новое русское слово", Нью-Йорк, 1955, 1 мая, No 15709.} А. Измайлову она с гордостью говорила: "Может быть, самое интересное в наследстве Федора Михайловича -- его письма ко мне. <...> В письмах <...> он так преувеличивал мои достоинства и не замечал недостатков, как это часто бывает с любящими, что мне казалось, это должно было остаться между нами, чтобы меня не обвинили в безмерном честолюбии, в любви к рекламе и т. д. <...> Он видел во мне то, чего, разумеется никто не видел, и это преувеличение любви поначалу мне было так странно, ну, как было бы странно, если бы кто-нибудь стал называть вас "вашим сиятельством". Нужно ли говорить, что эти письма были и есть моя величайшая радость и гордость, что я читала и перечитывала их сотни раз". "Биржевые ведомости", 1916, 28 января, No 15350.}

Анна Григорьевна тщательно подготовила письма Достоевского к публикации, подвергла их строгой цензуре, зачеркнув, а в иных случаях даже вычистив резинкой особенно интимные места. Снабдила письма комментарием. Оставила распоряжение в книжке "En cas de ma mort ou d'une maladie grave": "Письма Федора Михайловича ко мне, как представляющие собою чрезвычайный литературный и общественный интерес, могут быть напечатаны после моей смерти в каком-либо журнале или отдельною книгою... Желательно, чтобы письма были напечатаны в хронологическом порядке. Если нельзя напечатать целиком, то можно бы было напечатать лишь письма, относящиеся к Пушкинскому празднику". {Письма Ф. М. Достоевского к жене. М., 1926, стр. IV--V.}

Именно таким воспринимается ее образ русским и зарубежным читателем. Показательны в этом смысле слова японского профессора Кохэя Тани: "Перед войной, в 1935 г., я, впервые в Японии, осуществил полный перевод "Писем к жене" Достоевского с оригинала, а после войны, внеся необходимые поправки, выпустил в двух томах, большим тиражом. Благодаря этим "Письмам" японский читатель может сегодня в полной мере представить себе, какой она была, Анна Григорьевна <....> ее облик, и то, какой глубоко любящей женой она была, и то, что, в известном смысле, она была единственным и самым лучшим сотрудником Достоевского в его литературной работе, -- всем тем, что японец понимает под словом "совершенная жена и мудрая мать"". {Цит. по: Бурсов Б. Личность Достоевского. -- "Звезда", 1970, No 11, с. 117.} Письма Достоевского -- "супружеские", страстные, что, кстати, вовсе не мешает им быть чистыми и целомудренными. С годами страстность даже возрастает, заставляя особенно часто Анну Григорьевну прибегать к резинке. Достоевский и от жены требовал откровенности, внушал ей, что в супружеских отношениях видит вовсе не одну только грубую и материальную сторону: "Не говори, Аня, что эта мысль слишком матерьальна; тут не одна матерьяльность. Мысль, что это существо мое, всецело, не хочет от меня обособляться и даже спит со мной в одной постели, -- эта мысль ужасно действует" (No 146), "Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, и все остальное зависите (No 207). Достоевский сетовал на то, что Анна Григорьевна не желает или неспособна ("по неопытности") его понять, ожидал от нее таких же "супружеских восторгов", и когда она уступала ему и сообщала о "соблазнительных" снах, которые ей случалось увидеть, очень радовался, хотя и не доверял искренности таких писем. Чаще, однако, Достоевский был недоволен сухим и, так сказать, официально-семейным, сдержанным тоном "прюдствующей" Ани: "Слишком уж коротко пишете-с" (No 30), "присылаешь письма довольно постные" (No 202). В тех же случаях, когда Анна Григорьевна, охваченная какими-то подозрениями или минутным женским капризом, искусственно вызывала моментально вспыхивавшую у Достоевского ревность, он ей посылал в ответ странную и хаотическую смесь из неистовых любовных признаний и упреков в неискренности, неверности, жестокости. Впрочем, она и сама была подстать Достоевскому: болезненно ревновала его к умершей жене -- М. Д. Исаевой {В дневнике А. Г. Достоевской очевидна неприязнь ее к Марии Дмитриевне: "Сегодня Мы говорили, -- стенографирует она,-- о его прежней жизни и Марии Дмитриевне и толковал, что ей непременно следует поставить памятник. Не знаю, за что только?" -- "Литературное наследство", т. 86. М., 1973, с. 197.} и Аполлинарии Сусловой и в первые годы супружества, и гораздо позднее, когда все "соперницы" Анны Григорьевны отодвинулись в область воспоминаний и художественно преломились в творчестве Достоевского (Полипа "Игрока", Настасья Филипповна и Аглая "Идиота"). Некоторые простодушные признания юной "стенографки" в дневнике 1867 г. рассказывают, до каких пароксизмов доходила ее ревность. Записка, оказавшаяся, как потом выяснилось, вовсе не от "одной особы" (Аполлинарии Сусловой. -- Авт.), "Значит, ему не хотелось показать записку, значит, ее не следовало мне показать. Меня это до такой степени поразило, что я начала плакать, да так сильно плакала очень редко, я кусала себе руки, сжимала шею, плакала и просто не знала, боялась, что сойду с ума. <...> Я плакала бог знает как и страдала невыносимо. Одна мысль об этой подлой особе, которая меня, вероятно, не любит, что она способна нарочно ему отдаться для того, чтобы только насолить мне, зная, что это будет для меня горько, и вот теперь, должно быть, это действительно и случилось, и вот они оба считают, что могут обманывать меня, как прежде обманывали Марию Дмитриевну". {"Литературное наследство", т. 86, с. 179.} Таких "романов" не сочинял и Достоевский, как известно, включивший в "Братья Карамазовы" маленький трактат о ревности. Нам неизвестны письма А. Г. Достоевской 1867 г., но "Дневник" сполна заменяет их отсутствие: он откровеннее, искреннее, простодушнее, наивнее писем и тем более "Воспоминаний", в которых много идеализации и часта фигура умолчания. Понятно, что в отличие от писем мужа, опубликование которых ей было желательно и лестно, Анна Григорьевна так настаивала на уничтожении стенографических дневников в упоминавшейся книжке "En cas de ma mort ou d'une maladie grave": "... мне бы вовсе не хотелось, чтоб чужие люди проникали в нашу с Ф. М. семейную интимную жизнь. А потому настоятельно прошу уничтожить все стенографические тетради".

Вычеркнув все то, что сочла неудобным для всеобщего ознакомления, "прюдствующая" Анна Григорьевна в неприкосновенном виде оставила традиционные "формулы" любви, которыми так изобилуют письма "вечного мужа" к "бесценному и бесконечному другу" Ане. В первом сохранившемся письме Достоевский еще довольно сдержанно обращается к ней, возлагая надежды на будущее. Затем звучит варьирующийся, но постоянный мотив сближающей его и "милого ангела" разлуки. Вдали от жены Достоевский с некоторым удивлением обнаружил, что процесс их "сростания" начался и даже существенно продвинулся. Конечно, этот процесс не был ни мирным, ни безболезненным. Напротив, первые годы совместной жизни были тяжелым испытанием, особенно для Анны Григорьевны. Достоевского всегда преследовали материальная нужда и нескончаемая литературная каторжная работа, но никогда он так часто и близко не приближался к черте, отделяющей бедность от нищеты, как во время затянувшегося "свадебного" путешествия по Европе. Если к этому добавить эпилепсию Достоевского, его сумрачный и мнительный характер, беременность Анны Григорьевны, увлечение Достоевского рулеткой, смерть первенца -- дочери Сони, то невольно можно ужаснуться, даже не читая стенографических дневников -- этих уникальнейших личных документов, в которых необыкновенно подробно и открыто регистрируются мельчайшие события семейной жизни. Бесконечные ссоры из-за пустяков, взаимное недоверие, взаимные оскорбления. Конечно, все ссоры заканчивались примирениями, ничего чрезвычайного и особенного тут нет, но сама форма дневников обусловила монотонность повторений, к тому же Анна Григорьевна придавала мелким неприятностям и ссорам почти трагическое значение. А с другой стороны, точно передавая все узкосемейное, она редко заносила в свои подробные и обстоятельные дневники то, что выходило за пределы их личной жизни, даже тогда, когда это, казалось бы, диктовалось необходимостью. "Потом вечером у нас обыкновенно идут разговоры,-- повествует, строго соблюдая хронологическую последовательность, Анна Григорьевна,-- так, вчера мы говорили о Евангелии, о Христе, говорили очень долго. Меня всегда радует, когда он со мной говорит не об одних обыкновенных предметах, о кофее, да о сахаре, а также "когда он находит меня способной слушать его и говорить с ним и о других, более важных и отвлеченных предметах" {"Литературное наследство", т. 86, с. 197.}. Тщетно искать в дневниках, что именно говорил Достоевский о "важных и отвлеченных предметах", в данном случае по крайней мере названы темы бесед, в других -- и этого нет. Не больше "отвлеченных предметов" и в письмах Анны Григорьевны: они или коротенькие информационные сообщения, или отчеты мужу (иногда пространные) о состоянии семейных дел, причем, и, конечно, по настоянию мужа, преобладает рассказ о детях, подробнейший, иногда живой и остроумный. Для Достоевского письма жены жизненно необходимы, хотя бы они были слишком краткими. Но когда Анна Григорьевна отступала от обычного делового, сдержанного стиля, он искренне радовался и, не скупясь на похвалу, всячески превозносил эпистолярный дар жены: "Твоими же письмами я любуюсь и читаю их с наслаждением, и говорю про себя каждый раз: какая она у меня умница. Я, например, пишу 8 страниц и всего не выскажу, а у тебя на 4-х все прекрасно высказано, все что надо, дельно, толково, ничего лишнего, ум в понимании, что именно надо сказать непременно, и тонкость чувства. Ты именно догадалась, что мне очень будет приятно читать про разговоры детей. Кроме того ты мне пишешь милые слова и говоришь, что любишь (если не обманываешь)" (No 65).

Достоевский часто любил возвращаться к этапам семейной жизни, как бы расставляя вехи и подводя итоги, анализируя свое отношение к Анне Григорьевне обычно в восторженном, приподнятом тоне, давая ей самые лестные оценки: "Друг ты мой, целые 10 лет я был в тебя влюблен и все crescendo, и хоть и ссорился с тобой иногда, а все любил до смерти" (No 167), "... я сам здесь, не только по ночам, но и днем думаю здесь о моей царице и владычице непомерно, до безумия. <...> Я как в бреду, боюсь припадка" (No 197) и т. д. Анна Григорьевна, должно быть, навсегда запомнила слова мужа, сказанные ей в 1867 г. в минуту крайнего раздражения: "... Федя очень злопамятный нынче стал, он меня долго упрекал и потом обидел, сказав, что считал меня 10 из 100, а я оказалась 100 из 100". {Там же, с. 183.} Приведенное в дневнике арифметическое рассуждение Достоевского означало лишь то, что он ее отнес к разряду самых обыкновенных женщин, к "золотой середине". А девять лет спустя Достоевский напишет Анне Григорьевне в ответ на ее жалобы и "самокритику" целый трактат-опровержение: "Дорогая моя, радость, с чего ты взяла, что ты "золотая середина"? Ты редкая из женщин, кроме того что ты лучше всех их. Ты и сама не подозреваешь своих способностей. Ты ведешь не только целый дом, не только дела мои, но и нас всех, капризных и хлопотливых. <...>Сделай тебя королевой и дай тебе королевство, и клянусь тебе, ты управишь им как никто -- столько у тебя ума, здравого смысла, сердца и распорядительности" (No 154). Аналогичны по духу и тону восторженные, несколько экзальтированные слова Достоевского и в других письмах.

"хозяйка" дома Анна Григорьевна. Огорчало Достоевского, что он так и не смог обеспечить будущее детей, мысль об этом омрачала и его последние дни. Столь же горько было ему видеть, как мало он смог дать в материальном смысле своей "царице", "владычице", "повелительнице", "королеве": "Ах, родная моя, у меня сердце болит по тебе; я здесь перебрал все, как ты мучилась, как ты работала -- и для какой награды? Хотя бы мы денег получили больше, а то ведь нет, и если есть что так разве еще в надежде на будущий год, а это журавль в небе. <...> Я мечтаю о будущей зиме: поправилась бы здоровьем в Руссе и, переехав в Петербург, уж больше не будешь мне стенографировать и переписывать, я это решил, а если будет много подписчиков, то непременно возьмешь помощницу..." (No 148). Так в 1876 году, и точно так же было раньше и позднее: все те же надежды, мечты и, все те же журавли в небе. Иногда немного лучше, иногда хуже. Но в тяжелом и обременительном труде Анна Григорьевна обрела счастье и высший смысл жизни. После смерти Достоевского пришло материальное благополучие, но она почувствовала не радость, а скорее обиду на странные гримасы судьбы, вручившей ей наконец синицу, но слишком поздно.

"врученное ему богом" юное существо, видимо, чтобы не испугать и без того весьма растерявшуюся Анну Григорьевну. Об итогах первого года супружеской жизни, не щадя себя (откровенный и жесткий самоанализ) и очень выгодно обрисовывая Анну Григорьевну, не скрывая нисколько своих тревог и даже удивляясь тому, что мрачные предчувствия пока не оправдались, он писал А. Н. Майкову. Оказывается, Достоевский уезжал в Европу "с смертью в душе", уверенный, "что нравственное влияние заграницы будет очень дурное", совершенно не полагался и на себя ("Характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается"), т. е. предчувствовал неизбежную катастрофу (II, 26). {Все ссылки на сочинения и письма Достоевского даются в сокращенном виде (римская цифра -- том, арабская -- страница). Цитируются по следующим изданиям: Достоевский Ф. М. Полное собрание художественных произведений. Т. I--XIII. Под ред. Б. Томашевского и К. Халабаева. М. --Л., 1926--1930; Достоевский Ф. М. Письма. Т. I--IV. Под ред. А. С. Долинина. Л. --М., 1928--1959.} Катастрофы не произошло, все, что "мерещилось", не осуществилось благодаря Анне Григорьевне, которая "оказалась сильнее и глубже", чем он "знал", "рассчитывал", "думал". И все же: "я <...> и до сих пор не спокоен" (II, 26). Неуверенный, пессимистический тон письма понятен: слишком мало еще прошло времени, чтобы можно было делать окончательные выводы, но надежда, вера в будущее, несомненно, заметно возросли. Три года заграничной жизни вдвоем, "один на один" сцементировали супружеский союз настолько прочно, что Достоевский уже смело мог писать брату Андрею Михайловичу о наладившихся отношениях вопреки тяжелым внешним обстоятельствам, огромной разнице в возрасте и его мрачному характеру (Достоевский, как всегда, трезв и беспощаден в самооценках, с легкостью способен доходить и до крайнего самоуничижения): "Я уж три года, без малого женат и очень счастлив, потому что лучшей жены, как моя, и не может быть для меня. Я нашел и искреннюю, самую преданную любовь, которая и до сих пор продолжается" (IV, 292). Тон спокойный и безмятежный. Констатируется факт, но ведь он вовсе не обычен -- совершилось, собственно, "чудо", на которое Достоевский не смел надеяться. В дальнейшем Достоевский почти не касается в переписке с "чужими" своих семейных дел. Лишь изредка промелькнет: "Без жены -- без детей я жить не могу" (IV, 300). Невольно вырвавшееся признание в письме к М. П. Погодину -- как бы случайная цитата из очередного послания к Анне Григорьевне. К ней он, правда, писал эмоциональнее, красноречивее. Вот одно из "типичных" обращений Достоевского к жене: "Я, мой ангел, замечаю что становлюсь как бы больше к вам всем приклеенным и решительно не могу уже теперь, как прежде, выносить с вами разлуки. Ты можешь обратить этот факт в свою пользу и поработить меня теперь еще более, чем прежде, но порабощай, Анька, и чем больше поработишь, тем буду я счастливее" (No 152). Достоевский в первое время благословлял разлуку. Теперь разлука мучительна, невыносима, отравляет жизнь, обостряет мнительность и подозрительность, поминутно рождая страхи и мрачные предчувствия.

"влюбленный" муж. Возможно, что иногда преднамеренно льстил, чувствуя, что ей это будет приятно. В их, жизни было то своеобразное нервное устойчивое равновесие, которое устраивало и Достоевского и Анну Григорьевну. В письмах Достоевского много "детского", непосредственного, да и Анна Григорьевна отвечала ему тем же, идя навстречу его капризам и требованиям. Поступала она так вовсе не потому, что была женщиной "домостроевских" понятий. В ее отношении к мужу было что-то от материнской любви к "блажному" и капризному, но дорогому ребенку. Впрочем, они оба стоили друг друга. Достоевский написал ей совершеннейшую истину, проясняющую главную сущность их союза: "Ты тоже мое дитя, да еще иногда блажное, а я твое и тоже блажное" (No 194). Они вечно ссорились и мирились, драматизировали обычные житейские факты и, не уставая, обменивались любовными признаниями, остро переживали семейные трагедии и радости, тщетно бились над материальным устройством жизни. Словом, как тонко определила Стоюнина, "жили душа в душу, обожание даже у них какое-то взаимное было". {Стоюнина М. Н. Мои воспоминания о Достоевских.} Конечно, Достоевский находил в Анне Григорьевне и "недостатки": мнительность, гордость, нервозность ("нервы и нервы, не хуже моих"), но они, кажется, только необходимо оттеняли, с его точки зрения, совершенство. {Анну Григорьевну, как и Достоевского, часто мучали предчувствия бед. Телеграмма, которую принесли вскоре после грустного письма мужа, производит в ней настоящее нервное потрясение: "... я страшно закричала, заплакала, вырвала телеграмму и стала рвать пакет, но руки дрожали, и я боялась прочесть что-нибудь ужасное, но только плакала и громко кричала" (No 58). В других письмах рассказывается, как остро она переживала ошибочное газетное известие о серьезной болезни Достоевского (NoNo 132 и 134).} Единственно, к чему Достоевский не мог относиться спокойно,-- это постоянно мерещившаяся ему недоверчивость Анны Григорьевны. Он часто упрекал ее в скрытности, тайнах, секретах, нежелании быть с ним полностью полной откровенности и, естественно, часто, ее не обнаруживая, раздражался, язвил, упрекал: "Опять тайны, опять вечные секреты. Не можешь ты никак удостоить меня полной откровенности. Списываешься и соглашаешься с червонными валетами, а от мужа все еще тайны и секреты" (No 212). Тут же и упрек, вовсе не заслуженный Анной Григорьевной, благоговейным образом относившейся к его письмам: "Ты читаешь мои письма наскоро и не дочитываешь даже может быть" (No 212). Но таких упреков в письмах Достоевского немного, и они больше характеризуют его самого, чем Анну Григорьевну. 

2

доверял такие движения, мысли, чувства, о которых другим знать не полагается. Безыскусный стиль писем Достоевского становится еще безыскуснее в письмах к жене. Это единодушно отмечали Н. Ф. Бельчиков, А. С. Долинин, Б. И. Бурсов, М. Л. Слоним. Долинин приходил к выводу, что "именно <...> по письмам мы и получили впервые возможность восстановить этот истинный, живой облик его. Ибо писались они с той исключительной откровенностью, какая возможна только тогда, когда корреспондента либо совсем не уважают, либо сливаются с ним воедино так, что и последние грани, отделяющие человека от человека, даже самого близкого, как бы перестают вовсе ощущаться" (I, 29). Сомнительна в выводе ученого только альтернатива -- ее не было; после смерти Михаила Михайловича у Достоевского не осталось ни одного существа, с которым он мог быть сердечно откровенен без ущерба для самолюбия, не прибегая к экивокам и не заботясь об "условностях". Анна Григорьевна стала таким корреспондентом Достоевского: ей он беспрерывно и "исповедовался", доверяя ее доброте и чуткости, -- не ради же красного словца называл он жену своим "ангелом-хранителем". Достоевский имел право требовать от Анны Григорьевны откровенности, так как сам был абсолютно без затей и чистосердечен. Причем исповедоваться Достоевский начал еще до писем, чуть ли не с самой первой встречи, поразив Анну Григорьевну неожиданностью рассказов о своей жизни, обнаженной откровенностью тона. Письма Достоевского перенасыщены автооценками, ретроспективными и мгновенными: он разъясняет, ничего не скрывая, свой нелегкий характер, и только просит правильно его понять (а заодно отдать должное полноте его искренности) и принять таким, каков он есть: "Я часто бываю очень грустен, какая-то беспредметная даже грусть, -- точно я совершил перед кем-нибудь преступление", -- пишет он вчерашней невесте, видимо, нимало не смущаясь странностью таких признаний молодой женщине, которая его еще так плохо знает, да и которой он сам еще не может довериться по-настоящему (No 2). Больше, правда, он умоляет Анну Григорьевну не судить о нем скоропалительно по внешнему виду и разным поступкам. Умоляет горячо, с какой-то нервной дрожью: "Ты меня видишь обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным: это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое, поверь, поверь!" (No 5).

Очень скоро Анна Григорьевна узнала, что она стала женой игрока: "мономанией", "фантазией", изжить которую помогло Достоевскому в сущности "случайное", но для него весьма знаменательное событие. Мощное давление неподвижной идеи придало письмам Достоевского в течение пятилетнего периода лихорадочный, безумный оттенок, судорожный ритм, нервное напряжение, превосходящее интенсивностью переживаний больную страсть Алексея Ивановича и эксперименты одержимого мыслью о "миллионе" Аркадия Долгорукого. "Ах, голубчик, не надо меня и пускать к рулетке! -- чистосердечно писал Достоевский. -- Как только проснулся -- сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют" (No 16). В другом письме -- уже в который раз сообщает Анне Григорьевне заведомо ей известное: "... я пошел играть в 8 часов и -- все проиграл! У меня теперь те же 50 сантимов. Друг мой! Пусть это будет моим последним и окончательным уроком, да, урок ужасен!" (No 19). Анна Григорьевна, конечно, не поверила, что урок пойдет на пользу и, тем более, что он будет последним. Десять лет потребовалось Достоевскому, чтобы освободиться от "гнусной фантазии". Его оправдания и объяснения стали для Анны Григорьевны обычными и малозначащими фразами, к которым она относилась недоверчиво, скептически. Слишком часто обещал Достоевский окончательно бросить игру и столько же раз нарушал обещания. "Проклятая мысль" была сильнее всех логических и "материальных" соображений. Несправедливо в свое время утверждал Бельчиков: "Без сомнения, надежда поправить безденежье, материальный расчет гораздо больше играли роль в поездках Федора Михайловича в Saxon les Bains, чем психологическая предрасположенность, душевная страсть". {Письма Ф. М. Достоевского к жене, с. V.} Все обстояло как раз наоборот: материальная сторона -- предлог и внешняя подоплека, плохо скрывающая "неподвижный", страстный характер идеи-чувства, поработившей натуру Достоевского. Оправдания, объяснения ничего не меняют. Да и оправдывается ли Достоевский? Он нередко называет себя "скотом" (даже -- "я хуже чем скот"), "скверным, гнусным вором", мучающим своего "ангела божьего", "беспутным и низким, мелким игрочишкой". С обреченностью, без надежды, без веры в себя "традиционно" извещал жену о проигрышах, проклиная себя за то, что поехал, просил последний раз его простить, с необыкновенной легкостью доходя до самоуничижения. Но самоосуждениями не ограничивался. Чем больше увлекался обличениями, тем энергичнее переходил к неожиданно гордым заверениям. И в конце концов заключал, что игра на рулетке не только не рядовое, грубоматериальное увлечение, а необходимое занятие, идущее на благо его здоровью ("я теперь в такой бодрости, в такой бодрости!") и литературным делам. Получается, по парадоксальной логике Достоевского, что "проигрыши" крайне полезны, закладывают прочный фундамент будущего: "... знай, мой Ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия, этой траты даром 220 фр., то, может быть, не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая теперь посетила меня и которая послужит к окончательному общему нашему спасению] <...> вразумив меня и спасая меня от игры, -- а стало быть, и тебя и Соню, нас всех, на все наше будущее" (No 19).

выдающееся рассуждение. Оно обычно. Достоевскому неоднократно еще придется испытать горечь окончательного поражения (о чем бы Достоевский ни писал, у него все всегда окончательное), необходимого для окончательного же возрождения. Достоевский и после приведенного красноречивого послания еще четыре года будет во власти "фантазии". Достоевский испытывал потребность доходить до черты, за которой должна была последовать неминуемая "гибель". Тут-то он и возрождался, самозабвенно уходя в работу и обращая взоры в будущее, представлявшееся в эти мгновения "падения" особенно светлым: "О, Ангел мой, не печалься и не беспокойся! Будь уверена, что теперь настанет, наконец, время, когда я буду достоин тебя и не буду более тебя обкрадывать <...> Теперь роман, один роман спасет нас, и если б ты знала, как я надеюсь на это! Будь уверена, что я достигну цели и заслужу твое уважение. <...> С любовью и с надеждой примусь за работу, и увидишь что будет через 2 года. <...> Друг мой, не печалься, что я разорил тебя, не мучайся за наше будущее. Я все, все поправлю!" (No 17). Возрождается надежда, в сердце, как никогда бодро себя чувствует Достоевский, в голову приходят блестящие мысли, требующие немедленного воплощения. Так было неоднократно. Долгие годы увлечения рулеткой не прошли даром: Достоевский досконально изучил собственную психологию игрока, вывел законы. И сам тесно связал творческие импульсы с "проклятой фантазией". Не просто фантазия, а творческая фантазия, равно необходимая ему -- человеку и художнику: "... давеча, мне хотя и мерещилось, но я все-таки окончательно еще не выяснил себе эту превосходную мысль, которая мне пришла теперь! Она пришла мне уже в девять часов или около, когда я проигрался и пошел бродить по аллее (точно так же, как в Висбадене было, когда я тоже после проигрыша выдумал и подумал завязать сношения с Катковым. Или судьба, или бог!)" (No 19). Снова бог, правда, еще названа и судьба. В любом случае нечто высшее, неумолимое, роковое: не проигрался бы в Висбадене -- не было бы "Преступления и наказания"; и опять проигрыш совпал с "превосходной мыслью", вдруг вышедшей из туманно-неопределенного состояния и стройно оформившейся. Речь идет о романе "Идиот", Напряженную работу над которым Достоевский не случайно связал с "мономанией", игрой -- "рискнул, как на рулетке".

"Рулетенбурга" к Анне Григорьевне образуют небольшой самостоятельный цикл. Они по-своему не менее значительны, чем знаменитые письма-отчеты о Пушкинском празднике. "Пушкинские" письма ценны богатым историко-литературным материалом, они отличаются своим "несемейным" содержанием. Личность Достоевского полнее, обнаженнее предстает в отчаянных, исполненных самоуничижения и гордыни, энтузиазма и "подлого жара" письмах игрока. Так Достоевский не писал никому, а после того как многолетнее наваждение будет преодолено, он и Анне Григорьевне не будет посылать подобных писем.

Вряд ли был во всем прав А. С. Долинин, утверждавший, что письма Достоевского к жене из Висбадена, Saxon les Bains и Гомбурга были "написаны в том особенном сентиментальном стиле, в каком он обычно писал только ей одной, на темы интимно семейные, когда ему не нужно было напрягаться, чтобы идейно удовлетворять своего собеседника, и можно было позволить себе быть крайне примитивным в выражении своих чувств и будничных мыслей" (II, с. VII--VIII). Конечно, Достоевский никогда не ставил (и редко вообще это делал) перед собой цель удовлетворить "идейно" Анну Григорьевну, хотя и сильно противился тому, чтобы она всецело замкнулась в семейной сфере. В конце концов Анна Грнгорьевна не только была первой и восторженной читательницей Достоевского, но и очень помогала ему в работе.

и, тем более, сознательно примитивны. Разумеется, Достоевский не заботился о композиции писем и стилистических красотах, они создавались сразу н запечатлевали мгновения, но в этом как раз их непреходящее значение -- маленьких бесформенных исповедей. И это не примитивный, упрощенный пересказ "чувств" и "будничных" мыслей, рассчитанный па недалекого и неприхотливого читателя, с которым можно обходиться без церемоний, а потрясающе взволнованный, взвинченный, усложненный, психологически уникальный монолог. Сколько нравственных терзаний, самоуничижения и одновременно восстающей гордости, оправданий, просьб простить его и все-таки верить, не оскорбляя подозрительностью.. Одно из гомбургских писем Достоевский начинает с резкой, щемящей ноты, деформируя традиционное обращение неприятным словом "подлец", не желая, видимо, оттягивать открытие истины и сразу же заявляя "главное": "Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я все проиграл, что ты мне прислала, все, все до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл" (No 11). После такого приступа, когда факт передан в голом и неприглядном виде, начинаются, постепенно усложняясь, психологические вариации. Обнаруживается, что сильнее всего Достоевского волнует "суд" Ани, сам же он относится к проигрышу равнодушно, как к событию неизбежному и почти желательному. Чувствует облегчение и уверенность в себе и своем будущем. С неиссякаемым оптимизмом и жизнелюбием восклицает: "Теперь работа и труд, работа и труд, и я докажу еще, что могу сделать". И в то же время понимает, что им совершено "преступление", просит не винить его. Понимая, что требует невероятного, просит не винить "окончательно". Пытается повлиять на обвинительный приговор, хоть немного смягчить: "Но ты не можешь же не произнести своего суждения над моим поступком, и вот это-то и смущает меня и мучает". Предпринимает жалкую попытку оправдания, но, ощутив зыбкость и уязвимость аргументов, гордо отказывается от изложения "высших" причин, заставивших его спустить последние деньги: "Но не оттого я истратил, что был легкомыслен, жаден, не для себя, о! у меня были другие цели! Да что теперь оправдываться". Все мысли устремлены к Ане, желание увидеть ее огромно, но это невозможно сделать, так как не на что выехать и желание обнять жену фатально зависит от ее благородства и долготерпения: "Присылай скорей, сию минуту денег на выезд,-- хотя бы были последние".

жены, он тем энергичнее настаивает на вере, несмотря ни на что, даже на столь очевидные и прискорбные факты. "Ангел мой, не подумай как-нибудь, чтоб я и эти проиграл. Не оскорбляй меня уж до такой степени! Не думай обо мне так низко. Ведь и я человек! Ведь есть же во мне сколько-нибудь человеческого. Не вздумай как-нибудь, не доверяя мне, ко мне. Эта недоверчивость к тому, что я не приеду -- убьет меня". Все перепуталось и смешалось в этом странном, взволнованном, нелогичном, гордом и жалком одновременно письме, почти графически точно передающем душевный строй личности Достоевского.

А личность Достоевского дает ключ к пониманию его творчества. И в этом смысле письма Достоевского к жене не менее литературны, его герой Лев Мышкин; "теория" и "психология" игры прямо соотносятся с идеями Алексея Ивановича и Подростка и т. д. Все это знаменательные, интересные, но единичные и "случайные" совпадения. Речь идет о большем: о сложной структуре личности Достоевского, о неповторимых, единственных свойствах натуры писателя. Конечно, письма Достоевского-игрока -- пример яркий и исключительный, в них специфическая тематика и интонация. В письмах после прощания с "фантазией" Достоевский не так открыт. Это будничные письма, в которых мотив "скуки" преобладающий, а повествование монотонно, сведено к нескольким повторяющимся темам. Все, что таким эмоциональным потоком изливалось в письмах игрока, здесь приглушено. Тем более, пожалуй, примечательно, что и в обычных письмах личность Достоевского остается такой же неуемной, "нервической". Он вечно недоволен текущим и также постоянно затевает нечто колоссальное и окончательное.

Грустен, тосклив тон писем Достоевского к жене счастливого периода семейной жизни, когда уже завершился процесс "сростания" и "склеивания". Конечно, немало значили болезни Достоевского, но не в одних лишь болезнях дело, да и невозможно такую болезнь писателя, как эпилепсию, назвать узкобиографической подробностью. Преодолев увлечение рулеткой, Достоевский утратил и главную причину, заставлявшую его заниматься усиленным самобичеванием, каяться, исповедоваться, умолять. Исповедь не исчезла, но в значительной степени исчерпала свой психологические и эмоциональные ресурсы. Достоевский ограничивается сжатым психологическим отчетом, традиционными жалобами, сомнениями и предчувствиями.

Особенно часты жалобы на полную невозможность спокойно работать. Достоевский своеобразно сочувствует тяжелому положению Анны Григорьевны, "подлее и сквернее" которого быть не может, и очень боится ее болезни, так как тогда он не сможет ничего написать за лето и ему останется только "повеситься". После такого энергичного утешения, в котором "литературный" эгоизм положительно преобладает над состраданием, следует настоящий вопль, безнадежный бунт против проклятой судьбы, вечно его преследующей, посылающей одни только нескончаемые мучения. А в основе "бунта" лежит все та же работа, а она, как обычно, не продвигается, и все, в том числе семейные дела и скверное положение жены, мешают ей: "Когда-то добьемся хоть одного месяца спокойствия, чтоб не заботиться сердцем и быть всецело у работы. Иначе я не в состоянии добывать денег и жить без проклятий. Что за цыганская жизнь, мучительная, самая угрюмая, без малейшей радости и только мучайся, только мучайся!" (No 33).

После проигрышей у Достоевского чудодейственным образом воскресала вера в себя и он с пафосом писал о будущем. Позднее таких резких психологических взрывов не стало, жизнь потекла размеренно и однообразно, а тон писем стал как-то тоскливее и безнадежнее. Настоящее тяжело, да и в будущем ничего отрадного не предвидится: "Мне все думается, Аня, что с осени начнется для нас очень скучное, а может и тяжелое время" (No 77), "Никогда в жизни не было у меня времени подлее" (No 120), "Я думаю, я с ума, наконец, сойду, от скуки, или сделаю какой-нибудь неистовый поступок" (No 122), "Жить мне гадко, нестерпимо" (No 124) и т. д. до бесконечности. Лучше припадок, каторга, что угодно, лишь бы только изменилось монотонное, скучное течение жизни -- если, не "смерть", то уж, несомненно, "мрак в душе". Все раздражает Достоевского: громкие голоса и фамильярные жесты, русские барыни и греческие чечетки, висбаденский поп и гнусные немцы. Он бежит от всякого общества в одиночество, но и там не находит успокоения. Отчаяние и скука принимают экстраординарные размеры. Страшно возрастает мнительность, мучат какие-то темные предчувствия (обостряется "второе зрение"), льются беспричинные слезы, фантазия рисует самые мрачные картины. Нет почти ни одного письма Достоевского, в котором бы такие настроения не присутствовали. Достоевский так живописует один свой день вдали от семьи: "Думаю, перебираю шансы, хожу по комнате, мерещатся дети, думаю о тебе, сердце бьется. <...> Наконец, начнет рассветать, а я рыдаю <...> с каким-то сотрясением (сам не понимаю, никогда этого не бывало) и только стараюсь, чтоб старуха не услыхала" (No 169). "Никогда" -- сказано в минутном отчаянии. Все, что переживает Достоевский, он переживает как бы заново и каждый раз по-особенному; давление "мига", впечатление "минуты" необыкновенно сильно. Почти каждый день -- "самый", исключительный. Еще недавно Достоевский, описывая свое душевное состояние в Эмсе, утверждал, что это самое "подлое" и "мрачное" время в его жизни. Через три года вновь: "Вчера Федино рождение, какой грустный день я вынес. Господи, да выносил ли когда что мучительнее" (No 169). Анна Григорьевна в конце концов привыкла к традиционным жалобам мужа и не всегда Принимала их всерьез, что не ускользнуло от Достоевского, упрекавшего ее за неспособность понять остроту и глубину его нравственных терзаний: "Тебе никогда не понять мое здешнее одиночество" (No 50).

в мрачном колорите, редко освежаемом светлыми красками. Не разобрать, где начинается и где кончается каторга. Между тем каторги нет, а есть совершенно особенное, нервное, сверхэмоциональное мироощущение. Уникальный дар переживания и сопереживания, никогда не покидавший творца "Бедных людей" и "Братьев Карамазовых". Нет рулетки -- есть другое, а сущность все та же, его, Достоевского, им самим лучше всего и проанализированная: "Здоровье мое быть не могу и без того! <...> Я здоров как нельзя, больше" (No 9). Так "успокаивает" Достоевский Анну Григорьевну после нового проигрыша, знакомя заодно с законами своей "природы".

А. Жид в статье "Переписка Достоевского", иронизируя над "чрезмерно стыдливыми", "щепетильными любителями литературы, предпочитающими "бюст великого человека" правде, особенно если она неэстетична, неприглядна, повторяющими изречение: "Оставим человека; важны произведения", -- подчеркивает исключительную важность личных интимных документов. Это, конечно, справедливо. Но необоснованно противопоставление личности писателя и творчества: "... изумительно, и для меня бесконечно поучительно то, что он их создал, ". {Жид А. Собр. соч. Т. II. Л., 1935, с. 346.} Слово "слабости" неудачно, точнее и справедливее говорить о характерных чертах личности, свойствах натуры, остерегаясь оценок, как правило, субъективных и неуместных. Резко индивидуальна и терминология Достоевского: слова "подлый" и "страстный" почти "психологические" синонимы на его языке. Достоевский предупредил своих будущих биографов автопризнаниями. Широко известны, в частности, слова Достоевского из письма к Майкову: "А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная, везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил" (II, 29). Перед такой обезоруживающей откровенностью меркнут все наговоры, сплетни, субъективно-пристрастные свидетельства современников.

"несмотря". Напротив. Достоевский создавал Произведения не преодолевая себя, не в борьбе с какими-то личными "слабостями". Страстность и нервность натуры Достоевского -- conditio sine qua поп его творчества. Достоевский хорошо понимал это сам; знание законов собственной "природы", родившееся из частых и беспощадных исследований своего "я", требовало в интересах искусства, творчества сильных потрясений, "судорог", высвобождавших творческую энергию, прогонявших литературную тоску. Достоевского мало волновала проблема личного самоусовершенствования. Он ни от чего не отрекается и мало о чем жалеет. Никому не обещает стать другим. С проклятиями, с какой-то своеобразной увлеченностью повествует о своих "грехах", однако вовсе не кается. Скорее констатирует, исследует. И просит принимать его таким, каков он есть, был и будет. Видимо, изменить свою личность, по мнению Достоевского, было равносильно измене литературе, искусству, тому, что дано ему богом и судьбой и что он не в праве "улучшать" и поправлять. Не жажда самоусовершенствования, а заботы о раскрытии содержащихся в натуре (в потенции) неисчерпаемых запасов творческой энергии. Всю жизнь он "начинает", только приступая к созданию главного труда, который окончательно установит его литературную репутацию. Жить он тоже только начинает. Очень спешит, так, что и о смерти подумать некогда. "Братья Карамазовы" -- последний роман Достоевского, но он менее всего похож на "последнее", предсмертное произведение писателя. 

3

Письма Достоевского нетрадиционны, безыскусны, нередко бесформенны, хаотичны, небрежны. Он не был внимательным и аккуратным корреспондентом. Только к Анне Григорьевне писал регулярно, следуя раз и навсегда заведенному правилу. Часто Достоевский вообще не отвечал или немилосердно затягивал ответ. Сочинял Достоевский письма наскоро, нередко чтобы просто отделаться. Беспрерывно извинялся за помарки. Создатель "Бедных людей" постоянно возвращается к одной и той же теме: сочинять письма необыкновенно трудно, утомительно, мучительно. Есть такие жалобы и в письмах к жене: "Ах, Аня, как ненавистны мне всегда были письма! Ну что в письме расскажешь об иных делах? и потому напишу только сухие и голые факты..." (No 3), "В письме не упишешь; да я и сам тебе прежде говаривал, что я не умею и не способен письма писать..." (No 6). Коллекцию из аналогичных высказываний Достоевского приводит А. Жид в упоминавшейся статье "Переписка Достоевского". {Там же, с. 338.} Ее нетрудно расширить. Нелюбовь Достоевского к сочинению писем достигает кульминации в 70-е годы, когда сильно увеличился круг корреспондентов, обращавшихся к автору "Дневника писателя" и "Братьев Карамазовых" с просьбами ответить на разные вопросы и разрешить нравственные муки каким-нибудь благим советом. Одному "случайному" корреспонденту Достоевский разъяснял с мрачноватым юмором: "Сам люблю получать письма, по писать самому письма считаю почти невозможным и даже нелепым: я не умею положительно высказываться в письме. Напишешь иное письмо, и вдруг вам присылают мнение или возражения на такие мысли, будто бы мною в нем написанные, о которых я никогда и думать не мог. И если я попаду в ад, то мне, конечно, присуждено будет за грехи мои писать по десятку писем в день, не меньше" (IV, 6).

Адские муки, о которых с ужасом думает Достоевский, были обычным, ежедневным занятием И. С. Тургенева. Отношение Тургенева к письмам и корреспондентам буквально противоположно письмофобии и небрежности Достоевского. Сохранилось громадное количество писем Тургенева -- и все еще находят новые, круг его корреспондентов во много раз больше нескольких близких и родственных особ, с которыми более или менее регулярно переписывался Достоевский. Современникам запомнилась картина, наверняка показавшаяся бы Достоевскому апокалиптической -- груда писем на столе Тургенева, аккуратно сложенных и ожидающих своей очереди. Когда в конце 70-х годов поток читательских писем к Достоевскому увеличился, он, хотя и дорожил такими признаками внимания публики, махнув рукой на приличия, условности и общественное мнение, просто "решился прекратить переписку с спрашивающими..." (IV, 21). Сочинение писем отвлекало Достоевского от работы, отбирало время, которого ему всегда остро не доставало, рассеивало внимание. К тому же Достоевский испытывал неловкое чувство и растерянность, когда вынужден был отвечать на серьезные вопросы или оповещать о своем душевном состоянии. Возможны только деловые письма, по убеждению Достоевского. Все остальное -- мука или фальшь, так как форма письма неудобна, стеснительна для выражения личных переживаний. К таким выводам он пришел уже в 40-е годы. Брату он сообщал, что "совершенно согласен с Гоголевым "Письмо вздор, письма пишут аптекари". " (I, 88). А. Е. Врангелю, кажется, так и не собрался написать "настоящее", а не "пустяшное" письмо. Да и мог ли исполнить Достоевский обещание, если он тому же Врангелю жаловался: "Впрочем что ж бы я вам стал писать? Не упишешь ничего, что надобно на письме" (I, 189). Те же стереотипные признания в письмах к И. Л. Янышеву, С. А. Ивановой, Н. Н. Страхову.

Во многом под впечатлением таких высказываний Достоевского А. Жид создает выразительный, но не во всем справедливый, - субъективный образ: "Пожалуй, у нас еще не было примера писательских писем, написанных так дурно, то есть столь ненарочито. Достоевский, так прекрасно умеющий говорить от чужого лица, затрудняется, когда ему надо говорить от своего лица; кажется, что мысли ложатся под его перо не одна за другой, а одновременно, или что, подобно тем "ветвистым ношам", о которых говорил Ренан, они царапают его, пока он извлекает их на свет, и за все цепляются по дороге; отсюда -- то путаное изобилие, которое, будучи обуздано, обусловит мощную сложность его романов. Достоевский, такой упорный, такой суровый в работе, неустанно исправляющий, уничтожающий, переделывающий написанное, страницу за страницей, пока ему не удастся вложить в него тот глубокий смысл, который в нем содержится, -- пишет здесь, как попало, должно быть, ничего не вычеркивая, но постоянно перебивая самого себя, стараясь сказать как можно скорее, на самом деле бесконечно затягивая. И ничто не позволяет лучше измерить расстояние, отделяющее произведение от создающего его автора". {Там же, с. 338. Логично, что А. Жид приходит к такому категоричному выводу, оттеняя его, правда, едва уловимой иронией: "Если есть читатели, надеющиеся увидеть здесь мастерство, литературные достоинства или позабавить свой ум, я сразу же скажу, что они лучше сделают, если оставят это чтение" (там же, с. 336).} Наблюдения А. Жида образны, остры и во многом верны. То, что он склонен квалифицировать как "недостатки" (ненарочитость, многотемье, ретардация, "путаное изобилие"), с неменьшим основанием можно отнести к достоинствам писем Достоевского. Расстояние, отделяющее письма Достоевского от его произведений, действительно велико. Но очевидно также, что, письма и творчество Достоевского связаны многими нитями.

"ненарочитость" и "безыскусственность" писем Достоевского. Часто это так, но нередко приходится сталкиваться с тонкой политикой и мудрым расчетом. Об одних и тех же лицах, событиях, произведениях Достоевский очень неодинаково сообщает разным людям. Форма и содержание писем Достоевского сильно зависят от того, к кому он обращается. Даже "литературно-идеологические" письма к Страхову и Майкову несхожи, неоднотипны, особенно разнятся по тону. Хаотичность писем Достоевского -- не непременный закон: есть много исключений, и они не подтверждают "правило". Достоевский вовсе не равнодушен к своим письмам, может быть, потому так ими недоволен. Он только раз, и то в 40-е годы, с гордостью и удовлетворением отозвался о своем письме к опекуну П. А. Каренину: "Я ему какое письмо написал! -- Одним словом, образец полемики. Как я его отделал. Мои письма chef d'oeuvre летристики" (I, 74). Впоследствии Достоевский создавал и не такие шедевры "летристики". Другое дело, что он сам их не считал шедеврами. Напрасно, в частности, он извинялся перед Врангелем за "пустяшные" и "предварительные" письма: в сущности они прекрасны.

"Извините за бессвязность письма, -- обращается Достоевский к Майкову. -- В письме никогда ничего не напишешь. Вот почему я терпеть не могу M-me de Sevigne. Она писала уже слишком хорошо письма" (I, 168). Выходит, что Достоевский не только не способен сам сочинять "хороших" писем, но и терпеть не может "слишком хороших" чужих, особенно "классических". Он не доверяет письмам мадам Севинье, подозревает их в неискренности. Традиции внушают не уважение, а раздражение. "Формальному" мастерству и изяществу мадам Севинье он противопоставляет свои бесформенные, нетрадиционные, "грубоватые" письма. Это оригинальная, осознанная позиция художника, бросающего вызов традициям, канонам. Письмо Майкову создавалось "наскоро, урывками", оно не может заменить разговора "глаз на глаз", так как нужно, "чтоб душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках слова". И оно, безусловно, шедевр "летристики" Достоевского -- большое, но компактное, энергичное, многотемное, включающее исповедь писателя, тонкий анализ поэмы Майкова, короткие, но профессиональные и оригинальные по мысли оценки произведений Тургенева, Толстого, Писемского, Островского, Тютчева, Жорж Санд, свои творческие планы ("реляция о моих занятиях"). Изложение свободное: непринужденная разговорная манера, исключающая позу. В письме четко выделяются главные темы, уверенной рукой "распределены" личные, общественные и литературные сюжеты. Недовольство же Достоевского объясняется тем, что он ощущает "невозможность высказать себя после стольких лет не только в одном, но даже и в 50 листах". Высказаться до конца обо всем не смог Достоевский и в "Записках из Мертвого дома". Тем более трудно это было сделать в письмах к Майкову и даже в огромных посланиях М. М. Достоевскому. Знаменитое письмо Достоевского к брату от 22 февраля 1854 г. сопровождается такими же оговорками, еще энергичнее сформулированными, что и в письме к Майкову: "Что главнейшее? И что именно в последнее время было для меня главное? Как подумаешь, так и выйдет, что ничего не упишу я тебе " этом письме. Ну как передать тебе мою голову, понятие, все, что я прошел, в чем убедился и на чем остановился во все это время. Я не берусь за это. Такой труд решительно невозможен. Я ни одного дела не люблю делать вполовину, а сказать что-нибудь, ровнешенько ничего не значит. Впрочем, главная реляция перед тобой. Читай и выжимай, что хочешь. Я обязан это сделать и потому принимаюсь за воспоминания" (I, 133).

Достоевский, пожалуй, чересчур серьезно относился к труду создания писем. Смело вводил в них исповедь, идеологические и литературные трактаты, полемику, воспоминания, бухгалтерию. То есть стремился осуществить то, что сам осознавал как невозможное в письмах, где уже хотя бы один объем стесняет. Письмо ведь не роман-фельетон, который можно растянуть до бесконечности; тут особенно должно быть виртуозным умение рассказать сжато, стройно, логично о многом и в немпогих словах. Тем более немыслимо "уписать" 5 каторжных лет. Отрывистый, эмоционально перенасыщенный, нервный рассказ о целом периоде жизни Достоевского, втиснутый в жанр "письма-реляции", гениален. Сетования на молчание брата, рассредоточенная исповедь, просьба, яркие портретные зарисовки (на неисчерпаемом и разнородном каторжном человеческом материале), нескончаемые вопросы, сведенные к 2--3 словам, меткие литературные оценки, разнообразные планы на будущее составляют такой чудодейственный сплав, из которого жаль, да и трудно что-либо выделить, или, как советует Достоевский брату, "выжать".

Достоевский смотрел на свои письма как на совершенно особенное, утомительное, но необходимое дело, "читательский" успех его мало волновал, а к литературным заботам он обращался лишь в тех случаях (естественно, частых), когда этого неотлагательно требовали обстоятельства. Здесь снова уместно для контраста упомянуть Тургенева, чьи письма гораздо сильнее, очевиднее связаны с творчеством и нередко представляют собой первоначальные наброски художественных произведений. Близость писем и художественной прозы Тургенева отмечали еще Н. М. Гутьяр и К. К. Истомин. Б. М. Эйхенбаум находил, что эта близость -- явление необычное: "Его письма полны "литературы" и идут от нее, -- от ее традиций и штампов; его произведения, идя оттуда же, сливаются с письмами. <...> Он, по-видимому, сохранял черновики некоторых писем или делал из них выписки, чтобы потом воспользоваться ими как "заготовками". Но эти заготовки совсем не похожи на сырой материал -- они скорее похожи на литературные цитаты". {Эйхенбаум Б. М. Артистизм Тургенева. -- В кн.: Мой временник. Л., 1929, с. 95-36.} Развивая мысль Эйхенбаума, М. П. Алексеев приходит к выводу, что некоторые письма Тургенева напоминают "варианты к его художественным текстам". {Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем. Письма, т. I. Л.. 1961, с. 39.}

менее всего похожи на "заготовки" к художественной прозе и публицистике. Творчество и письма Достоевского -- разные, но, конечно, не обособленные сферы. Если в письмах Тургенева (и дневниках Толстого) обнаруживают первоначальные наброски будущих произведений, то у Достоевского этюды и моментальные фотографические ("дагерротипные") зарисовки людей и нравов в письмах представляют собой нечто, живущее самостоятельной и оригинальной жизнью, параллельное его романам и публицистике.

"Дневника писателя", выехавший на лечение в Эмс, решает использовать время как можно "утилитарнее" и сухо информирует жену о теме будущего выпуска "Дневника": "Думаю описать Эмс в "Дневнике", но Дневник еще только составляю, а все еще не начинал, и он ужасно меня беспокоит" (No 150). Дальнейшие этапы работы над выпуском бессмысленно разыскивать в письмах. Они -- в записных тетрадях, куда Достоевский обычно вносил планы и где он пробовал темы, идеи, стиль. Впечатления Эмса стали сердцевиной двойного выпуска "Дневника" за 1876 год (июль и август). Достоевский перенес в "Дневник" отдельные дорожные сцены из писем к Анне Григорьевне, но изложил их обстоятельнее и художественнее и -- главное -- они на периферии "Дневника". В остальном письма и "Дневник" при близости тем и общих немецких "реалий" вполне автономны. Функционально различны даже некоторые равно присутствующие в "Дневнике" и письмах общие литературные, общественные и бытовые явления. Достоевский сообщает жене о чтении Золя: "... едва могу читать, такая гадость. А у нас кричат про Zola как про знаменитость, светило реализма". В "Дневнике" о том же: "У Zola, так называемого у нас реалиста, есть одно очень меткое изображение современного французского рабочего брака, то есть брачного сожития, в романе его "Ventre de Paris"" (XI, 375).

В письме и "Дневнике" присутствует полемика с "нашими" критиками, превозносящими "реализм" Золя. У Достоевского свое и особенное понимание реализма, и он часто и полемично высказывался по этому вопросу. Разумеется, его понимание имеет мало общего с "теорией" и "практикой" натуралиста Золя. В "Дневнике" Достоевский ограничивается лишь легким ироническим выпадом против "Вестника Европы" -- замечание между прочим и вовсе здесь не обязательное. Неприязнь к творчеству Золя не мешает Достоевскому отдать должное наблюдательности писателя, правдивости созданных им картин. Романы Золя, по мнению Достоевского, представляют несомненный если не эстетический, то общественный, "социологический" интерес. Он охотно и воспользовался его романом для капитального обоснования главного тезиса выпуска -- о пагубности "плодов царства буржуазии" и выгодном положении России, где "и по сих пор уцелел в народе один принцип и именно тот, что земля для него все, и что он все выводит из земли..." (XI, 377). Этот основной аспект обращения Достоевского к роману целиком отсутствует в переписке, но там зато сильнее выражено личное, эмоциональное восприятие творчества Золя.

На водах Достоевский ознакомился с книгой Гиршторна "Эмс и его целебные источники". Книга его заинтересовала и опечалила. Сугубо личное свое отношение он сообщает жене: сведения о докторе Орте, решительное требование прекратить для блага здоровья всякие занятия. Последнее -- "ужасная вещь", выполнить медицинское требование немыслимо, для Достоевского это не равносильно, а даже хуже смерти. В "Дневнике", отказываясь от специального и подробного описания Эмса, Достоевский просто рекомендует книгу как обстоятельный, хороший путеводитель. Повод удобный и позволяющий Достоевскому без обиняков сосредоточиться сразу на важнейших проблемах. Какое-то описание Эмса Достоевский все-таки дает в "Дневнике", но оно не передает сложной гаммы разнородных впечатлений в письмах. Достоевский из всех эмских пейзажей отбирает радостное первое впечатление. Эмс в "Дневнике" 1876 г. сродни солнечному и прекрасному Эмсу, колоритное изображение которого содержится в письме от 15 июня 1874 г. (No 64). Кстати сказать, это и единственное восторженно-поэтическое описание Эмса, дальше пойдет все дождливое, "мрачное и тоскливое" -- подлое, гадкое, свинское, ненавистное место, даже хуже Петербурга. А в "Дневнике" Эмс идеальный, райский уголок, "искусственный сад", "подобие золотого века". Очевидно, что такой райский Эмс нужен Достоевскому для развития мечты о будущем вселенском Саде, Золотом веке, подобие которого, и то при соответственном настроении и освещении, можно усмотреть в немецком курортном городке- Настоящий же Золотой век весь еще "впереди", сегодня -- торжествует "промышленность".

"картинки", зло и выразительно передает дорожные разговоры и впечатления, обрисовывает нарядную толпу отдыхающих в Эмсе, немцев и русских "культурных людей", "шлющихся" по Европе. Специально не задаваясь "литературной" целью, он непринужденно делится с Анной Григорьевной своими наблюдениями. Оценки и портреты подчеркнуто субъективны и личны. Обобщения редки, преобладают "эмпирические" наблюдения без претензии на серьезные выводы и синтез. Но по существу это обычная литературная работа, только в самом облегченном, неотделанном виде. Европейские страницы в "Дневнике" -- сжатые многолетние наблюдения и мысли Достоевского, соотнесенные идеологически и "формально" с "Зимними заметками о летних впечатлениях" и литературными произведениями на ту же тему Тургенева, Герцена, Салтыкова-Щедрина. Они, наконец, не вполне самостоятельны -- подчинены высшим идеологическим, публицистическим целям, фундамент многотемного и полисемантического выпуска "Дневника", на котором Достоевский искусно возводит тенденциозное, злободневное, политическое здание. Устраняется "слишком личное и частное", оставляются необходимейшие, тщательно отобранные личные ощущения, преподнесенные в предельно обобщенной форме: "глубокое, глубочайшее уединение" автора в блестящей толпе Эмса -- буквально все, что осталось в "Дневнике" от нескончаемых мотивов скуки, отчаяния, одиночества в письмах.

Немцы и русские одинаково зло и неприязненно выведены в письмах. Портреты преимущественно сатирические. Сам Достоевский рад бежать от любого общества; какой-то мизантропический оттенок свойствен его курортным письмам. О немцах пишет суммарно и брюзгливо: "народ грубый и неотесанный", "подлейшие", "безо всякой деликатности" и т. а. Эти субъективные эмоции или совершенно не попадают в "Дневник", или деформируются до неузнаваемости. Достоевский перебивает сегодняшние впечатления воспоминаниями о Дрездене 1871 года и вносит серьезные коррективы в свои собственные суждения времен публицистики 60-х годов и "Игрока". Иронические интонации и монтаж анекдотов о немцах не мешают Достоевскому вступать в спор с собой, а также с традиционным русским (и французским) взглядом. Русские анекдоты "про туготу и тупость немцев" представляются Достоевскому поверхностными, пристрастными, хотя и показательными: "... у немцев, кажется мне, лишь слишком сильная своеобразность, слишком уж упорная, даже до надменности, национальная характерность, которая и поражает иной раз до негодования, а потому и доводит иногда до неверного о них заключения" (XI, 356).

"космополитка и атеистка, обожает царя, но презирает Отечество"), "висбаденский поп" Тачалов, который "глуп, как бревно, и срамит нашу церковь перед иностранцами" ("заносчивая скотина", "интриган и мерзавец. Сейчас и Христа, и все продаст"), "один русский с дочерью -- все что есть казенного, пошлого, надутого из скитающихся за границею, а дочь труперда и дуботолка..." и т. д.

Беглые, но индивидуализированные и шаржированные портреты. Столь же выразительны и общие суждения о русской скитающейся публике: "всегда грустно смотреть на русских, толкающихся за границей; бессодержательность, пустота, праздность и самодовольство во всех возможных отношениях" (No 69).

В "Дневнике" те же темы, но от "Здесь есть одна русская дама, которая очень любит человечество", -- не то всерьез, не то "смеясь" роняет парадоксалист (XI, 366). Возможно, что это та самая дама, обожающая царя и презирающая отечество. Но твердой уверенности и здесь быть не может -- индивидуальные черты почти совершенно стерты. Достоевский в "Дневнике" типизирует, устраняя подробности. Личности присутствуют в письмах; в "Дневнике" -- обобщенные, условные фигуры, представляющие этику, убеждения, замашки определенных сословий. Конструируется образ "маменьки высшего света", во многом обязанный своему литературному "рождению" крайне раздражавшим Достоевского русским дамам в Эмсе и в вагонах железной дороги. В форме монолога, обращенного к ней, строится главка "На каком языке говорить будущему столпу своей родины?".

"Парадоксалист" -- еще в большей степени лицо условное -- двойник, alter ego Достоевского, и нет никаких оснований в курортных знакомых писателя искать его "прототипов". Словом, какой аспект темы Эмса в письмах и "Дневнике" ни сопоставляй, результаты будут, одинаковыми: это, несомненно, параллельные, частично перекликающиеся, но в главном различные, автономные явления. Письма -- "для себя" и Анны Григорьевны, сочиняются спонтанно и свободно. "Дневник" -- "для публики", его "надо бы издать как можно щеголеватее, иначе капут!" -- и лишь отчасти "для себя". Эмский выпуск "Дневника" создавался в "литературной тоске"; в письмах -- тоже тоска, но подноготная ее личная, усугубляемая "муками слова". 

4

Письма Достоевского Анне Григорьевне, помимо "семейных" и узколичных сюжетов, содержат большое количество специальных, историко-литературных фактов, рассказывающих об этапах работы над "Идиотом", "Бесами", "Подростком", "Братьями Карамазовыми", "Дневником писателя". Конечно, их меньше, чем в письмах к Страхову, Майкову, Каткову, и они специфичны. В переписке с литераторами Достоевский неспешно, обстоятельно, квалифицированно обсуждает различные идеологические и эстетические проблемы -- это profession de foi художника, публициста, общественного деятеля. Личная и узкоделовая стороны литературных занятий заметно преобладают в письмах к жене. Исключительно редки даже такие кратчайшие замечания, как вдруг вырвавшееся у Достоевского о Зосиме: "Долго сидел у меня на шее этот старец, с самого начала лета мучился им" (No 200). Чаще встречаются типичные для Достоевского жалобы на мучительное придумывание "планов". Анна Григорьевна так привыкла к этим постоянным сетованиям мужа, что, изменяя своей привычке не касаться литературных дел, выходящих за конторские пределы, однажды даже дает совет Достоевскому, возвращая ему его же слова: "... с торопливостью можно испортить дело: придется переделывать план, а это помешает художественности" (No 66).

"остановили" много ценнейших мгновений. Они знакомят с закулисной стороной, литературной "кухней": встречи, беседы, столкновения с Некрасовым, Елисеевым, Катковым, Мещерским, Победоносцевым, Майковым, Страховым. Запоминается рассказ Достоевского о визите к Победоносцеву (No 52). Кто в этой, "рембрандтовски" освещенной сцене психолог, сердцевед и тонкий политик, совершенно ясно. Вне сферы творчества Достоевский беспомощен, непрактичен, уязвим. Немного подчеркнутой "трогательной" заботливости -- и вот уже завязались дружеские и теплые отношения. Достоевский неравнодушен к лести, славе, вниманию, чем прекрасно пользуется Победоносцев, имеющий свои далекие виды на крайне "нужного" человека. Письма Победоносцева к Достоевскому раскрывают, в каких целях желал он использовать талант художника и публициста. Достоевский не раз декларативно соглашался со взглядами Победоносцева в беседах и письмах. Но как только дело доходило до творчества ("Братья Карамазовы", Пушкинская речь), неизменно и неизбежно возникали недоразумения.

Почти все литературные страницы семейной переписки Достоевского связаны с текущими делами: переговоры с Некрасовым и Катковым и постоянно сопутствующие им денежные просьбы; история трудного редакторства "Гражданина" -- конфликты с князем Мещерским, завершившиеся к обоюдной радости супругов уходом из еженедельника; ухудшение отношений с Майковым и Страховым, вызванное публикацией "Подростка" в "Отечественных записках", и т. д. Редко Достоевский уходит от злобы дня; исключением выглядят поэтические строчки о "Книге Иова": "... она приводит меня в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача, и если б только не подлейшие примечания переводчика, то может быть я был бы счастлив. Эта книга, Аня, странно это -- одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!" (No 122). Совсем иначе, пристрастно, глазами литературного соперника читает Достоевский "Анну Каренину". Первое же извещение о новом романе Толстого больно задевает самолюбие Достоевского, пустившегося в обычную огорчающую его арифметику: Л. Толстому заплатили 500 рублей за лист, да еще "с готовностью", а ему с трудом 250 дали (No 82). Достоевского тревожит, что известие о романе Толстого усилит позицию Некрасова и его постараются "идеологически" стеснить в "Отечественных записках", а он не собирается уступать "в направлении ни строчки". В то же время литературные знакомые Достоевского Майков и Страхов держатся как-то "со складкой", морщатся при упоминании имени Некрасова, молчат о "Подростке" или довольно кисло о нем отзываются и "до смешного" восторженно хвалят "Анну Каренину". Личное впечатление Достоевского от первых частей романа Толстого в результате предвзятое, "несвободное", полемичное; он соответственным образом настроил себя и, естественно, "разочаровался": "Роман довольно скучный и уж слишком не бог знает что. Чем они восхищаются, понять не могу" (No 88). Мнение Некрасова об "Анне Карениной" Достоевского откровенно радует, и он склонен считать его особенно авторитетным: ""У Льва Толстого в последнем романе лишь повторение того, что я и прежде у него же читал, только в прежнем лучше" (это Некрасов говорит)" (No 92).

Достоевский, несмотря на занятость, оставляет все дела ради каждого нового номера "Русского вестника" с "Анной Карениной". Внимательно следит за откликами и общественными демонстрациями, связанными с романом. По поводу прибытия в Эмс Д. И. Иловайского вспоминает сказанное им в Обществе любителей российской словесности (иронически и лично перелагая): "... им (любителям) не надо мрачных романов, хотя бы и с талантом (то есть моих), а надо легкого и игривого, как у графа Толстого" (No 122). Чувствуется, что Достоевский принимает "вызов" и в любой момент готов на него ответить. Как-то странно скорбит Достоевский о смерти М. Е. Кублицкого: сообщает о его кончине с мрачноватым юмором, в цодкладке которого обида на всех почитателей и "клакеров" Л. Толстого, участвовавших в "историческом" для него заседании любителей словесности: "Бедный Кублицкий. Это тот самый; хороший был человек. Он тогда был в заседании Любителей словесности, когда читали о том, как Анна Каренина ехала в вагоне из Москвы в Петербург. Так и не дождался окончания Анны Карениной!" (No 130).

Письма содержат предысторию и начальный период знакомства Достоевского с романом Толстого. Суждения Достоевского передают настроение "минуты". Они пристрастны и, при всей искренности, не очень оригинальны: близки к отзывам о романе Некрасова и Салтыкова-Щедрина, видимо, не в малой степени повлиявших и на мнение Доотоевского. Впоследствии Достоевский резко изменит взгляд на "-Анну Каренину", но и от своих первоначальных суждений в статьях "Дневника" не откажется. Однообразно, сословно, талантливое повторение уже бывшего (но не так свежо, как в автобиографической трилогии и "Войне и мире") -- те же "предубеждения", что и в письмах, с той лишь огромной разницей, что там присутствуют только "предубеждения", в "Дневнике" же им уделено несколько беглых фраз. Все остальное -- о "злобе дня", великолепно явившейся "из самой художественной сущности романа", "великой и вековечной жизненной правде", разом все "озарившей" (XII, 53--54). Уязвленное авторское самолюбие, приговоры современной критики, литературное соперничество исчезли вмиг, уступив место объективному, беспристрастному признанию романа Толстого как факта громадного, всеевропейского значения. Правда искусства оказалась сильнее, выше всех личных соображений. Это в статьях 1877 года.

"Подростка", новый роман Толстого обострил внимание писателя к творчеству "любимого" современного художника. "Подросток" -- роман о случайном герое из случайного семейства -- создавался в противовес "Детству", "Отрочеству", "Войне и миру" Толстого, как антитеза этим "историческим картинам давно прошедшего", нечто противоположное (хаос и гармония) "стройному и отчетливому изложению Толстого". В письма не попала эта существенная сторона "творческой истории" "Подростка". Пропасть разделяет отзывы о романе в письмах и статьи "Дневника". Зато есть в письмах другое, не перешедшее в творчество: глубоко личный, эмоциональный, динамичный процесс восприятия Достоевским романа Толстого.

Личное -- в основе всех эпистолярных литературных сюжетов. Не так уж много нового сообщает Достоевский о Каткове человеке, редакторе, политике. А вот писательская психология Достоевского, его отношение к Каткову переданы детально, обнаженно -- об этом он преимущественно и рассказывает Анне Григорьевне. После "измены" "Русскому вестнику" (история с "Подростком") Достоевский направляется к Каткову, обуреваемый разнообразнейшими эмоциями, настороженный, не уверенный в успехе предприятия. По обыкновению сильно преувеличивает нерасположенность Каткова. Не рассеивает его подозрений и "задушевный" прием. Как бы то ни было, но он в положении "просителя", и психология у него соответственная "чину". Катков же в роли дающего, хозяина -- и не очень щедрого. Достоевскому тяжко заговорить о деле, а тут еще "поднялась страшная гроза", окончательно его встревожившая и сбившая с толку: "Думаю: заговорить о моем деле, он откажет, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному пока пройдет ливень". Предполагается худшее, моментально созданный воображением собственный образ "оплеванного" и "отказанного", вдобавок вынужденного сидеть в кабинете литературного "промышленника", заставляет Достоевского пойти напролом, "рискнуть, как на рулетке" и выложить Каткову дело и просто. в ужас от одной мысли о возможном будущем унижении. И все потому, что не застал Каткова дома, -- "и не застал действительно, а не нарочно".

Достоевскому очень хочется, чтобы его не принимали за "просителя", "искателя", страдает и авторское самолюбие. Вот почему он так строго обдумывает стратегию поведения, боясь показаться назойливым: "... я вывожу, что мне надо будет, и не беспокоить его, т. е. не то чтоб он сам об этом намекнул, а мне-то самому кажется, что мне это будет приличнее, ибо посещая его и на другой день в на третий, как будто буду торопить его, сгорая нетерпением: что скажет он о моем произведении" (No 180). Достоевскому неловко в мире Каткова. Он чужой здесь. Тем более не желает унижаться. Демократ, человек 40-х годов, он не без иронии описывает "короткое" знакомство с генерал-губернатором Долгоруким: очень доволен своим независимым поведением и "светским", деликатным обращением с ним Каткова. Катков решительно победил нехитрыми и утрированными приемами недоверчивость Достоевского, которая все-таки сохранилась, переключившись на журнальную челядь редактора: "Все чиновники в редакции Каткова ужасно обращаются свысока и небрежно со всеми. Я полагаю, что и Шульман даже важничает, хочет показать свою силу. Начинает мне это надоедать. А что если Катков в самом деле очень расхворается? Может повлиять и на все дальнейшее" (No 184).

Совершеннейшие мелочи. Но Достоевского они сильно волнуют. Он придает им чрезвычайное значение, и в этих пустяшных треволнениях и сомнениях характерно отражается личность писателя, психологически очень мало изменившаяся со времен 40-х годов. А ведь не "Хозяйку" или "Двойника" предлагает Достоевский Каткову, а "Братьев Карамазовых". Удовлетворение Достоевского не было бы полным, не окажи Катков ему еще одну громадную услугу, возвысив в глазах редакции "Русского вестника": "Он выслушал все очень дружественно (и вообще был донельзя ласков и предупредителен, как никогда со мной прежде). <...> В этот раз я у него чаю не пролил, зато подчивал дорогими сигарами. Провожать меня вышел в переднюю и тем изумил всю редакцию, которая из другой комнаты все видела, ибо Катков никогда не выходит никого провожать" (No 219). Странные наступили времена, завелась мода почтительно провожать Достоевского: сравнительно недавно в роли услужливого проводника выступал Победоносцев, а теперь -- всесильный Катков, возбуждая необычным поступком удивление надменной редакции. И вновь Достоевский испытывает радость, тем более значимую, что есть свидетели его торжества, да еще такие, у которых он даже не подозревал способности удивляться чему-либо. Бесподобны в этой сцене дорогие сигары и личная (тоже большая) радость по поводу того, что на этот раз он не был так неуклюж и не пролил чаю. Наивность, простодушие Достоевского придают его "историческим" встречам с вдохновителями и идеологами реакции вовсе не мрачный, а скорее юмористический оттенок. О будущем романе по существу ни слова, а вот психологическая "реляция" удивительная. 

5

"Пушкинские" письма достойным, блистательным образом завершают длившуюся 15 лет семейную переписку. В них меньше всего семейного и узколичного. Захваченный предпраздничной суетой и заботами о будущей речи, Достоевский сильно отошел от обычных сюжетов супружеских писем, чем несколько встревожил и огорчил Анну Григорьевну, настойчиво определявшую точные сроки его возвращения из Москвы. Но литературные события развивались так стремительно, что в данном случае бессильны были любые аргументы и просьбы. От письма к письму нарастает нервное напряжение: настоящая литературная горячка, чем-то напоминающая страстную игру на рулетке и безумное сватовство к М. Д. Исаевой. Сначала Достоевский еще относительно спокоен: его уговаривают, а он медлит с согласием, но с удовольствием внимает хвале. Достоевский подробно рассказывает Анне Григорьевне о том, какие лестные слова были сказаны о нем и его будущей речи Аксаковым, Юрьевым, Поливановым, Катковым, Григоровичем. Особенно обхаживает Достоевского Иван Аксаков: его оценки, советы, прогнозы занимают видное место в письмах, и, судя по всему, Достоевский к ним очень прислушивается. Москва необыкновенно гостеприимно встречает Достоевского, и он, представитель "петербургской" литературы, явно не привык к такому приему. Достоевского чествуют на обедах, произносят "бесконечное число тостов", зачитывают телеграммы о его "великом" значении как художника "всемирно-отзывчивого", как публициста и русского человека. Хором упрашивают остаться.

"просителей" сильно подогревает желание. Достоевского очаровывает, волнует праздничный шум, он постепенно входит в тонкости ситуации, тщательно взвешивает разные обстоятельства, особенно пристально наблюдает за движениями и планами во враждебном "западническом" лагере, где его внимание приковывается к Тургеневу, Ковалевскому, Анненкову. Отношения с Тургеневым и Анненковым плохи до чрезвычайности, хуже быть не может. Как произойдет их встреча? Не возникнут ли инциденты, скандал? Достоевский боится скандала и раздора: нежелательные столкновения с литературными врагами могут испортить впечатление от его будущей речи. Но как их избежать, он с большим трудом представляет себе. Предпраздничная борьба захватывает: сказывается темперамент Достоевского-полемиста, жаждущего одержать корректную и оттого еще более убедительную победу. Будущей речи теперь придается символическое, "партийное" и очень важное для него лично значение: "Если будет успех моей речи в торжественном собрании, то в Москве (а стало быть, и в России) буду впредь более известен как писатель (то есть в смысле уже завоеванного Тургеневым и Толстым величия...)" (No 219).

Не ссора и вражда, а великое слово примирения, достойное Пушкина, не сведение старых счетов, а проповедь согласия и братства -- вот постепенно вырисовывающаяся цель речи Достоевского. Такой замысел в общих чертах, видимо, был у Достоевского еще до приезда в Москву; события и встречи, предшествовавшие речи, помогли вернее, точнее определить не только дух и направление, но и крайне необходимые для успеха дела нюансы и компромиссные ходы. Всеобщий успех речи -- во многом следствие интенсивной "внутренней" перестройки Достоевского в эти дни.

Письмо, в котором Достоевский рассказывает о своем триумфе, сочинялось в упоении, в особом, экзальтированно-приподнятом, возбужденном состоянии. Достоевский потрясен происшедшим: он ждал и боялся выступления, но, видимо, даже в самых радужных и фантастических мечтах не представлял, что это так будет. Гранд-дамы, государственные секретари, студенты и студентки, Тургенев, Анненков, Аксаков -- все пришло в движение и устремилось в общем порыве к нему, "все это обнимало, цаловало меня". Два враждовавших целый век старца обнялись и примирились: вот он, первый "практический" результат речи. Достоевский засыпан цветами и высшими "титулами": гений, пророк, святой, учитель. В тот миг Достоевскому кажется, что ему наконец-то удалось свершить главное дело в жизни: "это залоги будущего, залоги всего, ". Почти невыносим исступленный восторг публики: "Цаловали мне руки, мучили меня". Он в лихорадке, близок к припадку, изнемог от счастья: "Голова не в порядке, руки, ноги дрожат". {"Я до сих пор как размозженный", -- писал Достоевский 13 июня С. А. Толстой (IV, 175).} Единственное в своем роде письмо, стиль которого со стенографической точностью передает нервную, к концу письма резко возросшую дрожь.

Пройдет немного времени, опомнятся многие из чествовавших писателя. Остынут и восторги Достоевского. Но не пыл. Он в ярости бросится в полемику, так как не может позволить, чтобы его "идею" замолчали и исказили, стерли то впечатление от речи. Примется за срочный ответ Градовскому -- "наш profession de foi на всю Россию", как сообщает Достоевский Е. А. Штакеншнейдер (IV, 182). "Наш", -- следовательно, не личный, а "партийный". Но какой "партии" отстаивает интересы Достоевский? Анне Григорьевне он ранее писал, что в нем нуждается "вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет <...> с нашей стороны лишь Иван Серг<еевич> Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел и приелся Москве. <...> Мой голос будет иметь вес, а стало быть и наша сторона восторжествует" (No 220). Еще раньше информировал Победоносцева: "Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих <...> дело общественное и большое, ибо Пушкин именно выражает идею, которой мы все (малая кучка пока еще) служим, и это надо отметить и выразить..." (IV, 144). В Москве он с удивлением узнает, что не только И. Аксаков, но и Катков возлагает особые надежды на речь Достоевского и тоже, очевидно, в нашем смысле, а ведь "человек вовсе не славянофил".

"наша партия" расширяется, теряет определенные контуры: слишком разнороден и пестр круг людей, интересы которых будет выражать Достоевский. Писатель дорожит самостоятельностью своей позиции, оригинальностью, новизной будущего слова. Он настороженно воспринимает слова Аксакова о близости, идентичности их взглядов. Пожалуй, не желает и боится близости: "Аксаков объявил, что у него то же самое, что у меня. Это дурно, если мы так уже буквально сойдемся в мыслях" (No 225). "Друзья"-славянофилы тревожат Достоевского не меньше "врагов"-западников. Впоследствии он проговорится в письме к И. Аксакову, что ничего, кроме непонимания, от славянофилов ("своих") и не ожидал: "Кстати, Кошелева статью в Р. Мысли до сих пор не читал. И не хочу. Известно, что свои-то " (IV, 212). Многозначительное признание. Уверяя разных корреспондентов и собеседников, что выступит "в нашем духе", Достоевский готовился к речи, которую трудно было бы обвинить в тенденциозной, резко определенной лагерной окраске, стремился к согласию, требующему от него устранения всего одностороннего и крайнего. Вот почему, в частности, речь Достоевского вызвала столько многочисленных и разных откликов критики.

Споры о речи затянулись, продолжаясь всю вторую половину 1880 г. Полемика хронологически делится на несколько этапов: первые отклики собственно на речь Достоевского; реакция на опубликованный текст речи в печати, а затем на ответ Достоевского Градовскому. Завершил дискуссию сам Достоевский, оставивший чрезвычайно ценные наброски ответа К. Кавелину.

прямолинейной, она вошла в речь сразу, незаметно и, что особенно существенно, неразрывно слилась с главной темой: о великом и пророческом значении личности и творчества Пушкина. Просто и без рисовки начал Достоевский юбилейную речь, "совершенно так, как бы разговаривал с знакомыми людьми..." -- передавал свои впечатления Г. Успенский, подчеркивая превосходство тихой речи Достоевского над юбилейно выспренными, утомляюще торжественными выступлениями других ораторов. "Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений, он сказал публике, что думает о Пушкине как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту, в этом же зале. Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и, устами его, объявить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске". {Успенский Г. И. Собр. соч. Т. 9. М., 1957, с. 91, 92.}

В Пушкинской речи не так уж много совершенно новых идей, ранее не встречавшихся в произведениях Достоевского. Но, конечно, совершенно оригинальны и не имеют аналога в творчестве Достоевского тональность и композиция речи: Достоевский не статью писал, а готовил речь -- слово к пестрой и не слишком в большинстве своем доброжелательно расположенной публике, собиравшейся чествовать его противника -- Тургенева. Сохранились черновики речи, ее варианты: они говорят о том, как тщательно готовился Достоевский сразиться с противниками на "поле битвы". Много весьма ценных наблюдений и вполне оригинальных мыслей Достоевский не включил в речь: они украсили бы статью, но им не место в речи, где необходимы четкость и определенность мысли, а отступления только мешают, излишнее же количество аналогий и фактов утомляет, сбивая с толку слушателя. Требовалась строгая последовательность изложения и та простота, что исключает опрощение и упрощение мысли. Лично-интимный, сердечный тон речи также очень способствовал ее успеху. Главный оппонент Достоевского, Тургенев, не согласившись с основными идеями речи, найдя их фальшивыми и ложными (впоследствии-- в тот день он целиком разделил восторг публики), отдал должное ее, так сказать, внешним, формальным достоинствам: "... очень умная, блестящая и хитро искусная при всей страстности речь <...> была действительно замечательная по красивости и такту".

по всем основным пунктам, они придавали самый различный смысл словам Достоевского о скитальце, смирении, всемирной отзывчивости, очень разно их оценивая и обвиняя писателя в том, что он дал повод для недоразумений и толков, не пожелав заявить свою мысль яснее и проще. Но Достоевский тут повинен нисколько н" больше своих оппонентов. Они -- даже самые тонкие и талантливые -- услышали то, что хотели услышать, пропустив неугодное. Так, Страхов выделил призыв к смирению, Г. Успенский сначала почти не заметил его, а потом истолковал очень отлично и от К. Леонтьева, и от Кавелина. Некоторую роль сыграли и лагерные антипатии: не случайно самые резкие отзывы о речи появились в либерально-западнических органах -- журнале "Вестник Европы" и газете "Страна". В других журналах единодушие отсутствовало. Не было его в "Отечественных, записках", где точка зрения Успенского, как бы потом ни разъяснял и исправлял он ее, оставалась все-таки особенней и еретичной, противостоящей мнению Щедрина и Михайловского. Не было согласия и в журнале "Дело", и в славянофильском лагере.

Ничего "нашего" в речи Достоевского не нашел Победоносцев, дипломатично посоветовавший ему познакомиться с недоброжелательной статьей Леонтьева, в которой правильное, церковное православие Победоносцева противопоставлялось красному, еретическому Достоевского. У И. Аксакова было больше оснований торжествовать и радоваться, но он безмерно преувеличивал славянофильские тенденции речи. Спокойной и догматичной критике подверг речь Достоевского другой видный славянофил, А. И. Кошелев. Почтительный и доброжелательный тон его статьи лишь яснее оттеняет несогласие Кошелева с центральными идеями речи. Кошелев отказывается видеть в Пушкине поэта-пророка, считая, что пророком в русской литературе можно назвать одного Хомякова; не согласился Кошелев и с тем, что "всемирная отзывчивость" есть "главнейшая способность" русской национальности. Не понравилось ему вообще все то, что говорилось о "всемирности" и "всечеловечности", Затем Кошелев выписал, как самые удачные, слова о русском скитальце, особенно порадовавшись "фантастическому деланию", но истолковал их так произвольно, что и это согласие в конечном счете стало еще одним несогласием. Как мечтательность, не свойственную народу, присущую оторвавшейся от почвы интеллигенции, осудил Кошелев стремление ко "всемирному счастью". Он писал: "Стремление к осуществлению мечтательных затей не составляет свойства русского духа; напротив, как произведение нашей оторванности от народа, нашего искусственного одиночества и всей окружающей нас обстановки, оно составляет принадлежность только меньшинства русских людей, хиреющих и чуть-чуть не безумствующих". {Кошелев А. Отзыв по поводу слова, сказанного Ф. М. Достоевским на Пушкинском торжестве. -- "Русская мысль", 1880, октябрь, с. 6.} Кошелев похвалил как раз те слова, которые вызвали крайнее неудовольствие Г. Успенского (еще резче Михайловский -- "змеиная насмешка") и упреки во "всезаячьих" свойствах, и произвольно придал иронический смысл другим, поразившим Успенского созвучием с его собственными мыслями и тоской. Словом, славянофил Кошелев тоже увидел мало "нашего" в речи Достоевского и вежливо, но твердо усомнился вообще в ее славянофильском духе.

Упреки из стана "своих" Достоевский воспринимал особенно болезненно. Не только, оказывалось, не получилось всеобщего примирения, но даже ближайшие, по убеждению Достоевского, друзья и союзники не проявили ожидаемого им энтузиазма, а с холодным рассудком, бесстрастно-критически восприняли самые сердечные идеи речи. Полемика показала ясно и недвусмысленно, что содержание речи, ее смысл, главные идеи, тон целиком не удовлетворили никого именно потому, что никак не укладывались в рамки какого-либо одного направления.

Среди полемических выступлений современников Достоевский выделил статьи К. Леонтьева и К. Кавелина. Достоевского возмутили "православные" аргументы К. Н. Леонтьева, а в статье К. Д. Кавелина писатель увидел только западнически-либеральные искажения дорогих ему идей.

"Братьями Карамазовыми". Достоевский, прочитав статью, вернул в свою очередь К. Леонтьеву обвинение в ереси. Богословский спор Достоевского и Леонтьева важен потому, что в его "подкладке" лежат ясные социальные, политические и этические проблемы. Леонтьев отвергал любые демократические и либеральные идеи XIX в., считая, что Россию необходимо "подморозить".

Консерватизм К. Леонтьева -- злой, отвергающий с презрением любые уступки и компромиссы, -- имел законченно пессимистический, апокалиптический характер. Надежд на какие-либо улучшения в будущем у него никаких, они, считает Леонтьев, вредны и противоречат догмам истинно православного христианства. "Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли -- вот единственно возможная на земле ". {Леонтьев К. Собр. соч. Т. 8. М., 1912, с. 189.} Поэтому гармония, проповедуемая Достоевским, -- вредна и ересь, другое дело -- "реально-эстетическая гармония", наиболее яркое выражение которой Леонтьев видит в "борьбе двух великих армий". Война, горе, страдание, разорение, телесные наказания, зло в "гармоническом" равновесии с добром -- полезны и необходимы, а в основе всей этой "идиллии" лежит страх божий в живописном сочетании со страхом перед властями земными. Вот начало премудрости и идеал Леонтьева. Понятна отсюда ненависть его к современным учениям антинационального эвдемонизма, гармониям, гуманности и всякой "mania democratica progressiva".

К. Леонтьев выразил свое неудовольствие гуманистическими идеями Достоевского, осудил "розовое христианство" писателя. Свои возражения на речь Достоевского он изложил, ничем не погрешив против логики и нигде не покинув стези реакции. Любопытно, что, исходя из совершенно противоположных идеалов и преследуя другие цели, К. Леонтьев совпал отчасти в некоей общей пессимистической точке с другим оппонентом Достоевского -- либералом и западником Кавелиным. Кстати, в своей статье Леонтьев согласился с рядом упреков Достоевскому из "Вестника Европы", в том числе и с обвинениями в гордыне и национальном самохвальстве, идеализации "смирения". Неудивительно, что соприкоснулись усталый скептицизм Кавелина и "суровый и печальный пессимизм" Леонтьева. Вот весьма типичные отрывки из письма Кавелина Достоевскому. "Не личное самосовершенствование, а, наоборот, разнузданность, своеволие лиц, необращение ими внимания на пользы и нужды других возвели условия правильного общежития в общественные идеи и формулы". {Кавелин К. Письма Ф. М. Достоевскому. -- "Вестник Европы", 1880, ноябрь, с. 452.} Еще: "Я <...> утверждаю, что человеческие общества только в виде редкого исключения, и то одни только добровольные, могут состоять из одних лиц нравственных, живущих только по внушению совести; огромное большинство человеческих обществ, напротив, состояли, состоят и во веки веков будут состоять из небольшого числа людей, живущих по внушениям внутреннего сознания правды и неправды; масса же людей везде и всегда поступают согласно с требованиями общества и его законов по привычке или из расчета и личных выгод; наконец, всегда будет более или менее и таких людей, которых удерживает от грубых нарушений общественного закона только страх наказаний...".

Ответ Достоевского Кавелину (знаменитая тирада О государстве) широко известен. При всем утопизме точку зрения писателя отличает гораздо большее доверие к человеческой природе. Вечное "государственное" равновесие, исповедуемое Кавелиным, ему в такой же мере чуждо, как и "религиозное" равновесие Леонтьева. Если же его вера и идеалы окажутся ошибкой, то и в таком случае Достоевский не намерен соглашаться ни с "историческими" доводами Кавелина, ни с религиозными Леонтьева: "Это жгучее чувство говорит: лучше я останусь с ошибкой, с Христом, чем с вами". {"Литературное наследство", т. 83. М., 1971, с. 676.} Конечно, со своим Христом -- не леонтьевским. К. Леонтьев прямо обвинил Достоевского в злоупотреблении Христовым именем и несколько раз повторил, что оно и не ново и вполне "западно", как и мечта о гармонии. К. Леонтьев справедливо называет те идеи, учения, произведения, к которым близка речь Достоевского своими демократическими, социал-утопическими, народническими и розово-религиозными тенденциями. Ой по праву упоминает славянофилов 40--50-х годов и Тютчева, Беранже, Фурье, Ж. Санд, Прудона, Кабе, Гюго, Гарибальди. Утопический и проповеднический характер речи Достоевского отмечали и другие критики. Эти широкие аналогии, чаще всего назывные, далеко не всегда обязательные, иногда просто произвольные и случайные, помогают действительно выяснить некоторые важнейшие идейные и жанровые источники речи и точно схватывают одну ее немаловажную особенность: сочетание различных, нередко полярно противоположных тенденций, которые Достоевский стремится соединить в мирном синтезе. В сочетании разнородного идеологического материала кроется, может быть, основная причина бросающейся в глаза разноголосицы критических мнений.

в неумении вести спор. "Наши русские споры, -- писал он, -- отравлены, при самом их начале, тем, что мы редко спорим против того, что человек говорит, а почти всегда против того, что он при этом думает, против его предполагаемых намерений и задних мыслей. Оттого наши споры почти всегда переходят в личности <...> Объективный смысл слов и вещей в наших глазах имеет мало значения; мы всегда залезаем человеку в душу". {Кавелин К. Письмо Ф. М. Достоевскому, с. 433.} Кавелин не только попытался встать на точку зрения Достоевского, но и очень высоко оценил насущность, вековечность и серьезность поставленных им нравственных задач. Не относя Достоевского всецело к славянофилам, он признал, что поднимаемые им этические вопросы (особенно мощная проповедь нравственного самоусовершенствования) есть развитие некоторых сильных и наиболее симпатичных сторон славянофильства, ставившего "На первый план вопрос о внутренней, духовной, нравственной правде, о нравственной красоте, забытой и пренебреженной". {Там же, с. 440.}

и объективностью возражений. Но что касается обещанной им "новой правильной постановки вопроса о нравственности", то она ему решительно не удалась. На этой почве слишком заметно превосходство Достоевского, давно уже почти всецело сосредоточившегося на этических проблемах и перебравшего множество самых изощренных вопросов и ответов. Достоевский поставил под сомнение жизненность и справедливость формул и категорий, выдвинутых Кавелиным. Аргументация писателя: ваши категории -- еще не жизнь, с которой вы, старец, претендующий на роль учителя общества, давно уже утратили связь. С их помощью не разрешить ни один из страшных вопросов века. Ваши доводы слишком холодны и абстрактны, и они в сущности безнравственны, так как оправдывают любые поступки. Ваш тезис: нравственный поступок -- это такой поступок, который соответствует убеждениям человека, -- сомнителен и неверен. Этому тезису Достоевский противопоставляет парадокс: "... иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, и сам убежденный вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. <...> Это единственно потому остановился он, что признал остановиться и не последовать убеждению -- поступком более нравственным, чем если б последовать". {"Литературное наследство", т. 83, с. 676.} Достоевский вовсе не согласился и с иллюстрациями Кавелина: Орсини, Шарлотта Кордэ, великий инквизитор, причисленный католической церковью к лику святых. Все эти примеры, по мнению Достоевского, только говорят против Кавелина. Инквизитор безнравствен "уже тем одним, что в сердце его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей", причисление же его католической церковью к лику святых никоим образом не авторитетно для Достоевского. {Там же, с. 675.} Вопросы, обращенные к Кавелину, ставятся с необыкновенной силой, и они часто неотразимы: "Проливать кровь вы не считаете нравственным, но проливать кровь по убеждению вы считаете нравственным. Но, позвольте, почему, безнравственно кровь проливать?". {Там же, c. 695.} И, наконец, "педагогическое" резюме: Кавелин ("отец") с его путаными понятиями о нравственности и аристократически-нигилистическим отношением к народу ничего не может дать современной молодежи ("детям"), которые честнее "отцов",и, не веря их формулам и категориям, "переходят прямо к делу". {Там же, с. 680.}

"психее". Кавелин резонно упрекнул Достоевского в идеализации одних народных черт и полном забвении других. Но, не ограничившись этим, он вообще уничтожил проблему национальной самобытности русских. Он не видит ничего, что бы отличало русский народ от европейских народов, кроме печальных азиатских "добродетелей" и младенческих, неустоявшихся понятий, говорящих о юности не нашедшей еще себя нации. Отвергая мнения Достоевского как иллюзию, гордыню и самообольщение, Кавелин пренебрежительно-высокомерно рассуждает о народе, имеющем тысячелетнюю историю. Этот взгляд сверху, традиционный и узкий, побудил Достоевского создать следующий типический образный портрет Кавелина: "Освободили крестьян отвлеченно, русского мужика не только не понимая, но и отрицая, жалея его и сочувствуя ему как рабу, но отрицая в нем личность, самостоятельность, весь его дух". {Там же, с. 680.} Градовскому, значительно отошел от высокого смысла слов о скитальце в Пушкинской речи и тем более от ее особого примирительного тона. Своими дополнениями и резкими филиппиками в ответе Градовскому он не только не разъяснил ее содержания, но, пожалуй, даже несколько затемнил его.

четко отразив идеологический, нравственный, эстетический уровень русского общества в сравнительно благополучную, спокойную минуту и выявив беспочвенность и утопичность призывов к всепримиримости и всеединению. Не единение ждало русское общество и не мирный особенный путь развития, а все углубляющееся размежевание и очередная реакция. Пушкинская речь и вызванная ею полемика стали, пожалуй, самым заметным общественным событием 80-х годов. Вскоре исчезла сама возможность такой свободной, широкой дискуссии, да и возможность такого мирного, неофициального, негосударственного праздника. "Мирное торжество! -- восклицал Г. Успенский. -- Торжество в честь человека, который знаменит тем, что писал стихи, повести, -- когда же это видывали мы все, здесь на торжестве присутствующие, когда видывала это Москва?". {Успенский Г. И. Собр. соч. Т. 9, с. 79.} Вершиной необычного на Руси торжества стала речь Достоевского. О ней существует огромная литература -- критическая и мемуарная. Бережно сохраненные Анной Григорьевной письма Достоевского эмоционально и ярко освещают "закулисную" сторону Пушкинского праздника, предысторию знаменитой речи, рассказанную (и в очень личном плане) самим оратором. Неожиданный "литературный" конец семейной хроники и -- в отличие от трагических финалов таких романов Достоевского, как "Идиот" и "Бесы", -- счастливый и торжественный. 

С. В. Белов, В. А. Туниманов.

Раздел сайта: